— Дурачок! — добродушно сказала Мария Ивановна. — Опыт — он что? Рассказанные случаи. Так вот случай. Один малохольный парень взял за себя чужую беременную. Ничего особенного, если не считать родителей малохольного.
Я смотрю на Сережу. Он смотрит в небо. В небе самолетный след. Нежное кружево скорости и силы.
— Я его знаю? — спрашиваю я Сережу.
— Ну! — отвечает он.
— А ее?
Сережа смеется.
В осадке осталась малость. Оказывается, Фаля патронирует Митю и Лену.
Шура сломала ногу. Конечно, она меня ни о чем не просила, сломай она шею — не просила бы тоже. В ее представлении так выглядит гордость. Это только кажется, что у понятия есть строгое определение. Ничего себе…
Я поехала, хотя не звали.
Потом я поняла, что та половица, за которую зацепилась носком Шура, вздыбилась не случайно. Великий магистр пасьянса человеческих отношений нажал легким касанием ноту, ответственную за состояние деревянных полов в квартирах. Пробежала легкая дрожь по паркетам мира, брезгливо перекинулась на досочный настил, и, невидимая глазу, выгнулась нужная спинка доски.
Я должна была приехать.
В Ростов я еду мимо родных своих мест. В окно залетает мой воздух. Он надул мои легкие первым криком, и теперь, где бы я ни была, я всегда улавливаю горечь угля, растворенного в густом настое кукурузного поля, и сухой треснутой корочки земли. Тут ничего не поделаешь. Из них сложена формула моей крови.
Зачем я ломлюсь в дверь, открытую лучшим афористом мира, который давно сказал про дым Отечества? Ужас сколько людей знает это наизусть. Вопрос в другом: помогла ли кому мудрость другого?
Все знание было выдано нам сразу и оптом. Считай, задаром. Но подлость в том, что дармовой товар для человека не ценен. И каждый сам приобретает знание по дорогой цене. Купит — и удивляется: «Так у меня ж такое в гардеробе сто лет лежало!» И сравнивает и додумывается до простой мысли: если это уже однажды выбросили, так, может, оно вообще ни к чему? И все по новой.
Интересно, кто победит? Бесстрастное знание или упрямый человек?
Куда ведет меня внутренний голос-придурок? Не хватало мне впасть в разъяснение сути вещей, которую я сама не знаю, а только тщусь понять. Мне ведь предстоит рассказывать дальше историю, спровоцированную той самой дурой половицей.
Шура была мне рада, но тщательно скрывала свою радость. Еще, мол, чего!
Я стала ей рассказывать про Митю-Егора, но Шура резко меня остановила.
— Не хочу знать! — сказала она. — Зачем мне чужие люди?
— Но ты же смотришь сериалы, — засмеялась я. — Куда чужее…
— Это кино, — сердито сказала Шура. — И я заранее знаю, что все придумано. А ты мне будешь сочинять про людей живых, запутаешься, собьешь с толку… — Потом она как-то странно замолчала, как будто забыла мысль. Но нет, не забыла… — Не вмешивайся в жизнь людей…
— Так не бывает, — засмеялась я, — мы только этим и занимаемся.
— А я не хочу, — твердо сказала Шура.
Я сказала ей, что никакая это не доблесть, что во вмешательстве состоит половина человеческого общения, а оно, как известно, — радость, и ничего тут не поделаешь, вмешиваться — значит любить и не быть равнодушным… Ну, в общем, победить меня в слове не так-то просто. Тем не менее я не рассказала ей ни про Михаила Сергеевича (а очень хотелось), ни про говорливую Марию Ивановну, которая если уж вмешивается, то вмешивается… Спросила про Фалю, как там старуха.
— Позвони, — сказала Шура. — Она знает, что ты приехала.
Фаля сказала:
— Приходи…
Когда я засобиралась, Шура усмехнулась:
— Она переживет нас всех.
В квартире Фали не было никаких следов ни внука, ни чужой девчонки. Ничто не было сдвинуто, стронуто с насиженного места, что само по себе чудно, если сюда приходят молодые. Фаля поставила чайник. Пока она стояла повернувшись к плите, я увидела проплешину у нее на затылке, увидела, как искривилась ее спина и усохли лодыжки. Как теперь со мной бывает, чужая старость царапнула остро, как мороз с тепла. «Ты на входе в нее, дорогая,
— сказала я себе, — оттого и щиплет».
— Как Ежик? Как Митя? — спросила я.
Она развернулась быстро, и это ей что-то стоило: я увидела, как боль отразилась у нее на лице.
— Какой еще Митя? — прошептала она.
— О Господи, прости! — засмеялась я. — Он так на него похож, Егор, что я мысленно называю его Митей.
— С чего ты взяла? — ответила Фаля. — Дмитрий был пустой человек, бабник, Егор, слава Богу, другой…
— А как Лена? — спросила я.
— Какая Лена? — рассердилась Фаля. — Опять путаешь. Лена была у Мити… Его последняя историческая находка… У Егора нет никакой Лены. Ты не пьешь ноотропил? Тебе надо, такие заскоки памяти.
Фаля ничего не знала. Что ж мне тогда молотила эта дура Мария Ивановна на вокзале? Но там ведь был и мальчик этот, Сергей. Заскок у меня с памятью? Или у них с разумом? Или мне морочит голову Фаля? Но на несдвинутость предметов с места я ведь сама обратила внимание.
— Значит, я что-то путаю, — пробормотала я. — Но в Москве Егорушка что-то говорил о какой-то Лене, ну, я и взяла в голову…
— Он из Москвы тогда быстро вернулся, — сказала она. — И деньги вернул. Но я ему этого не простила. Что взял без спроса. Так ему и сказала. Не прощу. Говоришь, Лена? Нет, такой девочки не знаю.
— Значит, я в маразме, — отвечаю я, а Фаля идет к раковине, и я понимаю, что так она прячет свое лицо… Мне бы сейчас туда, в мойку, чтоб увидеть, какую тайну скрывает старая женщина. Пусть даже не тайну… Хотя бы эмоцию…
Но не дождалась. Фаля вернулась за стол бесстрастной и вконец усталой.
Я задала приличествующие случаю вопросы о здоровье, о Ежике. Фаля сказала, что Ежик весь ушел в строительство домика на шести сотках, «опростел», «видела бы ты его ногти», жена его в новую жизнь вписалась хорошо, «кто бы мог подумать, что финансово-экономический — самый тот институт, который следовало кончать. Сейчас она на каком-то важном съезде предпринимателей в Петербурге».
— Закапывают коммунизм, — закончила она, и я не могла понять, чего в этих словах больше — издевки, удовлетворения или скорби. А может, это была триада чувств, старуха передо мной сидела не простая.
— А чем занимается Егор?
— Валяет дурака. У нас уговор, он звонит мне в одиннадцать вечера… Чтоб я знала, что он дома…
«Как будто, — подумала я, — нельзя позвонить с другого телефона».
Фаля засмеялась:
— Я не идиотка. Не думай. Время от времени я его проверяю. Звоню и говорю, что забыла что-то сказать…
Возвращаясь от Фали, я тщетно пыталась найти работающий телефонный автомат. Не нашла. Пришлось идти на почту. Я хотела позвонить Мите. Я хотела его увидеть. В конце концов, я имела на это право как невольная соучастница не совсем ясных мне обстоятельств.
Возле междугородних кабин стояла «кошерная» девочка Лена. Хотя на ней было балахоновое платье, которое вполне сюр, бурые, неровные пятна на лбу и по всему окружью лица не оставляли сомнений: она была беременна.
Тягучая тоска-жалость накрыла меня всю без остатка. Наверное, там, в ней, тоске-жалости, я даже повыла и поплакала над всем беременным миром сразу. Я ведь давно не прихожу в умиление от туго обтянутых, или скрытых в пышных, от самой груди, складках, или спрятанных в модные стильные беременные одежды животов-домиков… Каждый раз… Каждый!.. Я боюсь… Как сказала бы моя умная дочь — у меня невроз навязчивых состояний. И, видимо, это правда. Я боюсь за них, беспомощных, обезоруженных своим положением женщин. Идиотия нашей жизни, русский вариант жестокости может осиротить их младенцев, и те будут царапаться и пробираться сами с каким-нибудь конопатым повелителем мух.
Это конспективно, приблизительно, что я могу сказать о беременной нашей земле.
Я отрыдала свое в своем личном «бункере», потом раздвинула его стены и подошла к девочке в пятнах.
— Привет, Лена! Ты меня помнишь? Ты забыла у меня рюкзачок.
Девочка заметалась на крохотном пространстве, которое занимала она вместе со всей той будущей жизнью, которую я успела уже оплакать. Но сейчас, «в людях», я была уже другой, во мне набрякли чувства и мысли человека общественного, социального, даже, можно сказать, защитника полей, детей и пашен. А также кокошников, бубнов и мацы.
— Здравствуйте! — тихо ответила Лена.
— А я как раз хотела звонить Мите, извини, Егору, чтоб узнать, как вы тут. Вы так неприлично тогда смылись, что, не будь я доброй тетей…
— Да, — тихо сказала Лена. — Неудобно получилось, извините… — Она кинулась к освободившейся кабине и так громко закричала кому-то, что он должен приехать, должен, что она за себя не отвечает…
Вышла из кабины вся серая, скукоженная, ей явно было нехорошо, и я просто подхватила ее на руки.
Потом мы сидели на лавочке в каком-то дворе, и я была тем самым «попутчиком в поезде», которому легче рассказать все-про-все, чем родной маме. Да нет! Маме это, как правило, вообще не рассказывают.
…С Гошкой (моим Митей, как я поняла) она дружила в школе, но именно дружила, потому что он без памяти был влюблен в одну дуру, которая приехала из Чечни, он за нее делал все письменные, а она вся была как замороженная рыба, и ей не нужны были ни школа, ни Гошка, вообще никто, у нее все погибли, и она, можно сказать, умом тронулась. Но дядя у нее — крутой, он приказал учителям ее учить, иначе обещал подорвать школу. Ее ненавидели за эту угрозу, хотя не она же грозила. И ее родителей убили мы же! От всего этого она была как треска в холодильнике, а Гошка на нее дул горячим ртом.
Вскоре эта Лия поехала на каникулы, и ее убили, Гошка ездил хоронить, вернулся нечеловеком. И она, Лена, его так жалела, так жалела, как раненую собаку. «Это много сильнее, чем жалеть людей», — уточнила девочка.
Потом приехал Ленька, его друг. Они таскались втроем, но Гошка часто линял, раз — и нету его. А Ленина мать после скоропостижной смерти мужа ушла работать в круглосуточный магазин на вокзале. У них там в подсобке койка, и бывшие женщины НИИ спали на ней по очереди, благодаря судьбу за везение: НИИ горели синим пламенем.
Однажды они остались одни дома, Гошка куда-то смылся, а Ленька ей сказал: «Хочешь, проведем экскурсию не выходя из дома?»
Ну, не то чтобы она была бестолочь и не интересовалась и не ведала про это. Но ей с детства внушили, что случится такое, «когда сольются две реки». У покойного папы была теория рек, которые из разных мест, из разных дырочек земли, через камни, грязь и преграды устремляются как ненормальные понятия не имея куда. Но этого по их слабому водянистому уму они не ведают. На самом деле есть закон встреч и слияний. «Ну, это скучно», — перекусила тему Лена, хотя мне как раз нравился ход мыслей незнакомого мне мертвого папы, они — мысли — были чем-то похожи на изыски моего не всегда могучего ума, который вечно норовит понять глубину океана, опуская в него палец… Но Лена вела меня, своего случайного попутчика, дальше и дальше от своего хитроумного папы, нарисовавшего перед дочерью сокрушительно бегущие потоки, которых ей надлежит дождаться.
И девочка вдруг увидела их как бы вживе — неспроста же принес в Ростов свои воды Ленька. Может, это самое то и есть? Пока она колготилась своим умом над извечной задачей, что делать, если с нее стаскивают джинсы и майку, и можно ли так сразу, Ленька смог. Экскурсия внутрь человека оказалась достаточно приятной. Ей описывали такие боли, такие крови, а тут
— говорить не стоило.
Все остальное время они только и делали, что искали с Ленькой место, прячась от Гошки.
Ленка ходила слегка ошалелая от новых ощущений, но, если бы кто-нибудь назвал это любовью, удивилась бы от всей души. Что она, не знала, что от этого бывают дети? Знала. Но Ленька сказал, что он осторожен. «Ты же видишь?» — показывал он. Когда он уезжал, то приглашал ее в гости и вообще. До нее не сразу дошло, что у нее долгая задержка. У нее такое бывало, какая-то дисфункция яичников, но тут уже был явный перебор. Она решила поехать в Москву как бы в гости, а на самом деле обсудить с Ленькой, как ей быть, потому что была уверена, что сделанное двумя и принадлежит двоим, а один не имеет права голоса. Перед отъездом она позвонила Гошке.
Что ее дернуло ему рассказать, сразу не сообразишь. Не исключено, что довольно похабное чувство: а что, парень, хочешь знать, какие у меня проблемы? Не слабее твоих… В конце концов, у тебя была Смерть, а у меня Жизнь… Одно за другое…
У него же именно так в голове и зацепилось. Жизнь за Смерть. И он сказал: «Я с тобой еду. Я Леньке, если что…» Если что? Ей поворот, о котором предупреждает самая дурная учительница и самая бестолковая мать, был известен. Но это — она, дура, так думала — не про нее. Совсем как мать, которая кричала на похоронах отца, еще будучи инженером-электриком: «Я думала, так бывает с другими!» И даже ей, Ленке, было неудобно за этот крик: она что, мать, воображала себе бессмертие? И еще раз мать покричала о том, что «думала — так бывает с другими», когда перешла в торговлю. Сейчас она уже не та. Смелая и ни черта не боится. Ленка проходила этот же путь — выдавливания из себя идеализма. Первый опыт был с Ленькой, который, узнав, что есть что, сразу смотался из Москвы.
Если бы не Гошка, она бы просто не знала, что делать. Москва — город чужой, но это в каком-то смысле лучше, никто тебя не знает, ни одна собака. Хотя почему — собака? Кошки в незнакомом месте еще чернее… Как раз у нее началось это… Как оно называется, когда мутит от всего?
— Токсикоз, — говорю я.
Лена кивает головой и объясняет мне, что тогда, когда они ко мне приходили, ей совсем было плохо, а она возьми и вспомни кошерность. Как раз накануне им про нее плел Сережка.
— Ловко придумала, — сказала я ей и испугалась, что спугнула (пуг-пуг!) ее, что она встанет и уйдет, ну и как мне тогда быть? И, видно, у девочки был этот порыв, был. Я знаю это выражение глаз — у дочери, у детей моих приятелей, просто у едущих со мной в метро молодых, когда они, отвлекшись от себя, увидят меня, — так вот, у них из глубины зрачка материализуется безнадежность. Ну что, мол, будто говорят они мне, доковыляла? И как тебе там? Я не думаю, что они сравнивают свои года с «моим богатством», — я, что ли, это делала смолоду? Здесь не то. Я могу прицепить серьгу, могу даже две, могу напялить на себя металлические браслеты, я их всегда любила. Но слив старой крови уже произошел. И они, имея в жилах какой-то неведомый мне состав, смотрят на носителей старой, забубенной крови с чувством безнадежности и тоскливой жалости. Так смотрят на повешенную кошку.
Хотя черт его знает!.. Я ведь рассказываю историю, которая — кто ее знает? — может и опровергнуть мои же умственные экзерсисы.
Это (оказывается!) такая прелесть — плюрализм в одной башке. Хрен вам — шизофрения! Я же не знала в свои онегинские годы, что у простого хлеба может быть куда больше модификаций, чем белый и черный. А тут хоровод мыслей одна другой веселей… И хочется всеми ими обладать, как какому-нибудь насильнику из епархии Сербского.
Они правильно на меня смотрят — с безнадежностью. Я ведь их люблю без взаимности.
Ленка же думала-думала, думала-думала. Даже вот сейчас звонила Леньке, хотя какой в этом уже смысл? Они с Гошкой расписались, отдав бывшей однокласснице, работающей в загсе, золотое колечко с аметистом, которое купила ей мать на свой первый продавщицкий заработок.
— В общем, все, — сказала она тускло.
— Девочка моя! — говорю я ей. — Знает ли мама?
— Вы что! Она меня убьет, — отвечает Лена. — Я иногда становлюсь на просвет — в упор не видит.
— Не говори ерунды!
— Да нет… Не убьет, конечно. Но так будет противно, так противно… А когда узнают Гошкины скелеты, эти точно могут убить…
Хотя идея зарегистрироваться — Гошкина. Он против незаконнорожденности. «Человека делают двое. Прочерк — это как бы уродство». Лена с ним не спорила. Ей так было легче. «В конце концов, столько про это снято кино. В „Санта-Барбаре“ все дети не от своих отцов».
Я ее обнимаю и смеюсь. Вот оно! Сбылось! Искусство слилось в экстазе с жизнью. Потом смеюсь и плачу. Потом плачу и захожусь гневом. Захожусь гневом и… — о Господи! — хочу ударить кого-нибудь по голове. Ударить — это я, стесняясь, прикрываю другое слово… Окончательное…
— Менталитет, — шепчу я, — это совокупность.
Лена бежит в кусточки, а у меня на подоле остается недосформулированный менталитет. Он крючится и вертится, скользкая такая и мокрая тварь, не возьмешь руками… Его надо доформулировать, срочно надо, но как я могу это сделать под рвотные спазмы девочки?