Я меняю воду в бидоне, вода из крана бежит чуть-чуть, обмелела Москва, выползла наружу грязными боками. Так напоказ, распластанно лежишь после родов, ждешь, когда подметут тебя синькой-зеленкой. И тебе до того все равно, до того пофигейно, что это можно принять за умиротворение и покой, но это не то… Просто вся вышла…
Не буду я никого искать. Не буду. Не в том я возрасте.
А однажды мне позвонили в дверь. И во весь могучий рост встал главный вопрос современности: открывать или не открывать? У меня нет глазка, и я кричу через защиту убогих — дерматин и дээспэ. Я кричу тонко и пугающе:
— Кто там?
— Тетя! Это я. Егор. Ваш родственник…
Только дураки думают, что так не бывает. Только так и бывает. В сущности, всегда случается то, чего ты ждешь. И нет ничего сильнее тайных помыслов, ибо они-то сбываются непременно. Я это давно знаю, поэтому боюсь плохих мыслей, которые в одночасье могут пронзить тебя насквозь до момента наслаждения. Эти мысли из самой твоей требухи, которую ты вовсю окутал, спрятал воспитанием и «понятиями». Требуха же без понятий. Зато она все про тебя знает лучше, чем ты сам. И она готовит тебе на взлет подлое желание, от которого ты, конечно, немедленно отречешься, но какой же рыбицей оно в тебе всплеснет, каким всполохом взыграет, как покажет тебе твою же рожу, с виду такого порядочного, такого хорошего человека. Бойся требухи, в тебе лежащей.
Голос мальчика Егора за дверью, конечно, не тот случай. Он из других, внутренних сигналов, которые назовем «последней каплей». Ты сомневаешься, прикидываешь, химичишь с весами жизни, ты, как плохой ученик, подгоняешь ответ — вот тогда и капает на тебя последняя тяжелая капля… И ты делаешь то, что делаешь.
Явление Егора мне.
Я открываю дверь и заполошенно, забыв, кто я и где, кричу:
— Митя-я-я!
Ведь была проделана фотографическая подготовка, уже была явлена мне в доме Фали карточка.
— Митя! Митя! — кричу я, обнимая мальчика. Время встало с ног на голову, и это я его сейчас понесу на руках, как нес меня когда-то его дедушка к кадке с водой и называл птицей.
Он покровительственно, но и нежно гладит меня по плечу.
— Я Егор, тетя. Вам кажется. Я на деда не похож… Я совсем другой…
— Заходи, — говорю я ему. — Я чуток спятила.
— А Ленке можно?
Она стоит возле лифта, девочка с рюкзачком. Такая точно приезжала ко мне из Питтсбурга. У нее было семинарское задание — познакомиться с разными московскими филологическими людьми. Она положила на коленку тетрадочку и стала записывать за мной открывание моего рта. Я поняла, что самый большой ее враг — бойкость моей речи, и пошла ей навстречу.
— У нас де-мо-кра-ти-чес-кие пе-ре-ме-ны. Пе-ре-ме-на — это ког-да од-но ме-ня-ет-ся на дру-гое. На-при-мер. Ши-ло на мы-ло.
Дальше пришлось объяснять ей уникальную неповторимость такого рода перемен-обмена, так сказать, нашу русскую ментальность, будь она проклята.
Девочка знания схватывает на лету.
— Достоевский! — кричит она, уловив где-то слышанное, что у русских-де не как у остальных.
Самое то. Шило, мыло и Достоевский. Я попала в зыбучие пески. Спастись от объяснений русскости перемен можно, только покормив ребенка. И я ее кормлю чем Бог послал. Ест с аппетитом. Потрясение — подсолнечная халва нецивилизованным куском, шматом.
— Ковыряй! — говорю я Джейн.
— Ко-вы-ряй? — спрашивает она.
Я показываю, что это значит.
— О! — восклицает американочка.
Мы постигаем друг друга, ковыряясь в тунгусском метеорите полтавской халвы. Тень Достоевского обиженно отступает.
Иди отсюда! — говорю я тени. Ты через раз сидишь в кухнях, где русские объясняют жадному до всего американцу твою суть. Дай нам просто поесть халвы. Видишь, девочке нравится ко-вы-рять.
Достоевский, как человек культурный, линяет, а тетрадочку с записями мы больше не открываем.
Так вот, Ленка у лифта — чистая питтсбургская Джейн.
— Заходи, Джейн! — говорю я ей.
— Я Егор, а она Лена, — ласково поправляет меня мальчик.
— Кто вас разберет? — отвечаю я.
Сначала они вдвоем толкутся в ванной… Ладно… Пусть… Я, конечно, не понимаю, почему нельзя вымыть руки по очереди, но у меня в ухе серьга. Она у меня ре-транслятор с «ихнего» на «мой». Серьга говорит: «Если они останутся ночевать, стели вместе… У них так принято… И не спрашивай паспорта…» О Боже! Серьга, ты спятила…
Они вышли из ванной с мокрыми чубчиками. Я гремлю в кухне и рассказываю им про Джейн. Ту часть, что про халву. И другую…
Дело в том, что с Джейн связана не только халва. Когда девочка маленьким гребешочком расчесывала свои слабенькие волосики, уже собираясь уходить, взыграла сентиментальность моей природы, которую я старательно прячу, потому как стыжусь. Видите, как я написала? Гребешочек, волосики… Это уже сыпь, и полагается принимать меры. И я гикнула что-то бодрое в виде «пламенного привета родителям». Девочка повернула ко мне свою дитячью сытую мордочку (сыпь!) и сказала, что папа и мама ее украинцы, что мама — «пароходская девочка», родилась в сорок пятом у родителей, которых угнали в Германию, а они потом после войны развернулись, так сказать, в сторону Америки. «Откуда же твоя мама?» — спросила я. «Друшбовка», — ответила девочка. А когда она ушла, я, моя чашки, скумекала, что нет никакой Друшбовки, а есть Дружковка. Делают там посуду, и от моих родных мест это рукой подать. Через «Друшбовку» бегал тот самый паровозик, что возил Митю к Любе. В «Друшбовке» жили какие-то дядья со стороны дедушки, и всех их, в отличие от нас, сильно помолотила война. Семьи почти не осталось. И хоть ничего я не знаю про угнанных в Германию барышень из этого рода, можно ли считать случайным такого рода попадание? Или глобальная подлунная связь людей и земель не бывает просто так, а дана нам для осмысления чего-то важного по отдельности?
Эту недалеко закопанную мысль я и предъявила детям, усаживая их за стол и гремя чашками.
— Вот из этой чашки она пила, — говорю я и смеюсь над многозначительностью фразы. Не так надо было. Иначе. Вот вам, ребята, чашки, из которых кто только не пил.
— А адрес у вас есть? — спрашивает Лена. — Ну, если вам поехать или кому… Они вам там поставят?
— Не сомневаюсь, — быстро отвечаю я. — Просто ни на грамм не сомневаюсь.
Но девочка сбила меня с панталыку. История для начала чаепития как-то опасно крутнулась, разворачиваясь совсем к другому. К ненавистной мне теме «трех хлебцев».
— Три чашки, три хлебца — и гуд бай! — объясняла мне тамошнее гостеприимство одна бурно путешеству-ющая подруга. И я ей, как Ленин, втолковывала о двух культурах угощенья и приема — не плохой и хорошей, а разных по происхождению.
Ни Боже мой! Я и слова не сказала про это нынешним своим гостям. Ни слова. Я выныривала из ситуации при помощи неохватного нашенского любопытства.
— А что вы тут делаете? В Москве?
— Да так, — сказал Митя.
— Да так, — ответила Лена.
— Ну и хорошо, — согласилась я с этим как бы ответом. — Давайте пить чай…
Я кормлю их. Митя ест жадно, хорошо — голоден! — Лена же ковыряется и не ест ничего.
— Я не ем некошерного, — говорит она мне, прямо глядя в глаза.
— Господи Иисусе! — кричу я. — Откуда же я знала. Ты такая верующая?
— Да нет, — смеется Митя. — Это она так.
— Ничего себе так, — отвечает Лена, и встает из-за стола, и приносит пачечку печенья, на котором черным по белому написано «Юбилейное».
— Оно кошерное, — говорит она.
Ладно. Пусть. Возможно, кондитерская фабрика уже приняла иудаизм. Не мне их судить там или восторгаться.
На мне серьга. Я учусь не удивляться. Но неужели девочка — еврейка? И я пялюсь на ее высокие калмыцкие скулы, на утопленные под крутыми надбровьями серые блескучие глаза, на всю ее русскую «самость», которая уж если есть — то есть, всплеснет, взбрыкнет, но проявится-объявится непременно. С другой стороны, все может быть… Полукровка, в которой победило одно начало, в следующем поколении победит другое.
И вообще — не мое дело. Разберетесь, мадам, с вашей собственной верой, которую вы во взрослом виде заглотнули до поперха, до задыхания, а пока приходили в себя, не заметили, как церковь, куда тайком приходили плакать и стыдиться, стала толковищем, где уже не поплачешь, потому что обтопчут.
Последнее время я хожу в церковь только в дни поминовения. Я ищу в храме самое одинокое место, потому что боюсь людских пересечений, ибо не нахожу в церкви благодати. И мне — к несчастью — не встретился священник, которому я захотела бы исповедаться. У меня с Богом личные, можно сказать, приватные отношения. «Бог! — кричу я ему поверх голов его клевретов. — Я желала сегодня позора для русской армии в Чечне. Вчера и третьего дня я желала того же. Может, мне честнее уйти к чеченам и принять магометанство?» — «Не морочь мне голову, — отвечает Бог. — От твоих криков поверх голов у меня помехи… Хочешь к чеченам — уходи. Я-то тут при чем?»
— «Но как же? — говорю. — Я ведь православная!» — «По этому вопросу — к попу Евдокиму». — «Не надо мне твоего Евдокима. Что он — умней меня?» — «Ну, тогда к Чубайсу». И я слышу Его смех.
Я захлопываю дверь в небо. Не хочешь разговаривать — не надо. Но или я буду орать тебе непосредственно, или уйду в одичание. Нет для меня подходящего Евдокима Чубайса. Нет — и все.
Поэтому не мне судить этих пришлых чужих детей. Прости, Господи, мою нищету и скудоумие перед малыми. Они, как сказала бы бабушка, дратуют меня.
Я — хороший для этого объект. Можно сказать, сума-сшедшая в отказе. Это значит, что все считают меня нормальной, но я-то знаю…
На уголочке кухонного стола девочка щиплет печенье. Указательным пальчиком цепляет с блюдечка крошки. Хочет же есть, балда! Хочет! Но терпит. И я не знаю, какая степень голода собьет ее с толку.
Кроме высоких, можно сказать, божественных вопросов остаются низкие, бытовня, одним словом.
— Как у вас с ночевкой? — спрашиваю я.
— Можно, мы придем?
— Можно.
— Тогда мы придем.
Они сматываются по-быстрому, оставив мне два во-проса: не знаю, когда придут, и не знаю, как им стелить, чтоб поступить грамотно.
В моем коридоре остается маленький рюкзачок. Я хожу вокруг этого овеществленного события и думаю: позвонить Фале и сказать, что Митя нашелся? Или?
И выбираю или.
Я удивляюсь себе самой. Получается, что этим самым я беру на себя всю эту историю и все последующие за ней, пренебрегая тем, что где-то беспокоятся родители Мити, и, может, в этот момент у матери Мити плохо с сердцем, и она стучит горлышком флакончика от валокордина по ребру стакана, а капли, как всегда бывает в этом случае, торопясь на волю, устраивают у выхода затор… Что бы ей, сердечной Митиной маме, перестать трясти рукой, а усмириться… Но колотится, колотится флакончик.
Что-то меня в этих каплях, в тайном моем молении, чтоб они накапались спокойно и точно в стакан мамы Мити, сбивает с мысли.
Собственной дочери я выдала — по телефону — информацию дозированно: мальчик и девочка остановились проездом. Мальчик — наш дальний родственник.
— Ты когда-нибудь усвоишь понятие прайвести? — закричала на меня дочь.
— По буквам, — попросила я.
— Нет, давай лучше я объясню на пальцах! — закричала на меня дочь. — Тебе не одолеть грамоты.
— И все-таки я буду постигать смысл по буквам, — сказала я. — Целиком мне его не заглотнуть.
— Спрашиваю: надолго нашествие? — не унимается дочь.
— Пока не кончится «Юбилейное» печенье, — ответила я и положила трубку. Пусть злится, пусть. Но ведь много она слушать не захочет: по ее мнению, я всегда сообщаю много лишних подробностей, но как быть, если жизнь только из них и состоит? Одна только смерть освобождает от лишнего. Приходится выбирать — малу кучу лишнего жизни либо сухое отработанное вещество смерти. Это я так бы ей сказала, если бы моя дочь меня спросила. Но она не спросила. Возможно, она тут же забыла о мальчике и девочке как о чем-то лишнем…
А прайвести, моя дорогая, или как там это пишется, идеальное выражение смерти. Торжество отделения.
Вечером они пришли уже втроем. Привели с собой мальчика Сережу с серьгой в ухе. Моя мысленная серьга звякнула в знак приветствия.
Сережа был совершенно раскован и сел на пол.
— Я же живу на вокзале, — объяснил он. — И сплю на полу. У меня на жопе может быть всякое. Зачем же я вам буду это переносить на диван?
— Может, помоешься? — предложила я.
— Телом я чистый, — ответил он. — Меня вокзальные мойщики из шланга по утрам поливают. Такое шикарное получается шарко, будь здоров!
— Твои-то хоть родители знают, где ты? — спросила я. — Митины вон не знают.
— Митя — это я, — пояснил Егор. — Тете так нравится.
— Ты просто вылитый дедушка, — говорю я.
— Вот горе! — вздыхает Митя. — Я другого дедушку знаю. Того я даже на фотографии не помню.
— Ну, не ври! — говорю я. — У вас есть альбом.
— Может, и есть… Там много всяких родственников. Разве упомнишь?
Сережа ночевать не собирается. Он дорожит вокзальным местом. Уяснив это, я оставляю детей одних в комнате. У мужа ночное дежурство, и я освобождена от потребности оправдывать перед ним ситуацию. Дети говорят громко, и я все слышу. Есть некая Вика и ее бабушка, которая умрет тут же, как только Вика решит спрыгнуть с самолета.
— Не умрет, — говорит Лена. — Эти вечно умира-ющие старухи живее всех живых.
«Жестокая девочка», — думаю я себе.