Как же мне хотелось повернуться и убежать – убежать сломя голову! Но я хорошо помнила, какая жалкая судьба ждет того, кто сбежит.
«Вы что-то потеряли, добрый человек?»
Полагалось, конечно, обратиться к Брюсову Племяннику «на ты», но, хоть он и мертвец, хоть он и Брюсов Племянник, а привычка свое взяла.
«Да вишь, девица, какая незадача! – охотно и весело откликнулся персонаж московской демонологии. – Кольцо я свое в сугроб уронил. Никак не могу сыскать. А слуг-то своих я на Ваганьково отдохнуть отпустил. Легко ли мертвому человеку целый день кости ломать?»
На мертвеца Брюсов Племянник, впрочем, совершенно не походил. Говорил красивым сочным баритоном, весело блестел озорными глазами.
Я, конечно, чего уж терять, предложила помощь и долго рылась голыми руками в колючем снегу. Кольцо в конце концов нашлось, золотое, с рубином, чуть-чуть свободное для моего пальца, но не чрезмерно.
Ибо Брюсов Племянник, конечно, честно соблюл правила игры и сам надел мне перстенек на руку, посулив увлекательную и богатую приключениями жизнь.
Сколько всего я вытерпела из-за Брюсова перстня! Дознавались и сердились родители, классная дама выговаривала за дурной тон: золото с большим рубином в четырнадцать лет!
Я отмалчивалась как античная героиня и терпела. И почти не снимала, перстень будто прирос к моей руке. Огорчало одно: камень ни разу не потемнел, предупреждая об опасности. Впрочем, какие были вокруг меня опасности, если вдуматься?
В восемнадцать лет, уже студенткой, я взялась помогать Наташе, страшно переутомленной тогда своими бессонницами, разобраться с тем, что не принято поручать прислуге: архивами, альбомами и прочим таковым.
«Заодно, будьте так добры, отберите, какие камни пора отдавать чистить», – Наташа протянула мне шкатулку сандалового дерева.
Алмазная россыпь звездистой огранки не нуждалась в ювелире, как и окруженный жемчужинками сапфир, похожий цветом на глаза Романа, а вот превосходного реверса александрит явно затуманился снизу. Что же до этих серег с рубинами и такой же броши… Моя рука дрогнула. Серьги и брошь явственно жили в разлуке с неким своим родственником. Я узнала знакомый рисунок. Слишком знакомый рисунок.
Я не подала виду, я добросовестно разобрала содержимое шкатулки. И только воротившись к себе, я упала на кровать и горько разрыдалась.
Мне было восемнадцать лет, я уже умела работать в архивах и была автором небольшой монографии по фалеристике дроздовцев, но я прорыдала часа три.
А ведь если бы не утомительные тогдашние бессонницы, Наташа не допустила бы такой оплошности… Но тогда она ходила вся прозрачная, с огромными тенями под глазами. Вот и промахнулась. Любопытно, кто это, собственно, был: профессиональный ли актер, кто-то из друзей? Неважно, тут она не ошиблась, ибо накладная (как я понимаю) бородища безопасно скрыла любое лицо. Ах, Наташа, Наташа…
Я еще продолжала улыбаться, поднимаясь по лестнице из ревельского камня, сворачивая в «Собственную» половину.
Уже на ней, у дверей в кабинет Ника со мною почти столкнулся некий молодой человек. Да, лица я запоминаю только «в контексте». Зато я прекрасно узнала эти рыжеватые волосы.
Вероятно, узнал меня и незнакомец, ибо помимо четкого поклона позволил себе очень легкую улыбку.
Дальше он направился вниз, я же вошла.
– Кто сейчас у тебя был? – поинтересовалась я. – Это не государственная тайна спросить?
– Это государственная тайна, но ты ведь ее не выдашь? – Ник срубил голову сигарке. – Кеннеди. Джон-младший.
– Сын президента? – спросила я, зная, что американцы не употребляют приставки «экс».
– Он самый. А почему ты спросила?
– Я его встречала в костёле.
– Ах, нелегкая! – Ник показался мне раздосадованным. – Ведь просил же я его не высвечиваться в публичных местах. Ну да у него же принс
– Если Кеннеди приехал на эту вашу конференцию, так ли важно, видели ли его в церкви?
– Джон не приезжал на конференцию, – ответил Ник. – Конференция, это, строго говоря, ширма, за которой мы его прячем.
Интересная картинка. Велика птица, сын американского президента, вдобавок даже – не президента действующего. Отчего его присутствие в России так важно? Но если ты, друг любезный, полагаешь, что я начну расспрашивать, выражая своим видом все муки любопытства, то совершенно напрасно. Играйте в свои игры, а у меня есть свои.
Меня иное тревожит. Лера явно положила на этого рыжего глаз. Понадеемся, что обойдется, выдавать ее Нику я не намерена. Покуда, во всяком случае. Но остается горячо надеяться, что Джон-младший вылетит у нее из головы. Понятно, что мы живем в конце ХХ столетия, что насильно девиц замуж никто не выдает. Всякая вправе отказаться от предлагаемой партии. Но не всякая вправе составлять партию по своему хотению. Сестра русского царя не может выйти замуж за сына президента республики. За простого дворянина – может. Даже не за дворянина, дворянство достойному человеку и пожаловать не сложность. Но мы признаем республики de facto, не de jure. Христианская страна без предстоятеля – ну извините. Поэтому с представителями властей, которых мы в своем кругу называем не иначе, чем «тварями дьявола», возможен лишь деловой разговор. Мы с ними не роднимся.
Слишком дорогую цену мы платили первые тридцать лет нашего века, века Реставрации, как его называют. Кеннеди – допустим, достойнейшие люди. Но есть вещи, которых делать нельзя. Лера, Бога ради, забудь ты об этом!
– О чем ты задумалась, Нелли?
– Пустое. Верноподданнейше внимаю, зачем я тебе понадобилась.
– Ты позволишь?
– Кури, конечно.
Прежде, чем заговорить, Ник склонился над свечой, а затем выпустил пару красивых колечек, нанизав в воздухе одно на другое.
– Ты хотела вернуться в Санкт-Петербург на днях?
– Да, предполагаю завтра. Я ведь еще, если ты не забыл, жду новостей о конклаве, который может начаться в любой день.
– Но покуда ведь не начался? Если что, я тебя в любую минуту отправлю в Рим казенным бортом. Но сейчас я бы очень попросил тебя задержаться на неделю в Москве. Видишь ли, возможно мне потребуются справки историка. По твоему периоду.
– Помилуй! – Я не сумела сдержать удивления. – В пятнадцати минутах на автомобиле от тебя стоит огромный Институт Истории. Построенный, уж замечу к слову, у Чумного кладбища, ровно там, где чуть позже палили из пушки пеплом Лжедмитрия. Из одной из пушек, точнее. До сих пор гадаю, у кого из архитекторов было столь своеобразное чувство юмора. Так или иначе, а в сем огромном здании сидит превеликое количество убеленных сединами мужей признанных научных заслуг. Все в чинах и орденах, все мировые знаменитости. Высылай запросы – у тебя есть приоритет, всё мгновенно разбросают по узким специалистам, и те тут же приступят к делу. Зачем тебе молодой историк, который, вдобавок, стремительно бежит от науки в литературу?
– Видишь ли… Институт Истории в определенном смысле лучше тебя, – Ник нахмурился. – Но Институт состоит из большого количества самых разных людей, каждый из которых встроен в собственную систему знакомств. А ты – это одно частное лицо, которое я могу лично попросить, чтобы темы моих интересов остались в секрете. Даже если ты провозишься со справками дольше, либо они выйдут менее полны.
– Все так серьезно?
– Сколько лет Людовику Двадцатому, Нелли? – вместо ответа спросил Ник.
– Семь, – сказала я то, что было превосходно известно нам обоим.
– А тебе не кажется, что этот малютка как-то уж слишком явно повторяет мою судьбу? Есть пример и похуже, хотя слово «хуже» я употребляю здесь в совершенно киническом значении. Но тем не менее. В практическом смысле – гибель детей нежелательнее гибели родителей. Ты ведь не можешь не помнить, что король Болеслав, а он тремя годами старше меня, не должен был наследовать. Но его старший брат поехал покататься на горных лыжах… Не знаю, известно ли тебе, но ведь и принц Болеслав намеревался составить брату компанию, но провалил экзамен и вынужден был сократить свои каникулы. Он уцелел лишь случайно.
– Да. Несчастные случаи. Авиационная катастрофа, автомобильная катастрофа, сход лавины… Каждый случай предельно убедителен, но их подозрительно много.
При этих словах Ника я вдруг, словно впервые увидела, обратила внимание на его серую преображенскую тужурку. Погоны-то – без вензелей. Нет у Ника вензелей на погонах. Тоска прозвенела в душе как короткая музыкальная тема.
– Возвращаю тебе твои давние слова, Нелли. Мы живем в мире, который чуть было не рухнул в бездну. И бездна еще дышит. – Ник переложил на столе какую-то книгу, мне не было видно, какую. – Ты, я думаю, догадываешься, сколь тщательно охраняют Леру. Я уважаю ее личную свободу, мне о ее передвижениях и встречах не докладывают. Но есть люди, которым известен каждый ее шаг.
С Леры мои мысли сами собой невольно перескочили на младшего Джона.
– Странно, уж говоря о Кеннеди, раз он у тебя в гостях. На них ведь тоже покушаются. Только не так церемонятся. С ними действуют грубее.
– Ну да, каждому школьнику известно, кто дважды покушался на Джона-старшего и один раз – на Роберта. Покушение в Далласе – это просто чудо, каким образом все обошлось. Настоящее чудо. Снайперы не промахиваются.
– Ты думаешь, это одни и те же силы, Ник?
– Не непременно. Ты знаешь наш технический термин – Энтропия. Она может создавать самые различные антисистемы.
Я подошла к письменному столу. Да, книга не случайно показалась мне знакомой на вид. Это был потрепанный томик классического труда философа Павла Каштанова – «ХХ век: развилка трех дорог».
– Неужто перечитываешь? Ты разве не наизусть это вытолмил в школе?
– Нас очень хорошо учили в школе, Нелли. – Ник не поддержал шутки.
Всем известно, что тридцатые и сороковые годы в Российской Империи были годами неслыханного расцвета консервативной мысли. Каштанов, повидавший ужасы революции уже зрелым человеком, написал немалое количество работ, где подверг анализу как саму революцию, так и ее последствия. Но в «Развилке» он размышляет о цивилизационных моделях. Каштанову принадлежит формула, действительно вызубренная нами со школьной скамьи: наша цивилизация способна воплощаться всего лишь в трех формах общественного устройства – монархии, демократии и тирании. Ничего иного не может возникнуть по определению. Единственно монархию он выдвигает в качестве правильной формы, ибо только она направлена к Богу, а не к возвеличиванию человека.
– Полезно перечесть спустя какое-то время, – продолжил Ник. – Я сделался старше, книга проросла новыми смыслами. Он великолепен. Только он подметил, что демократия и тирания в одинаковой мере творят кумиров из людей. Помнишь, на примере похорон?
– Тьфу на тебя.
– Да ладно, мы же не суеверны. Пример между тем выразительный. Умирает монарх, люди грустят, ну, если, конечно, он заслужил грусти, но в стране нет ни паники, ни ощущения катастрофы. Монарх – человек-функция, он замечателен, уж прости, не сам по себе, но как носитель нескольких священных капель на челе, позволяющих ему предстоять за свой народ. Функция передается преемнику. Грустят лишь о человеке, но человек этот – не кумир. Похороны же тирана – это ощущение конца света всеми живущими. Тиран обожествлен. Заменить его нельзя. Даже сама мысль о том не приходит в голову человекопоклонника. Она кажется ему кощунством. И, что самое жуткое, ведь это ощущение конца мира не ложно. Сотворенный тираном мирострой рушится вместе с ним.
– Двадцатый век не увидел картин подобной неправдоподобной массовой скорби.
– По счастью нет. Каштанов иногда дает волю воображению. Но ему веришь.
– А вот я уже повзрослела настолько, чтобы поспорить с Каштановым. – Я засмеялась. – Три формы? А как же Бонапарт? Деспот и помазанный предстоятель в одном лице.
– Ты не повзрослела спорить, а просто давно не перечитывала. Есть глава «Подменные формы». Их Каштанов считает самыми опасными. Демократия под видом монархии, деспотия под видом монархии. Бонапарт – воплощение самой коварной деспотии. Подменной.
– Да, теперь я вспомнила. Но все-таки. Ты вот восхищаешься его параллелью между кумирами деспотии и кумирами демократии. А мне иной раз трудно поверить его воображенным примерам. Ну, представимо ли, что при демократии в ХХ столетии роль кумиров была бы отведена самым отбросам? Что певичка легкого жанра может быть многократно более знаменитой и богатой, нежели оперная певица? Что газеты будут пристально следить за частной жизнью какой-нибудь вульгарной кривляки, не способной правильно взять три ноты? Возможно ли такое?
– Нечто подобное мы наблюдаем в Америке. Не в тех страшных крайностях, о которых фантазирует Каштанов, конечно.
– Ну, в Америке… Я мало знаю, как там они живут, скучно. Знаю событийную канву, но не быт.
– Это не совсем быт. – Ник продолжал выпускать колечки. Только сейчас я обратила внимание, что у него очень утомленный вид. – Каштанов одним из первых смело произнес то, что витало в воздухе: равенства не существует. Но худшее неравенство – демократическое. Неравенство денежное. Потому он и называет демократию «тельцекратией». Элиты Златого Тельца.
– Ну да, или телецекратия, или, по Достоевскому: «все рабы и в рабстве равны». Или же монархия. Ничего сверх. Хотя все же странно, что именно сейчас ты взялся это перечитывать.
– На то есть причины. Хотел бы рассказать тебе о них, по пока что не стану. Так я могу на тебя рассчитывать?
– Пустой вопрос, Ник. – Я поднялась, поняв, что, пожалуй, заняла собой слишком много его времени. Он встал следом, щелкнул каблуками. – Это уж мир должен перевернуться, чтобы ты не мог рассчитывать на меня.
Глава VI Газеты, письма, телефон…
Наконец-то руки мои дошли до газет, столь любезно подаренных мне Авигдором Эскиным. Напрасно я честолюбиво тревожилась: обо мне продолжали писать.
Меньше, конечно, чем об этом космосе. Случайно начав свой просмотр с либерального «Обличителя» (взятого уж просто до кучи, ибо ясно, что эти обойдут мою особу молчанием) я наткнулась на «космическую» статью модной Джульетты Латыповой. Пишет она противно, но цепко, невольно зацепила парой абзацев и мое внимание.
«Остается непонятным, сколь долго выплачиваемые нами налоги будут уходить на эти бессмысленные исследования, – с обычным своим апломбом разорялась она. – Гимназисту, знакомому с законами физики хотя бы на „удочку“, ясно: единственное, на что способны сопла, это вывести железяку с собачками в стратосферу. Далее эти замечательные реактивные двигатели попросту сгорают от собственной мощности. Выход на орбиту – абсолютная утопия при нынешнем состоянии науки. Только развитие турбовинтовых двигателей, в котором, кстати, нас далеко опережают США, сделает возможным настоящие космические полеты – не в наши дни, конечно, но лет через тридцать-сорок2… Мы же повторим: наши сопла плавят сами себя. Даже те, кто по долгу службы вынужден проявлять публичный энтузиазм, в частных разговорах признают это. Можно себе представить, с каким унынием они в действительности глядят на индикаторы своих лексикографов! Впрочем, если правительство согласиться признать эти исследования бесперспективными, некто, чьего имени мы из соображений нашей безопасности не станем здесь называть, воспользуется своим правом такое правительство отозвать. Создается впечатление, что за стоимость игрушек одного мальчика мы продолжим платить еще…»
Я, вне сомнения, ничего не понимаю в космических делах, но такое впечатление, что начертавшая неизъяснимые строки понимает еще меньше… «Индикатор лексикографа», это же надо! Одно непонятно: какое-то время назад с этой дурниной появлялся на людях граф Роман, о чем мне, разумеется, доложило немалое количество доброжелателей. Впрочем, кажется, уж и перестал.
Я выбросила из головы и космос и Латыпову, сосредоточившись на новых рецензиях. Да, обо мне пишут. Не так, чтобы очень много, но и не мало. И «сильным дебютом» назвал сам литературовед Палеевский, и неизвестный мне вредный критик Тулупов подметил мелкие нестыковки в мистической интриге. А я так надеялась, что никто не заметит, как автор немножко запутался, ну, самую малость. Но противнее всех оказалась некая критикесса Ермилкина, которую я тут же от злости мысленно наделила тремя подбородками и глазами навыкате. Ермилкина, пишущая отнюдь не в либеральном «Обличителе», но в самой что ни на есть патриотической газете «Неглинка», пылко обвиняла меня в «упадочничестве».
«Создается впечатление, будто госпожа Чудинова пишет роман посреди победившего совдепа и подвергает себя опасности угодить за него в чекистские застенки».
Гадкая, ох, какая же гадкая… Да, мне временами было очень больно писать «Хранителя анка», быть может, слишком больно. Но почему «упадочничество»?
«Отчего, к примеру, мы не находим в этом произведении счастливых страниц, посвященных вступлению армии в Петроград?»
А что обнаружила вступившая армия в Петрограде, она задумывалась, эта Ермилкина? А вот я читала протоколы обследования дома №2 по Гороховой… Дорого же далось то счастье, чтоб быть «счастливыми».
Расстроенная и разозленная, я слонялась по комнатам. Все литераторы самолюбивы, я, понятное дело, не исключение. Так бы и прибила критикессу Ермилкину.
Бросить бы эти рецензии, да уехать в имение, в Бусинки. Редкий шанс увидеть в сборе всю семью. Там и сестра с Ксюшей и Меланией, и родители. Отец, как ему на юбилей вышел чин тайного советника, два года назад, все-таки стал иногда и отдыхать летом.
Бусинки, строго-то говоря, не совсем имение. Куплена земля под Тарусой была, когда мне исполнилось пять лет. Тогда и выстроили дом, в местном стиле, деревянный, со всевозможными разноцветными фантастическими наличниками, балясинами и навесами.
А настоящее наше имение вовсе не наше, под Пермью. Отец ведь – третий из четверых сыновей деда. Земля принадлежит дяде Сергею Константиновичу, после ее унаследует кузен Петя, Петр Сергеевич. Но наше нынешнее земельное законодательство – самое правильное. Из-за постоянных дроблений родовые усадьбы выскальзывают из семей. Поэтому недвижимость передается целостной – старшему наследнику. Зато младшие в семье имеют преимущества в служебном продвижении.
Но мне и Бусинки нравятся, я в них выросла. В них много кустов смородины и берез, а дом выходит верандами на черно-хрустальное широкое течение Оки, далеко внизу, на заводи, поросшие желтыми кувшинками.
Странное место для детских игр, но как же мне нравилось тарусское старое кладбище, тоже парящее высоко над Окой! Могила Борисова-Мусатова: упавший на красный гранит гранитный мальчик. Вокруг цветут дичком розы и шиповник. И на склоне, зажатая двумя уже безымянными могильными холмами, старая скамейка. Сидя на ней можно часами наблюдать великолепную речную панораму: причудливо переплетенные тропинки склона, берег, белый пляжный песок… Над всем этим маленькое солнечное кладбище словно парит. Не представляю погоста более светлого и тихого.
«Пойдем на могилу памятника!» – обыкновенно говорила я, лет трех от роду, подразумевая Борисова-Мусатова. Это надолго сделалось присловьем в семье.
А чуть дальше – но это я сумела оценить позже, в отрочестве – могила Марины Цветаевой, проведшей в Тарусе последние годы жизни. Прекрасный горельеф – легкий профиль, так и кажется, что немножко «в ореоле папиросы»…
Таруса, яблоневая, в плетеных заборах, Таруса – яблочная корзина в августе – под ногами лошадей хрустит ковер благоуханной падалицы… А эти овражки, сущее благословение детских игр – то в индейцев, то в англо-бурскую войну…
Уехать в Бусинки, раз уж я – московская пленница?
Чем тут сидеть и Ермилкиных читать…
Нет, нельзя. Далеко. Так что – сидеть мне в московской родительской квартире.
На каминной доске в гостиной – завал неразобранных писем. Польская марка на конверте? Маме, от пани Стасиньской, ее коллеги и хорошей подруги? Нет, мне… От кого бы? Однако!
По счастью нож для писем лежал рядом – а то бы я надорвала конверт руками.
Письмо было от кита журнального дела – Бориса Софроновича Коверды. Писала, правда, его дочь – Наталия Борисовна. Что не удивительно, все-таки сам газетный магнат уж очень немолод. Хотя до сих пор деятелен, в яснейшем разуме. И ведь это невзирая на годы каторги…
Опомнись, Нелли! Какая еще «каторга»?! На какую каторгу мог попасть – да еще на годы – почтенный литературный деятель? Опять «сквозняк»? Ох, а ведь почти на два дня удалось обо всем этом забыть… Не хочу, не хочу об этом сейчас думать, да и неважно, важно, о чем мне пишут! Ну, как и Коверда «упадочничество» обнаружил? Тогда беда.
Вот так-то! Я упала в любимое кресло-качалку, сжимая письмо в руке.
Одобрение Коверды – это вам не фунт изюма! И это почти наверное перевод на польский язык, а там пойдет…
Коверда всю жизнь прожил в Польше. Сперва его семья бежала от красного террора в Вильно, а уж после, когда, сообразно обещанию убиенного Государя, был официально подтвержден выход Польши из состава Российской Империи, они переехали в Варшаву, там Коверда и закончил гимназию, там и начал журналистскую деятельность…