С неостеклённой терраски спустился толстопузый матрос: в джинсах, в тельняшке, в бараньем вывернутом тулупе. На голове, лентами вперед, бескозырка. Взгляд пьяноватый. В руках – роскошно отделанное ружье с оптикой.
Босняк медленно опустился на четвереньки. Постоял, как бычок, подумал. Но вместо того, чтобы идти примерять шкуру, мощно толкнулся несоразмерными руками и на четырех лапах, как зверь, кинулся к пьяненькому матросу. Тот от неожиданности выронил ружье. Босняк ружьё подхватил, встал на ноги, пальнул из одного ствола. Другой заряд расходовать не стал, крикнул «ложись», и пошёл, посмеиваясь, куда ему надо было.
У придорожной церкви толпился народ. И не бомжи – дожидавшиеся, как бывало раньше, бесплатной кормежки – люди состоятельные. Они подъезжали на черных и желтых легковушках, входили в храм напрягаемые собственным величием и внутренней дрожью, а выходили мягкие, разглаженные, часто под руку с отцом Никодимом.
Босняк стоял чуть поодаль, наблюдал. Богато отделанное ружьё он выбросил в ста шагах от стенда. Стрельнул, конечно, ещё раз, для острастки. Спиной слышал, как Николай и матрос крались за роскошной двустволкой, потом что-то кричали ему вслед.
Но сейчас раб силы вспоминать о них не хотел. Словно сквозь дрёму мечтал он про надвигающийся на город Мытищи Великий Пост. Думал и про отца Никодима, чьи светлобородость и ясноокость ему страшно нравились, и с которым он осмелился поговорить лишь один раз: на прошлой неделе, про Балканы и Россию. А ещё про то, что именно скрывают люди под масками, когда идет карнавал или, к примеру, масленица.
Босняк любил русских за красоту языка и кураж. Ненавидел – за гибельное покорство и душевную слякоть. За то, что многие мужики ходили по улицам, словно их выпустили туда в одних кальсонах. А бабы – через одну – говорили так, словно под языком у них прыгала бородавчатая противная жаба. Слякоть ему хотелось закопать. Дикую приязнь к нищете – выжечь. Но он чуял: над слякотью и нищетой перекинулся, как тот мост, семицветный Великий Пост, сплотивший себя из чьей-то любви, надежд, терпения, робости, смирения и духовного веселья …
Близился вечер. Кончался широкий четверг. Сумрак – штрих за штрихом – затемнял видимость, заволакивал взор сомнениями, печалью. Нужно было устраиваться на ночь. Возвращаться в разграбленную лавчонку, на тюфяк кинутый абы как в подсобке, раб силы не хотел. Миновав церковь, он углубился в стародачные места: с проломленными заборами, канавами со снежной водой.
По дороге встретилась ему Баба-Шмаба. Она искала его. Чинно и благонравно, пригласила к себе, в Мытищенскую Слободку.
Когда задёргивала занавески, сказала:
– У тебя ручищи – во. У меня ноги – ты только глянь – на полторы версты раскинуты. Чем мы не пара? Я ведь, по-настоящему, не Шмаба. Я – Ляля. Так теперь и зови.
Босняк на эту речь ничего не ответил. Однако, гася свет, вздохнул.
В то же приблизительно время, в районной больнице умирал главный ряженый.
Не то, чтобы он был смертельно ранен. Филейную часть ему заштопали быстро, хотя куска, отсеченного босняком, посланный на место фельдшер, так и не отыскал. Кусок, скорей всего, утащила лохматая псина, попавшаяся главряженному при входе в лавчонку. От мыслей про псину, терзающую кусок человечьей плоти, бывший ряженый стал впадать в горячку, а потом в беспамятство. Когда в тяжком жару просыпался – во всем его теле вспыхивала стволовая, всеми голосниками голосящая боль. Боль не снимал промедол, не унимали поглаживанья медсестер и увещевания докторов, получивших от родственников больного на его лечение немалые деньги.
Вечер не успел ещё перетечь в ночь, а Баба-Шмаба, спрыгнув с высокой кровати, вдруг куда-то засобиралась.
– Ты побудь здесь, я тебе кой-чего притарабаню.
Босняк отрицательно мотнул головой, сел на кровати, полез за одеждой.
Дом Бабы-Шмабы томил его. В углах стояли тени. Тени укоряли, выпихивали вон. Он пытался постичь прошлое этого дома, узнать скрываемую тенями правду. И не только о доме ему хотелось знать – о многом. Однако между ним и правдой стеной стояла жизнь. Сперва балканская, горная, отвечающая эхом на любой стук или крик. Потом российская – равнинно-медленная, темноватая. Жизнь часто подставляла и врала: как Баба-Шмаба, называвшая себя слишком уж по-весеннему: Лялей.
От предполагаемых подстав и дом, и кровать, и тени внезапно показались босняку капканом, ловушкой.
На улице мёртвый снег падал в черную воду. Невидимые, но хорошо слышимые мытищенские ключи струили себя глубоко в земле. Мелкая речка, делавшая изгиб у старинного волока, исторгала пар. Город, скатываясь в речку, как огненное колесо, шипел, остывал.
Из Мытищенской Слободки, босняк и Баба-Шмаба перебрались ближе к центру, к вокзалу. Сквозь них весенне-зимним ветром продирались редкие прохожие, проплывали стайки, весь день ломавшихся на местных рынках, а теперь, усталых и безголосых, ряженых.
Баба-Шмаба оставила босняка на углу трехэтажного дома, невдалеке от кафе с неясным названием «Барабура». Сама юркнула в подворотню.
– Хотово, – сказала она, появляясь минут через десять. – Ходь сюды, покажу чего!
Босняк вошёл в подворотню. Баба-Шмаба, заголив ногу, стала вынимать из оттопыренного чулка броши, бижутерию, браслеты. Всё это она, показав босняку, с глуповатой ухмылкой перекладывала в сумочку.
Раб силы отнял у Шмабы сумочку, бросил в черно-снежную воду. Потом, подняв руку, легонько смазал ладонью Бабу-Шмабу по лицу. Та отлетела метра на два.
– Светли дъни, – сказал он. – Светли дъни на пороге, а ты берешь чужое.
– Я ж тебя, дурила, этими брошками кормить-поить буду! У тебя ручищи – во! Остальное – не меньше. Где взять бабла на корм? Ты ж сам говорил: мясо ныне в цене!
– Так. Мьясо в цене, – подтвердил босняк и, достав из кармана синюю лыжную шапочку, чем-то отдалённо походящую на скуфью отца Никодима, пошел прочь.
Выйдя на проезжую часть и перестав слышать причитавшую в подворотне Бабу-Шмабу, в диких огнях и мягких снежинках, он настоящее приближение Великого Поста, как раз и почувствовал. Тут же пришло желание смирить силу, урезонить плоть.
У себя в Мостаре он про пост особо не думал. Тут, в России, такие мысли навязались сами.
И здесь Великий Пост приобрел вдруг очертания человека. Человек-Пост выступил из тьмы без рубашки, в коротковатых не закрывающих щиколотки штанах, с богатырской, раскиданной в стороны бородой. Здоровяк радостно сгибался, разводил в стороны мелкие придорожные ручьи, потом разгибался, набирал снега почище, сыпал себе на голову.
Человек-Пост был блажен и нежно гол. Был просвечиваем огнями насквозь. И ничего лишнего в кишках его, в желудке и в сердце – раб силы не замечал.
Босняк ускорил шаги.
Даже ряженые малолетки, те самые, что ранним утром ворвались в окраинную лавчонку – остановить его не смогли. Вылетев, как брызги из-под колёс, они несколько раз ударили его по лицу, по ногам, в пах. Но не сумели по-настоящему сбить на землю. Припав на одно колено, раб силы полез за ножом в холщовый подсумок, болтавшийся на боку, под курткой. Малолетних бойцов – как ветром сдуло.
Через пять минут, не доходя до церкви, босняк вышел на Ярославское шоссе. Сперва он хотел ехать в Сергиев Посад, дожидаться Великого Поста там. Уже перешел дорогу, – но потом передумал, вернулся. Пускай лучше эти волнующие дни живут не вокруг него, а в нем. Пусть вокруг бушует сор. Пусть рубщики на рынках кричат: «Мясо – в цене!» Ряженые малолетки орут: «Вали его наземь!» Всё это ничего не значит: сладко терпеть, хорошо жить, не следует умирать.
Он выставил вверх большой палец. Рядом остановился салатовый «Жигулёнок».
– Тебе куда?
– В Мостар, – сказал босняк хрипло.
– Ясно, что в Москву, – не дослышал водитель, – куда именно?.. Ладно, садись.
Раб силы решил возвращаться в родные места через Москву.
Москва была как та волшебная гора со множеством отверстий-пещер. Над входами в пещеры звенели сияньем, туго ввинченные, разнокалиберные и разноцветные лампочки.
Вот только ехать в Москву переполнившись лишней силой и страстью, босняк никак не желал. В нем уже и так ходуном ходили Сараево и Сребреница, вспенивались мусорной весенней водой реки Уна, Неретва и Дрина, гомонили предки славяне, принявшие когда-то ислам, а потом снова возвратившиеся в христианство, вскипали Первая и Вторая мировые войны, вспоминался Гаврило Принцип, отряжённый «Младой Босной» к Латинскому мосту встречать венского монарха, въезжал в мозг маршал Тито в американском авто, прикасались к плечам сербские короли, далматинские купцы…
Вдруг босняк рассмеялся. Он понял: сила войны оставляет за собой пепел. От силы воспоминаний остается один лишь туман. И по-настоящему существуют только сегодняшний жар и холод в крови, кровь и слюна во рту, Великий Пост и Великое Воскресение вслед за ним.
– Останови, – сказал он водителю. – Одна минутъка.
Босняк вышел. От придорожной церкви они отъехали всего ничего. У забора он приметил подходящую колоду, бережно уложил на нее левую руку, вынул разделочный нож и одним ударом отсек себе большой и указательный пальцы.
Плоть за плоть!
Он возвращал небу то, что утром отнял у ряженого. Кривясь от боли и смеясь от радости, завернул отрубленные пальцы в платок, отнес их на паперть.
Отнятые пальцы были, как изгнание смерти. Он перевязал обезображенную руку платком, поверх платка напялил лыжную шапочку. Выкинув нож, пошел к машине. Лёгкость ли сменила силу, или сила вдруг стала небесной, – он понять не мог. Сообразил лишь: сила смерти – не равняется силе жизни. Идя к машине, он одну силу терял, но взамен получал другую… «Может, это есть сила России?»
Лоб босняка от перетряхиванья важных мыслей вспотел.
– Порезался, что ль?
– Лишне мьясо отсёк.
– Чего? – Мотор жигуленка урчал, пофыркивал, глушил слова.
– Мьясо – в цене! И у нас, и там, выше…
Через год с небольшим и тоже во время Великого Поста, раня в кровь ступни, босняк перепрыгивал с камня на камень. Тридцать еврорабов – цыган, боснийцев, сербов – подымали наверх, к бережно возводимому балканскому палаццо бидоны краски, металлопластик, мраморные плиты. Палаццо строили в пышно-воздушном римском стиле.
В горах близ Мостара было холодно. Но обувь давали летнюю. Босняк улыбался. Он отказался от обуви совсем. До окончательного смирения силы и обретения великой свободы оставалось меньше сорока дней. Рассыпались в прах гранатомёты и автоматы, растворился в тумане «Стари мост», разрушенный в 1993 году огнём хорватской артиллерии и потом вновь отстроенный; мост, с которого босняк когда-то хотел кинуться вниз головой, но удержался.
Раб силы ещё раз глянул вниз.
Там, внизу, билась о камни узкая, не шире пятнадцати метров, Неретва. В Мостаре белели мечети. Далёким миражем вздрагивала Адриатика. Вдруг ему вспомнилась Мытищинская Слободка. Вслед за ней – отрубленные и завёрнутые в платок пальцы. Скинув с плеча стальной трос, он всем корпусом развернулся на северо-восток.
Теперь в босняке бушевала не сила. В нём бушевала любовь: к старинному Мытищенскому волоку, к отцу Никодиму, может, и к Бабе-Шмабе. Карнавал нищих, убогих, ласковых и вороватых, – отталкивал, но и тянул к себе. Дух этого русского карнавала был высок и тягуч, трескуч и зол, но по краям звенел сахарными заливистыми колокольцами. Босняк даже стал острее слышать: дальнее, чужое, невозможное…
Надо было возвращаться.
– Мьʹясо в цене? – поманил он к себе шагавшего с винтовкой наперевес охранника, и медленно выдвигая из рукава смертоносную калёную спицу, без всякого акцента, сам же себе по-русски ответил:
– Мясо – прощай! Carne vale…
Ехал на «Птичку» Иван Раскоряк…
На горбу мешок с кормом. В руках птичья порожняя клетка. С головы съезжает «пыжик» с надорванным ухом.
Ваня встал до звезды, вышел затемно, к первому автобусу. И то: добираться ему на Новую Птичку – на Новый Птичий рынок – чуть не три часа. Снегу почти нет, скоро весна, но по утрам холодно, и одет Ваня во всё теплое: длинная куртка с подстёжкой, ватные штаны, сапоги армейские.
Идти к автобусу далеко, неудобно. Раньше б оно – все ноги переломал, а теперь легче: здоровенная круглоколёсая реклама днем и ночью сыплет искрами, булькает красно-синим газком, автомобильное колесо без конца вертит.
Клетку волочь на Птичий неудобно, а ничего не поделаешь. Здесь в Перловке за неё гроша ломаного не дадут, а там, глядишь – полторы сотни отвалят.
Денег у Вани нет совсем. Дома пять сотенных бумажек, на черный день. В кармане – десятка с мелочью: на обратный путь. Туда-то на Птичку, «за так» ехать придется.
Но только отъехали – контролеры, мать их. «Гражданин, ваш билет… Как не стыдно государство омманывать. Ещё выражается…»
Тут ещё и водитель добавил: «Он не брал, не брал, так прошмыгнул!»
Ссадили. Ваня потоптался на месте: клетка на дороге, мешок в руке. Автобус – пригородная трёхсотка – не спеша укатил. Женщина-контролер, румяная до красноты, сквозь заднее стекло всё глядела на Ваню. Улыбалась чему-то.
Невдалеке за навороченной эстакадой – Москва. Вроде рядом, а пешадралом – полчаса.
Ваня закинул мешок за спину, подхватил клетку, выбрался на Окружную, стал голосовать.
На Птичке, по четвергам, не так чтоб людно. Основной народ к выходным подвалит. На саму Птичку Иван не пошел. Встал метрах в тридцати от входа. Корм для рыбок продавал долго, почти до обеда. А клетка непроданной оставалась. Да и кроме клетки было ещё кое-что: то, за чем ехал.
Ехал же Ваня на Птичку для смутного дела. Грызло оно его и терзало: хоть таблетки пей! Но таблетки Ваня пить не стал. Сюда, на Птичку выбрался. Он и раньше кое-что продавал близ Птички. Но не часто. Дух на Новой Птичке – не тот. Не запах, не воздух – именно дух! Старую Птичку Иван любил. А вот к Новой никак приспособить себя не мог…
Клетку никто не брал – старая, грязноватая, хоть и мыл, и чистил.
«Так и вечер скоро…»
Ваня в сердцах несколько раз раскрыл и закрыл дверцу, клетка звякнула, маленькая щеколда на дверце обломилась, он кое-как щеколду прикрутил, смачно плюнул, двинул, на саму Птичку, на рынок.
Ох и бедлам на Новой Птичке! Люди-звери и звери-ангелы. Простаки, мудрецы, хитрованы. И, главное, чуть не намертво приросли все друг к другу!
Но… Разные звери – разные люди! И характер у человека – как у его зверя. А иногда – звери и птицы на людей, как две капли воды, походить начинают.
Грызунов продают – жадные, запасливые.
Птиц – растеряшки мечтательные.
Гадов и крокодилов – люди древние, люди далеко и крупно видящие.
Домашней птицей – жестокие торгуют. Животных – это Ваня знает точно – убивать на рынке запрещено. А эти, для клиентов – нате вам, пожалуйста – курам головы наотмашь рубят!
Ещё – голубятники. Те все почти урки. Голубей тихо и гадко придавливают, чтоб, значит, в неволе яиц не клали.
Но сцепляет всех тех человеков, отбирает по норову и по людской масти – расположение рыночных рядов.
Самый ближний к Ване ряд – кошачий.
Глаза у кошечек веселые, добрые. Мордочки счастливые. Только с чего бы это? Ваня знает с чего. Поэтому – скоренько дальше.
Дальше – гады. Их правда, и называть так не хочется. А как? Ваня роется в памяти. Точно, рептилии! Черепахи с гнилыми легкими, ужи-змеи – клубками, игуаны крокодилистые, всё иное прочее: серое, мерцающее, больное, здоровое – перемешано, перекручено…
За черепашьим рядом – собаки. Тут намётанному глазу всё становится ясно окончательно. Есть, конечно, меж собак и здоровые, есть и бодрые. Но… переросточки они все! Месяца им по три по четыре. А для продажи надо куда как меньше: полтора, от силы два месяца. Некоторые щенки – для веселости и форсу – наркотой напичканы. Это Ваня по блеску глаз сразу определяет. У него ведь только по недоразумению – диплом техника. Надо было в зоотехники, в звероводы идти! А так – ни техник, ни зоотехник, вообще никто.
Ваня обмахивает с лица грустняк, медленно движется по направлению к любимому ряду, к птицам.
Тут как на зло – ушлаган знакомый. Торк Ваню в бок:
– Про должок, Ванятка, забыл?
Долг не ахти какой, 120 рублей. Но ушлагану не долг важен – Ваню поприжать требуется. Поэтому без слов, половину приторгованного, ушлагану в карман: отстань, на фиг!
Вдали Елима Петрович показался. С Ваней у него давние счеты. Не пускал Елима его ещё на Старую Птичку, гнал оттудова и стращал, пригородной шелупонью обзывал. А за что – так до сих пор Ваня и не понял.