Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Левитан [Роман, а может, и нет] - Витомил Зупан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Витомил Зупан


Витомил Зупан (1914–1987) — словенский писатель мирового уровня, его произведения — романы, драмы, стихи — отличают воля к жизни, радость бытия и витализм, желание помочь людям — зачастую вопреки всему — расправить крылья собственной индивидуальности.

«Левитан» (роман, а может, и нет) дожидался издания на родине 12 лет (это стало возможно лишь после смерти Тито и его «талмудиста» Карделя), и еще три десятилетия понадобилось для того, чтобы он дошел до российского читателя, будучи уже переведенным на ряд европейских языков. Ведь темы, затронутые в нем, несмотря на все «оттепели» и либерализации, продолжают оставаться неудобными. Это то самое «интимное», о чем обычно не говорят на публике, но что чрезвычайно важно знать и понимать для постижения как человеческой сущности, так и естественных законов построения общества, Сколько еще времени потребуется человечеству, чтобы подняться над ними, обозначив тем самым новый эволюционный этап в своем развитии? Или это пока лишь удел немногих, владеющих даром левитации?

«…Мною овладевает легкая тоска по тому человеку, который когда-то в застенках был уверен, что держит на ладони серебряного дельфина из вселенной, и этот дельфин, запряженный в колесницу его снов, доставит его ко всем целям. Не доставит! Еще и этот рассказ будет квалифицирован как порнография. Мир не созрел для правды. Наслаждаться все не прочь, а учиться — лишь закомплексованные таланты».

В. Зупан «Левитан»

Монте-Кристо XX века, или Школа выживания

Роман словенского писателя Витомила Зупана «Левитан» читать нелегко. Поначалу кажется, что герой романа, оказавшись в тюрьме по надуманному политическому обвинению, тешит себя исключительно порнографическими открытиями — реальными и выдуманными, прошлыми и настоящими. Читатель вправе задуматься: конечно, свободомыслящему интеллектуалу выжить в мире уголовников и политических узников всех мастей настолько сложно, что остается пуститься во все тяжкие. В конце концов, все заключенные в мужской тюрьме тоскуют по сексуальным наслаждениям и учатся как-нибудь их заменять.

Однако это лишь фасад здания, именуемого романом («а может, и нет», добавляет автор). Автобиографический герой романа, Якоб Левитан, — не растленный «порнушник», но поэт и философ в самом высоком смысле этих слов. Не сексуальные фантазии позволяют ему выжить в тюрьме, перенести одиночество, тяжелую болезнь, приступы отчаяния. Они лишь подстегивают его в творчестве (ему удается переправлять на волю свои стихи) и в философском осмыслении бытия. К концу романа философское начало становится стержнем размышлений героя, «похабные байки» уходят в прошлое. Впрочем, внимание к сексуальной стороне человеческой жизни позволяет Левитану, совсем по Фрейду, открыть психологические причины поведения своих сокамерников. «Идейный» поджигатель, оказывается, испытывал половое возбуждение при виде пламени и горящих в нем людей, а «альтруист», призывавший поделиться всеми ценностями и государственными интересами, точно так же возбуждался, когда кто-то сходился с его женой. Главное же в том, что герой романа в застенках не только не погиб и не сломался, держась всегда с достоинством и ставя в тупик тюремное начальство, — он в этих тяжелых условиях обогатил свою личность, свои познания, под конец получив возможность уже официально заниматься философскими изысканиями. Это далось ему нелегко, о чем свидетельствуют и его стихи — творения большого поэта. Их лиризм и мудрость противостоят убогим физиологическим ритуалам повседневности, поданным весьма натуралистично и тем самым оттеняющим «высокие материи», спрятанные или достаточно явные в тексте романа.

В любых условиях необходимо сохранить свое лицо, найти способ выжить, а для писателя это может быть только творчество, наблюдение за человеческими характерами и размышления о смысле жизни. Якоб Левитан, как современный граф Монте-Кристо, попадает в тюрьму на долгий срок за неосторожную политическую шутку, но выходит из нее умудренным и полным жизненных сил. Его клад — это бесценный опыт мыслящего человека, поставленного на грань выживания. Человек, которого врачи уже списали как безнадежно больного туберкулезом, преодолел болезнь, получил в результате более сносные условия существования и даже вышел из тюрьмы немного раньше срока. Но автор не был бы самим собой, если бы изобразил выход Левитана на свободу как бурную радость, вздох полной грудью и т. п. Герой растерян, он слишком привык к несвободе, к ее жестоким правилам. Первое, что охватывает его по выходе из тюрьмы, — ярость. Уже зная природу этого человека, мы можем догадаться, что и такой бунтарский порыв будет импульсом для творчества — эмоционального и глубокого.

На наш взгляд, роман переведен Юлией Созиной с большим тактом, применением обширных познаний, достойных выпускницы филфака МГУ, и словесной изобретательностью. Своего любимого писателя переводчица стремилась представить на русском языке так, чтобы его творение отозвалось в наших сердцах. Как человек, помогавший Юлии при переводе романа, я вначале была шокирована обилием сексуальных сцен и раздумий того же рода. Лишь к середине романа для меня стала проясняться его подлинная глубина, он начал захватывать, затягивать психологическими откровениями, философской концептуальностью. Довершением были прекрасные стихи, которые я перевела.

Надеюсь, что наш читатель оценит непростой роман словенца Витомила Зупана, не без пользы для себя ознакомившись и с его «школой выживания», и с его поэзией, и с философскими мыслями. Основную идею этого произведения я бы сформулировала так: «Люди, оставайтесь людьми, что бы ни было!»

Наталия Шведова, литературовед, поэт, переводчик

ЛЕВИТАН

(Роман, а может, и нет)

1

В отношении человека к самому себе в этом мире черт ногу сломит. Одни и те же вещь, свойство, физическая особенность могут поднять нас на вершину жизни, а могут и бросить на ее дно. Кто-то косматый как обезьяна и стыдится этого до смерти, покуда какую-нибудь женщину его заросли не доведут до экстаза. Так как я чувствителен, словно заяц, а общество загнало чувственность в подполье, я этого стыдился, стыдился я каждой эрекции на танцах, сколько раз на пляже я бросался в холодную воду. — И все это до того момента, пока не узнал, сколько мужчин покупает средства от импотенции.

Я смеялся от всей души. Ведь так уж повелось: один несчастен, так как толстоват, другой — худющ, один — маленький, другой — чересчур высок. Долгое время я был уверен, что мой член до неприличия длинный и толстый. Но потом я прочитал, что древние римляне стегали по нему крапивой, только бы он стал потолще.

И так всю жизнь борешься с комплексами. А только избавишься от них, для строгого общества ты становишься безнравственным типом или, на худой конец, аморальным. Я знал, что мне постоянно нужны женщины, хорошие женщины, много женщин, а иначе живая, потаенная сила, кипящая во мне, взбунтуется. Высвободится будто сжатая пружина — и никто не знает, куда она ударит.

Когда я играл в преферанс у вполне сносных людей под хороший коньяк, подлая эрекция мне испортила всю радость и от sans atout[1], и от разговоров о проклятой политике. Или мне наброситься на жену хозяина? О, я бы с удовольствием. И она была бы не первой. Но разум твердо знает, что технически это не выполнимо. Якоб Левитан, вали из дома и ищи, ищи, как пес.

Так человек оказывается загнанным в совсем маленькую, весьма неприглядную каморку, но зато надежно запертую; с собой возьми лишь фантазию, изнасилуй себя физически и духовно. А иначе зачем ты родился в таких краях и в такое время! Скажем, в пылу я бы забыл закрыть дверь, и передо мной вдруг оказался бы тот спокойный, чистенький хозяин? Все это врезается в воображение, и все эти чудные голые попки, растворяясь, в нем исчезают. Это здоровая тренировка на независимость. Особенно если человек не знает, что тренируется для долгих лет без женщины — привыкает к этим четырем стенам и зарешеченному оконцу. Меня всегда интересовало, как с этим управлялись на галерах. Прикованные к своему месту галерники ведь там и срали, и ссали, и ели. Наверно, единственный свой след жизнь оставила в самоудовлетворении. Когда они где-нибудь стояли на якоре. В этом треклятом гальюне под палубой на мгновение затрепещет дух цветущего дикого каштана, ведь именно так пахнет человеческое семя.

Я знал женщину, может, где есть и еще такая, которой подобными рассказами из реальной жизни так раздразнил вожделение, что она уже могла следовать за мной по ту сторону всех условностей этой завравшейся и лишенной фантазии цивилизации. Я рассказывал ей отчасти и то, о чем намереваюсь написать в этой книге. Я попрал все художественные формы выражения. Но она изменилась. Я заметил, что все вместе взятое для нее становится обыкновенным наркотиком, и мне она надоела. Однако тогда некоторые картины я доводил до такого совершенства, что теперь сам уже не знаю точно, сколько реального материала я переработал, чтобы из многих событий вылепить одно.

Когда я впервые испытал магическое воздействие повествования о жажде наслаждения прикованных Прометеев, мы сидели вдвоем, уже пообедав, в маленьком ресторанчике. И хотя у каждого из нас была своя квартира, мы должны были, забыв достоинство, податься в тот же закуток, что повидал больше задниц, чем Казанова. Я деранул ей одежду вверх и вниз, так что ее передняя часть с абсолютными формами оголилась, а она схватила меня за член, будто за спасительную соломинку в разбушевавшемся океане. Все узники этого мира присутствовали при этом — со своими осклабившимися, исстрадавшимися, серыми лицами. И они тоже держались за спасительные соломинки, чтобы не быть унесенными неистовыми волнами.

По ночам стены тюрем звенят будто стеклянные — от му́ки, от страха, от похоти, от планов, от шепчущихся историй, от блуждающих призраков, от дурных снов, от голода, от злости, от тоски по дому, от воспоминаний, от плача, от проклятий, от брызжущего семени. Народ узников живет с тем, что часы тянутся долго, а года сменяются, будто пролетают мимо. Зубы гниют, появляется геморрой, стопы становятся плоскими, привычки меняются, лицо приобретает то особое выражение тупости с проблесками напряженного внимания. Все ходят в школу изворотливости. Первые пять лет тяжело, говорят, ну а потом еще хуже. Кто-то пронес в тюрьму книгу о Чертовых островах, о Гвиане, называлась она «Сухая гильотина». Мы знали, что по сути дела всё во всех застенках одинаково, только у нас ты не просто заперт, но и постоянно находишься под следствием, пусть даже ты здесь уже десять лет, пусть ты политический заключенный, что официально именуется «политический криминальный элемент» в отличие от бытового и экономического криминала. Этот-то — последний — у тюремного начальства в особом почете. В тюрьме, собственно, существует две иерархии: одну создает начальство, а другую — невидимую, но ощутимую — сами заключенные, как волки в стае.

К этому народу относятся и заключенные в одиночках, только те, что впервые попали в тюрьму, этого долго не понимают. Для нижней тюремной оценки позорно: если ты получил меньше трех лет, если «стучишь» (доносишь), если кланяешься надсмотрщикам и начальству, если плачешь, показываешь страх перед наказаниями, ешь свою передачу в каком-нибудь углу сам и — нельзя осуждать похабщину, потому что этим ты нарушаешь некое естественное течение вещей, древнее право и обычай, да к тому же и необходимость. Все, что этому противоположно, оценивается как «похвально». По оценочной шкале каждый куда-нибудь да определен, не охвачены могут быть лишь единицы — сумасшедшие и герои.

Когда я, абсолютно не готовый к таким интересным событиям, оказался в следственной одиночке, мне и не снилось, сколько мне еще предстоит учиться. Сколько тюремных предметов к каждому экзамену! Как тяжело добраться до диплома в этом университете. У руководителей Ганы на фуражках буквы P. G., что значит «prison graduated»[2]. Неслыханная дерзость. Неру в крепости Ахматнагар отсидел всего-навсего каких-то одиннадцать лет. В Италии же в 1950 году выпустили некого Джузеппе Баранко, оттрубившего пятьдесят лет. Когда у него спросили, что его больше всего удивило, когда он вышел на свободу, он сказал: женщины на велосипедах. А знаете, что ему представлялось, когда он смотрел на мелькающие бедра красавиц на колесах? Настоящий арестант! Prison graduated! Когда умирал у нас на глазах в общей камере тюремного госпиталя старый чахоточный шахтер Меглич, он сказал вечером перед смертью: «Вот увидите, я еще выкарабкаюсь. Я уже дважды был одной ногой в могиле. И еще раз из нее выберусь. А потом продам дом, пашни и лес, да все, что у меня есть, — и отдам какой-нибудь молодой девчонке все деньги, чтобы она разделась догола и встала раком — и поссала. Только бы это еще увидеть, а потом можно и умереть». А ведь старый Меглич был чертовски скуп на еду из передач, посланных сестрой. И сигареты у него не выпросишь.

В незримую школу тюремной жизни ходит каждый, знает он об этом или нет, и каждый сдает экзамены: выдержит или провалится — зависит от того, поймет или нет. Даже самый зеленый новичок в своей первой следственной одиночке. Сначала я думал, что нет большего одиночества в мире, чем в этих четырех стенах, два метра на четыре, высотой метров пять, железная постель с соломенным тюфяком, складной столик у стены, табурет, кувшин с водой, ржавая параша в углу у двери, абсолютно гладкая дверь и окошко там, высоко наверху, дважды зарешеченное — сначала толстыми крестами, потом еще сеткой. Да, еще батарея с пятью секциями рядом с парашей. Наверно, снаружи солнечное утро. Тишина внутри. Давит в висках. И ни одной сигареты. Первых пять лет тяжело. И разве я тогда думал о годах и годах, открывающихся передо мной как длинный черный коридор, о годах и годах тяжелой каторги, именуемой «тяжелыми принудительными работами». Меня или выпустят — или убьют, — так размышлял я. А скорее всего меня хотят хорошенько напугать. И как они меня могут судить всего-навсего из-за тех шуточек, что я отпускал на их счет? До войны — революционно настроенный студент, во время войны — партизан. Конечно, они спросят меня: зачем я отпускал те шуточки, — и будет тяжело ответить. Как объяснить, что поднимается в свободолюбивом человеке, когда он видит надменных всемогущих? Конечно, к этому примешивалось и немного задиристости. Никто не смеет рта раскрыть. Герои мы или нет? И еще рюмку коньяка! Нажил я себе врагов, хоть выстраивай в очередь, многих я знавал. Много псов — смерть зайцу! Самую дьявольски острую шутку мы выпустили в свет прошлым вечером. Позвонили одному высокопоставленному знакомому: знаешь, вот только что швейцарское радио сообщило, что Тито ушел в отставку. Было же это вскоре после знаменитого Информбюро[3], и что-то действительно витало в воздухе — тут и началась беготня, и замелькали бледные лица, республиканское правительство «лопнуло» и почти что сбежало, как мы узнали гораздо позднее. Но почему, спрашивается, эти черти поверили? Ведь прежде таким шутникам, как я, они не верили, даже если могли это потрогать. А теперь якобы зашатались аж две республики из шести из-за какой-то нашей не самой блестящей выдумки на девяносто седьмой рюмке. Это был один из тех проклятых вечеров, когда мы всё болтали и болтали о философии и искусстве, вместо того чтобы оседлать какую-нибудь из тех пылких девиц, которые тогда после войны сами летели прямо к нам в объятья. Во время следствия отрабатывали и эти мои грешные дела, со всей завистью и моральным негодованием чистеньких людей, и тогда у меня была прекрасная возможность вспомнить каждую с благодарностью. Политика была для меня тогда, собственно, по сути дела чем-то, пахнущим дешевым мылом, завернутым в вонючие, грязные подштанники какого-то чиновника, у которого нет времени на половую самореализацию. Только арест и его всеобъемлющая школа научили меня тому, что такое политика. Тогда я сознал, какая розовая наивность была во мне прежде, когда я недооценивал политику, и мне стало стыдно перед самим собой. Когда я до войны бастовал в университете и выкрикивал что-то против несправедливости. Когда я дрался с королевскими легавыми. Когда я позволил пролиться скупым слезам при падении Югославии. Когда я, будучи в партизанах, убеждал крестьян. Когда я нападал на новый порядок после революции. — Надушенные свежие кальсоны! Homo politicus![4] Анархоидный вольнодумец, который все лучше всех знает! Гений! Человек всегда с большим удовольствием рвется туда, где меньше всего ориентируется. Сколько прекрасных и желанных женщин я упустил, потому что не остался в области, где был профессионалом.

В заключении я очень медленно и с трудом познавал то, что такое политика и что такое политическая система. Талантливый черт знает в чем, в изучении политики я — полный тупица. И все-таки кое-что я изобрел. Политика тюрьмы — вещь двудомная: у администрации — одна линия, а у невидимой, но ощущаемой мысли и оценки тюремного народа — другая. Каждая из линий оказывает свое воздействие на всех. В этих тисках оформляется положение каждого заключенного. Каждая — пытается внушить или отобрать у индивидуума мораль. В этих тисках необходимо твердо стоять на ногах. Прогнуться под одну из линий означает полное падение. Человек не должен ни под даваться администрации, пытающейся сломать хребет его характеру, ни подлизываться к сокамерникам — или наплевать на линию тюремного народа, который тоже не прочь поживиться на минутных слабостях. Это жизнь, где правильное функционирование в глазах обеих линий нормально, а за ошибку мстят годы и годы. Времени, чтобы проанализировать отдельного человека, — до бесконечности — как у оплачиваемых лентяев в администрации, так и в тени за решетками. Администрация знает вплоть до мелочей все, что происходит, используя при этом своих стукачей, которые, несмотря на то что и в администрации их ни во что не ставят, надеются лишь на смягчение наказания, на помилование благодаря примерному поведению, на различные поблажки во время отбывания наказания или, по крайней мере, на свидание с женой или «невестой» в отсутствие надзирателя, что, конечно, означает: штаны долой! В системе, которая тогда была еще официально «без проституции», некоторые получили в специально для этого подготовленной одиночной камере свидание с хорошенькой девицей, у которой с собой была еще и бутылка, и сигареты. За такие блага стоит потрудиться. Но и тюремный народ узнает обо всем, наверно, даже больше, чем администрация. Я не могу присягнуть, но меня убеждали в том, что у некоторых заключенных, долгое время находящихся в одиночках, проверяют носовые платки: есть ли в них семя или нет. Высший тюремный чин обрюхатил служащую из администрации — аборт делал заключенный, доктор, осужденный за «злодеяния во время оккупации». Мы знали, сколько украл завхоз. У нас были точные сведения, как жена колотит старшего надзирателя, позднее из-за нервного срыва застрелившегося. Во время войны он был ликвидатором и бессердечным мучителем пленных. Мы знали, кого и как избивали в одиночных бетонных карцерах под землей. Узнали мы и то, каково тому, кого отправили в сумасшедший дом. Как Младен умер в одиночке. Почему профессор прикрывает рукой писун, когда моется. Кто сифилитик. Сколько бухгалтер украл цемента. Кто настучал, что трое готовятся к побегу. Какие черные заросли у новой светловолосой служащей в администрации. (Это не шутка. Боханец топил печь в ее кабинете, когда она поскользнулась на паркете и так шлепнулась… ну и так далее.) Мы знаем также и то, что на меня донес вор, бывший милиционер, дескать, я читал газету и при этом отпустил какое-то злобное замечание по поводу школьной реформы. И — из столицы мы узнали, когда отправляется транспорт с арестантами в другую тюрьму.

Когда ты почувствуешь действие обеих линий, тебя вдруг озаряет понимание того, что это каким-то образом похоже на политику. Администрация — это некое тоталитарное правительство, ее начальники в столице — это историческая необходимость, а заключенные — это тихий, самостоятельно мыслящий и невидимо действующий народ. Если не учитывать всех этих факторов, легко сложить голову в застенках. Жизнь в тюрьме из-за этой динамики никогда не течет однообразно вперед, все время либо в лучшую, либо в худшую сторону. Homo politicus каждый день сдает экзамен. Ты стоишь, зажатый в тиски, время капает тебе на голову, а рядом с тобой стоят: разбойник, гестаповец, жулик, белогардист[5], карманник, старикашка, который девочкам в парке показывал своего маленького, убийца, «новый» бунтовщик, брачный аферист, игрок на «черной» бирже, информбюроевец, лишенный имущества торговец, взломщик, растратчик, гомосексуалист, фальшивомонетчик, насильник, оккупаторский приспешник, дезинформатор, распространитель вражеской пропаганды, организатор проституции, мясник, тайно заколовший теленка, следователь, который злоупотребил допрашиваемую, директор, уничтоживший предприятие, драчун, ударивший милиционера, мужик, которому во время торжественной речи на площади приспичило посрать, поп, неосмотрительный в проповеди, офицер, застреливший жену, организатор движения сопротивления после войны, шпион и целый ряд людей, которые и вправду не знают, за что их осудили. В газете, если она попадает нам в руки, мы читаем о том, кто к нам присоединится через некоторое время: какой-нибудь грабитель, вор или писатель с какими-то своими идеями, как строить социализм.

Возраст — от восемнадцатилетних желторотиков, которые еще узнают, что здесь правит политика, и до 85-летнего отца Ноча из какой-то горной деревушки, который дал поесть каким-то «новым партизанам», сказавший на суде, что «и во время войны давал поесть партизанам» и что политикой никогда не интересовался. Пятнадцать лет получил. Но злило его не это, он никак не мог переварить то, что у него забрали трубку. Поскольку это был костлявый упрямый мужик, высокий, с крепкими зубами, и в тюрьме он тоже жил на свой лад. Когда надзиратель предупреждал его насчет чего-либо, Ноч его мерил взглядом с головы до пят и спрашивал: «А тебе чего здесь надо?» Старый Ноч тоже политики никогда не понимал.

Теперь эти замечательные времена прошли. Полиция меньше избивает и боится скандалов. Суды получили кое-какую самостоятельность, больше не ложатся на стол судьи «бумаги сверху» с предписанными годами каторги, где всем «заправляет» бывший столяр. О политических промахах пишет периодика. Даже лживую «чистую» гендерную мораль прогресс выбросил на помойку. Бары оснащены внутренним стриптизом. Женские тела заполонили все газеты. В фильмах появляются сцены, способные повергнуть в глубокое разочарование не одну западную цензуру. С проституцией мы ведем себя как с гриппом. У нас есть хулиганы, молодежный криминал, хиппи, наркоманы, групповые оргии и церковные праздники, прописанные в календаре. Компании весьма уважаемых граждан у себя дома репетируют порнографические фильмы. Гонка за стандартом задушила страсть к политическим разговорам. Между правительством (администрация) и народным мнением (см. тюремный народ) протекает широкая река стандарта и уносит души индивидуумов в бездну менеджерской болезни.

Я отклонился от темы намеренно, чтобы потом некоторые вещи были более понятны. Сейчас я возвращаюсь на годы и годы назад, в одно солнечное утро, когда я, непроспавшийся и неопохмелившийся, голым был разбужен в своей постели и увидел четыре направленных на меня револьвера, ближайшим из которых был американский автоматический кольт 45-го калибра.

2

Все развивалось с головокружительной быстротой и крайне нервно. И очень скупо на слова. «Ни одного лишнего движения!» «Где ваше оружие?» То, что ко мне обращаются на «вы», возбудило во мне легкую надежду, но голова шла кругом от выпитого прошлой ночью. Они не опускали револьверов, пока я надевал то, что снял с себя, когда теплой ночью отправлялся спать. «Давай! Давай!» По дороге я отщипнул кусочек печенья, чтоб не отправляться на смерть натощак. Но понял, что у меня нет слюны. Я пережевывал этот кусочек, будто это был песок, и с трудом по чуть-чуть смог проглотить его.

И мы пошли. Они вели меня перед собой. Из комнаты в коридор, на лестничную площадку и вниз по лестнице. Тогда появилось искушение — на мгновенье, — но ведь, воистину, мгновенье иногда может быть очень долгим. На очередной лестничной площадке зияло широко открытое окно. Сколько раз я прыгал с разбега через ограду с головой в воду. Внизу был затвердевший слежавшийся песок. Четвертый этаж. Высокие потолки. Успех гарантирован. Или позволить им вести меня, как скотину на бойню? Этим тварям. Нигде ни души. Что они сделают со мной, когда отведут в надежное место! Ведь все мы наслышаны об их методах! Ненавидят меня, как черного пса. Только пару недель назад мы в ресторане подрались с охранниками. Одному майору я так врезал, что тот рухнул. Как он мне будет рад! (Позднее мы встретились с этим майором — но и он был арестован; исхудавший, удрученный, тогда он мне показался одним из лучших арестантов; у него был твердый характер, и я просто должен был себя сдерживать, чтобы не испытывать к нему симпатию. За что сидел? Выпить любил и невесть что нес.) И ведь именно этот майор чуть было не отправил меня за окно! Мгновенье длинно, годы коротки. Черт его знает, может, от прыжка меня спасло еще какое-то прирожденное свойство, за которое по жизни я уже столько раз дорого расплачивался — любопытство, а что будет? Дилемма была столь трудной, что, когда я с этими «товарищами» шагал вниз по лестнице, меня пронзило чувство раскаянья и тело мое отяжелело. Пронзила меня и злобная мысль: если б я выскочил, никто бы в нашем городе не поверил, что это не они меня «выскочили», такой славой они тогда пользовались. А я был известен и знаменит в своем родном городе — скорее благодаря авантюрам, скандалам и злобному языку, чем своему творчеству и таланту. Как исключительно разумное животное я, собственно, чертовски ленив, но зато очень быстро замечаю чужие недостатки и ошибки и умею — как раз злобно и иронично — вещать о них. Получил я и несколько премий за своеобразные, написанные на скорую руку произведения. Мои фотографии были в газетах. Мы развлекались по кабакам, несли что взбредет на ум, залезали на памятники, обольщали женщин и девушек, устраивали скандалы на выставках, влезали в долги и жили, как на Тортуге. Неудивительно, что так можно изо дня в день делать свое имя все более известным. Ночами я все-таки написал и несколько романов, и пьесы, которые никого не интересовали. Несколько издательств заплатили мне гонорар за рукописи, которые так никогда и не были напечатаны. Потом все же вышла какая-то книжица, за которую на меня крепко навалились влиятельные мужи из газет. Это была пьеса, написанная до войны и даже содержавшая идею — «против фашизма». Но идея — согласно диалектике — сработала таким образом, что меня выплюнули «мандарины»: ведь он нападает на «существующий порядок», — и мне даже что-то из пьесы зачитывал прокурор на процессе где-то год спустя после ее выхода в свет. Времени «соцреализма» опус так или иначе не соответствовал, это правда. Я хотел сказать, что все эти истории в городе с тогдашними его 120 тысячами населения сделали мне имя. И об этом я тоже успел подумать тогда, когда смотрел на открытое окно, ведущее в обширные вселенные вечного «ничто».

Затем меня быстро и нервно затолкали в большой автомобиль без опознавательных знаков и, сунув два револьвера под ребра, повезли сквозь приятное солнечное утро спокойного города. Я так четко помню ту статную молодую мамочку, склонившуюся к ребенку. У нее была узкая желтая юбка и нежно-розовые округлые бедра под ней. Несколько стоптанные каблучки ее босоножек все-таки меня немного смущали. Если у нее есть муж! Тот должен был бы украсть пару прекрасных босоножек, если у него нет денег, собака! Юпитер обратился золотым дождем, чтобы добраться до того чудесного сада девичьих объятий! Не переношу лиричных, импотентных, прижимистых, исполненных нравственного негодования добряков! Не переношу Дантовых Беатрич! Люблю старого Льва Николаевича Толстого, хотя мне становится скучно от нравоучительности его сочинений. Но человек шел через поле, как пишет Горький в «Воспоминаниях о современниках»[6], с одной стороны — убогий добряк Чехов, с другой — бывший гуляка Горький, а на поле работали крестьянки. Одна особенно наклонилась вперед, так что ее бедра блестели из-под юбки. И спрашивает посреди болтовни о культуре старый Лев стыдливого Чехова: «Вы сильно распутничали, Антон Антонович (или как там его звали)?» — «Нет», — ответил Чехов скромно. «А я был неутомимый, твою мать!» — воскликнул Лев Николаевич.

Вот и я теперь, бог знает, буду ли еще, сказал я себе, когда меня выгрузили во дворе уродливого здания и повели через четыре железные решетчатые двери. Меня втолкнули в узкое призмообразное помещение под лестницей, где высокий человек не смог бы выпрямиться. Потому я велел себе сесть на пол. Сев, я ощутил, что это был очень важный, очень вольный поступок — смешно, правда? Я постарался сидеть как можно удобнее. Сейчас только бы не думать о том, что будет.

Смутно припоминались рассказы об этом зловещем здании. О том, что иногда из него слышатся крики, музыка и опять сдавленные крики. Что здесь пропадают люди. Не думать об этом! Сейчас придет тот майор из службы безопасности, которому я вмазал в ресторане! Не думать об этом! Йосип был три месяца здесь внутри — и когда вышел, стал другим. Что происходило — об этом он ни слова не сказал ни одной живой душе. О чем он молчал? Прочь такие мысли!

Я взялся за член и заставил себя думать о женщине в желтой юбке. Раздел ее. Да, пусть она у нее будет сзади, будет виднеться из-под напрягшейся задницы, ведь ноги в стоптанных босоножках она держала уточкой вовнутрь. Таких русские вообще называют «королек», уточка. И их ценят больше, чем тех, что держат стопы порознь и выносят их немного вперед. Он начал у меня удлиняться — и все заботы со страхами отошли на задний план восприятия. Одна и та же вещь в различных обстоятельствах может спасти или погубить. Дона Жуана как раз это дело и погубило, слишком уж он вертелся вокруг собственного пениса. Казанова был, без сомнения, истинным обожателем женского органа, но умел и отвязаться от женщины, когда пресыщался ею, — что мне не нравится, как и то, скольких денег все это ему стоило! Он обнищал и должен был уже древним пенсионером работать за зарплату библиотекарем в каком-то чешском замке, если не ошибаюсь. Фу! Ни Дон Жуан, ни Казанова не могут быть образцом для подражания. Скорее всего, следует просто жить, как трава. Трава движется, когда дует ветер.

Только я в мыслях дошел до половой жизни облаков и белья на веревке, как дверь открылась. Это был лишь один человек, в штатском, кажется, один глаз у него — стеклянный. Он мигнул мне и отвел в ближайшую комнатку, где стояли шкаф, маленький стол и стул, ничего больше, ни одного окна, горела лампа, сильная, без шторки. «Раздевайся», — грубо приказал он. Я начал раздеваться, кладя одежду на столик и стул, остался в коротких подштанниках, а он в это время осматривал мою одежду, и вдоль швов прощупал каждый лоскут, вещи из карманов складывал на стол. «Трусы тоже», — сказал он мимоходом. Ну, еще и трусы. Он все добросовестно просмотрел, затем вытянул ремень из брюк и шнурки из ботинок. Открыл ящик стола, достал из него резиновый напальчник и надел на средний палец левой руки. Я уже прежде заметил, что он — левша. «Повернись!»

Смутно я догадывался, о чем речь. В этот момент была возможность либо начать сопротивляться, либо же вести себя, будто все это — обычная рутина. Как прежде я не выпрыгнул из окна, так и теперь я предался рутине. Я уже слышал о таком «внутреннем вмешательстве» на таможне. Я все-таки заметил: «Наверно, мы не гомики?» Он сделал вид, что не слышал. Та же самая вещь поистине не та же. Когда мне во время coito[7] то же самое (только без напальчника, но зато весьма со знанием дела, подушечкой, а не ногтем вперед) сделала одна прекрасная итальянская кобылица, мой член напрягся до крайней степени и мной завладело такое необыкновенное ощущение, что взор мой затуманился, будто вся кровь хлынула к мозгу. А здесь подобное вмешательство меня оскорбило и унизило. Несмотря на это, мне было крайне любопытно, что бы произошло, если бы я воспротивился этому вмешательству. Я хорошо знал, что говорит мудрый Лао-Цзы: надо быть подобным воде, которая приспосабливается к местности и побеждает, смиренно огибает скалу — но со временем ее подрывает. Однако мы, европейцы, минируем скалы и потом удивляемся, когда нам, конкистадорам, на голову летят камни.

Думаю о той итальянской чертовке! Одеваюсь. А человек забрал у меня бо́льшую часть вещей, в том числе сигареты и спички. Оставил мне только носовой платок. В дверях же показался дородный молодец в какой-то форме — из английских шинелей, наверно. Голубые глаза, подтянутые щеки, никакого оружия, но зато достойная уважения бычья шея. Никогда прежде я не видел таких ледяных светло-голубых глаз. Он взял меня и повел еще через четыре решетчатые двери в дальний коридор. С богом, моя итальянка! Шли мы так: перед дверью «стой!», открыл, «вперед!» и «стой!», закрыл и «вперед!» И этот голос не терпел возражений. Я начал что-то болтать о сигаретах, но он оборвал меня кратким и жестким приказом «тишина!» Камеры по обеим сторонам. Ни шороха ниоткуда. Он втолкнул меня в камеру слева, запер и еще глянул через окошко в двери, потом, скорее всего, ушел. Скорее всего — поскольку шагов не было слышно.

Я прошелся туда-сюда, осмотрел свой «дом» и сел на железную постель. Окно чертовски высоко. Позже я слыхал, что эти камеры строило во время войны гестапо. Я бы еще согласился оказаться здесь, если бы был пойман в лесу немцами — впрочем, если бы они меня прежде не забили. Сомерсет Моэм говорит, что человек не скроется от своей судьбы. Ну, приди же сейчас, итальянка! Помоги мне пережить эти первые пять минут безвременья! Где-то там сидят боги и кроят мою судьбу. Я знал, что боги боятся Сталина, но я и не догадывался, что они боятся и такого политического тупицу, как я, и еще делают из меня личность, о которой будут вещать иностранные радиостанции, Будапешт, Москва, Париж, Триест, как я позже узнал от так называемых «товарищей по несчастью», в тюрьме за 300 километров прослушивавших иностранные новости для службы безопасности. Колоритнее всех высказалось радио «Триест»: кто с чертом тыквы ест, тому черт их разбивает о голову. Еще позже я узнал и то, что сказал некий член республиканского правительства обо мне: этот черт в один прекрасный день придет сюда с автоматом и всех нас перестреляет. Подумал я — и — поскольку я не политик — вздохнул в момент слабости: А ведь они действительно могли из-за меня поседеть! Боги, конечно, не психологи, но у них невероятно острый нюх на собственную безопасность. Поэтому боги всех, кто им верен, постоянно призывают к «бдительности». Еще у богов развито чувство гигиены, поэтому они любят устраивать «чистки» вокруг себя. А если мы вспомним о Сизифе или Прометее, то увидим, что порядок вещей с древнейших времен не особо изменился. Следовательно, сейчас боги пьют послеполуденный коньяк и кроят мою судьбу. А я сижу здесь, на одиноком острове, Робинзон, и жду, что кто-нибудь придет и составит мне компанию. Но на Пятницу я уже наплевал. Хотя я абсолютно ничего не имею против гомосексуалов. Наоборот! Во-первых, они очень милые люди. Во-вторых, любовь есть любовь. А дырка есть дырка, как позже скажет некто, кого мы еще встретим в нашей повести. Кроме того, гомосексуал, по-настоящему отдающийся другому, никогда не отобьет у тебя женщины. И, в конце концов, совсем крошечный, пугливый голубок есть в каждом человеке, глубоко запрятанный, иногда где-то в подсознании. То есть не то чтобы мы отказывались от Пятницы принципиально, исполненные нравственного негодования. Тот, кого мы еще встретим, придерживался мнения, что гомосексуалы должны бы получить свое государство — и оно было бы самым высокоорганизованным в мире и никогда бы не воевало. О лесбиянках он ничего не сказал — но у них скорее мужской характер, и потому не знаю, получилось бы что-нибудь из их государства.

Значит, Пятница — однозначно нет, поскольку я не смог бы переделать его в женщину. Однако я — стократ эротоман, поскольку нет места на женском теле, которому я не мог бы удивляться с подлинным восхищением первых христиан и одновременно чувствовать флюид, исходящий от всего тела. Да, мне доказали во время следствия (пункт первый, аморальное поведение, моральный облик выродка, с какой стороны ни глянь, — а иначе как получилось, что гражданин пал столь низко и распространяет вражескую пропаганду, грешит против закона о народе и государстве, предает родину и становится ищейкой одной из западных сил), — так вот, мне доказали, что я «бичевал» женщин. Они оказывали давление на каждую из тех, о которой знали, что была со мной, — я ведь плохой хранитель тайн, — и те, бедные, защебетали. А они и слышать не хотели, что ни на одной на следующий день не оставалось и следа. Того, что было в действительности, им в те времена не растолковали бы ни бог, ни Маркс, вместе взятые. Какие усилия, какой эксперимент проникновения в психику, в молодость, в первые, основные переживания сексуальности — ради того, чтобы единение произошло без внутренних преград, в течение всей жизни возводимых цивилизацией и чем дальше, тем больше не допускающих полного единения двух созданий. Проникновение в абсолютное выражение, в подсознание, сквозь хаос вызубренного и оттренированного — к чистому соединению. Ведь отбросить одежду и лечь в постель — это приносит плоды, только если и внутренний мир полностью обнажен, очищен от хлама комплексов и стыда, их сопровождающего. Лишь благодаря огромным усилиям я вытащил из Ренаты, что подростком она была изнасилована пьяным отцом. Ни одной живой душе она этого еще не рассказывала, но это жгло ее постоянно. Она вся тряслась, когда я подчинил ее себе, освободил и превратил муку в наслаждение.

Значит, Пятница — нет! И запертые внутри себя мещанки — тоже нет! Приди, итальянка, имя которой я, свинья, позабыл. Приди на мой одинокий остров! Осторожно прокрадись мимо людоедов! Вожделение помогает от депрессии. Скорбящей вдове прежде всего необходим хороший любовник, до этого додумался и Ремарк в «Триумфальной арке».

Как получилось с итальянкой. Садись, девочка, сюда, рядом со мной! Ты не знаешь, сколько благодарности я тебе задолжал, хотя никогда тебе этого не показывал. В то время я познакомился с Франком, у которого было собрание эротической литературы. Особо он мне рекомендовал одну французскую книгу с иллюстрациями. Истории были все по одному шаблону: постоянно пираты захватывали какой-нибудь корабль, грабили его и забирали красивых женщин на свой остров. Там девушки, конечно, сопротивлялись, а они укрощали их кнутом. Всё вместе — обычный коммерческий китч для флагеллантов. Но было в этой книге изображение одной с округлыми формами, весьма высокой девушки, привязанной к мачте, а одежду ей заменяли последние язычки висящих на ней лоскутов. Ее фигура меня очаровала, ее лицо, чувственные приоткрытые губы, сильные, но высокие груди и все те же чертовы бока, изогнувшиеся по особенно прелестной линии. Молния пронзила мой пах, кровь ударила в голову. Смущал меня только тонконогий и пузатый гусар, заносящий над ней бич. Потом я положил на изображение прозрачную бумагу и скопировал его. Лицо у меня никак не получалось. Его я перерисовывал, копировал, старался до тех пор, пока не удовлетворился хоть частично. Потом я акварельными красками покрасил ей кожу, волосы, кущи в паху и соски грудей. Потом смотрел на нее с мукой изголодавшегося человека, видящего нарисованные блюда, — и, испытывая танталовы му́ки, я лег с картинкой в постель. Не называйте меня безумцем — те, кто бессонными ночами мечтает о кучах денег! Спустя несколько дней я сидел вечером в кафе, в компании двух друзей. Я окаменел: там идет она! в плотно прилегающем темно-фиолетовом платье, обшитом блестками! И в сопровождении двух худых франтов в темных костюмах, оба — ниже ростом, с иссиня-черными волосами, настоящие переодетые гусары. Они сели за несколько столиков от нас. Я тут же заметил, что ни один из них не ее настоящий. Я не мог оторвать от нее глаз. Это она, естественно, вскоре заметила. Стала возвращать мне взгляды. Я видел ее колени под столом, и мне становилось нехорошо от мысли, что будет, если она уйдет с этими двумя шутами. Друзья хорошо меня знали, и оба думали, что моя очарованность — всего лишь одна из моих «выходок» против ресторанной скуки. Звучали дурацкие оперные композиции. Я оставил друзей и пересел к соседнему столику — к ней лицом к лицу. Я пил ферне, смешанный с вермутом. Заказал, чтобы сыграли что-нибудь испанское. Она тоже пила крепкие напитки и смеялась, приоткрыв рот, только чтобы я видел ее белые зубки. О боже, что со мной будет, если это пройдет мимо меня?! И эти два проклятых гусара заметили, что я смотрю на нее, что я буравлю ее взглядом, что я пожираю ее и что она тоже на меня поглядывает. Но это были итальянцы, то есть народ, понимающий любовь. Они снисходительно посмеивались, без малейшей неприязни, а я, мужлан, был готов драться с ними, если потребуется. Игра длилась долго, время уже было где-то между десятью и одиннадцатью, один из гусаров расплатился — быстро расплатился и я, готовый совершить величайшую глупость из всех, что существует, только бы познакомиться с ней. Все мои внутренности дрожали от желания. Указатель, указывающий на такие вещи, в брюках был свит спиралью, отверженный ангел, что все надеялся и надеялся, и восставал против самого бога, и опять пал в черные пропасти текстиля… Все оказалось гораздо легче, чем я себе представлял. Мы все вместе ушли из кафе в погребок. Я опять сел поблизости и, поскольку оркестр как нарочно заиграл медленное танго, в приглушенном свете я пошел за ней — танец. Я был готов, что оба гусара взбунтуются или же, по крайней мере, выражением лиц выкажут неприятие нахалу, но ничего такого не случилось. Когда я слегка поклонился сначала им двоим, а потом даме, они вежливо поклонились мне в ответ. И я взял ее за руку! Ток пронесся по мне, я затанцевал на облаках всех мечтаний о ней. А что я почувствовал в правой руке, которую положил на ее тело! А что у бедер! А что я уже в смутных очертаниях предвидел в ближайшем будущем! Почему такие мгновения пропадают в бездне минувшего!

И почему позже все сущее так вырождается! Собственно, она приходила еще пару-тройку раз в наше место после той ночи. Сначала она звала меня, чтобы я навестил ее в Италии. Но у меня было все, кроме денег. И вскоре она это тоже заметила. Бутылки она приносила с собой. А в последний раз она уже совсем изменилась, все изначальное очарование угасло, она сказала мне, что выходит замуж за маленького, толстого, лысого, но богатого промышленника. Я спросил, все ли она хорошо обдумала. «Он очень хороший человек, — ответила она, — будет жить ради меня, а я решила, что буду ему хорошей женой». Ту ночь мы провели достаточно бурно, мы разошлись, будто пожелав друг другу «счастливого нового года». Вот и на ее дне скрывалась маленькая меркантильная мещанка, которая в браке легко сыграет заботливую супругу, будет украдкой мастурбировать горячими ночами, а потом придумает для себя оплачиваемых любовников. Эту — вторую — я хочу забыть. А ту, первую, из первой ночи! В каждом человеке столько людей, столько разных личностей — не только мистер Джекил и мистер Хайд. В женщине, на которой не собираешься жениться, возьми только ту часть личности, что тебе подходит, — и развей ее. Иначе — хаос. Кто знает, может, и во мне не дремлет личность, способная стать Папой! — Та, первая, значит, сидела на железной постели рядом со мной в одиночной камере, и боги не подозревали об этом. От обоих гусаров, собственно, при выходе из бара она мимоходом избавилась. Что-то быстро сказала им обоим по-итальянски, так что я почти не понял. Что вроде как придет куда-то, или что-то в этом духе. У ребят были действительно отличные манеры. Уже по пути домой между нами все было ясно. Она узнала, какое у меня тело, а я по частям исследовал ее, и мы все время болтали глупости. Когда я ей сказал, что выпорю ее, как в одной книге, она с воодушевлением спросила: «А ты извращенец?» А потом через какое-то время добавила: «Только потом чтобы ничего не осталось через два дня!» Поскольку сверху на ней был надет легкий плащ, я по дороге поднял ей юбку, стянул ей трусики, свив их к началу бедер, и гладил ее по этой гладкой, горячей, округлой, подтянутой, но довольно крупной попке, мои пальцы путешествовали с бедра на животик, обходя поле боя, мягкие, вьющиеся, довольно густые кущи и язычок, между ними выглядывавший в мир. Как идти! Тем более что и она была весьма искусна и изобретательна. Она шла, запустив руку мне под пиджак, и за брюки, и за подштанники, и потом этой длинной незабываемой рукой побрела вниз и повсюду кругом — до мошонки. Мы шатались, как двое пьяных.

Я ходил по камере туда-сюда и чувствовал на себе ее ногти, острые, но безболезненные или причиняющие у сладкую боль. И если я играл на ней, как на скрипке, она играла на мне, как на гитаре, и оба мы были музыканты, игравшие одновременно, — это и есть великая полнота игры единения. Позже, читая индийскую Камасутру, книгу о любви, я заметил большую разницу между азиатами и европейцами. Они — мастера, их мастерство иногда разработано до тошноты, потому их описания зачастую для нас просто смешны. Мы же — вечные импровизаторы, зависимые от силы вожделения и таланта, от опыта и от сиюминутного расположения. Для индийцев йони, то есть вульва, — объект правильной обработки. Для нас же это призрак, захватывающий нас, вводящий в заблуждение и даже способный погубить. Для них лингам, то есть пенис, — знак жизни, который следует чтить почти как божество. Для нас же — падший ангел, которого мы стыдимся, если он не хочет восстать или же если восстает не в то время, изгнанный из сферы культуры в область медицины и народного юмора. В Камасутре четко прописано в главе о почесывании, какую задачу выполняют ногти в эротике. Но итальянка знала все об этом и без книг — по ощущениям и опыту. Рукой она залезла мне под рубашку и прошлась ноготками по позвоночнику вверх и вниз — пробравшись между моих ног почти до пупка. И ноготки ни на мгновение не впились ни слишком сильно, ни слишком слабо. Восхитительно было в то же время кружить ладонью по ее животу, почти у края зарослей, осознавая то, куда в любое мгновение могла проскользнуть рука.

Здесь заскрежетал в двери ключ, легко звякнула связка ключей, дверь в камеру резко отворилась, итальянка сбежала и никогда больше не вернулась, — разнообразие притягивает — приходили другие — одинокими ночами без сна. Через строй решетчатых дверей! Новый надзиратель. Дверь. Кабинет: большое пространство с широким и длинным столом, за которым сидел молодой лейтенант с выразительными глазами, следователь, два здоровых шкафа, изразцовая печь, паркет на полу. Надзиратель ушел. Следователь движением руки указал мне место на стуле напротив себя. Перед ним лежали несколько папок и куча бумаг. Начали мы с жизнеописания от Авраама. Он писал, а я отвечал. И кто знает, какой на самом деле была его жизнь! Между делом мы еще разговаривали. Он хотел узнать меня. Выписал мне даже сигарет. А я удивлялся его спокойной вежливости. Он, скорее всего, удивлялся моей простоте — вопреки репутации, которой я пользовался. Вообще этот человек питал ко мне некую сдержанную симпатию — так иногда я чувствовал, — хотя был несчастным орудием в руках очень враждебных богов и в результате составил обвинение, абсолютно соответствовавшее их вкусам: раздутое, ложное и без единого свидетеля, но достаточное для смертного приговора. Но тогда мне и не снилось, куда все это выведет, и меньше всего то — что на суд, на разбирательство, после начала коего публика должна будет покинуть зал. Когда мы вдвоем как-то добрались до гимназии, он позвонил, и меня отвели назад в камеру. Результатом стало обещание десяти сигарет ежедневно, маленький кусочек карандашного грифеля, который я стащил со стола, немного бумаги для туалетных целей и несколько заявлений, заставивших меня поразмыслить.

Дело в том, что я понял: я не ошибался последние месяцы, чувствуя костями, как кто-то меня преследует. Они думали, что я попытаюсь сбежать за границу. Зачем? Так, чтобы я не заметил, они фотографировали меня в кафе. Они знали точно, с кем я общаюсь. Хотя я никогда этого и не скрывал. У них была моя фотография с бородой, которой несколько месяцев назад я на некоторое время позволил отрасти. Следователь очень сердился на «старых партизан». Я еще удивлюсь тому, кто мне составит компанию в этих стенах! К моему изумлению, он упомянул одного известного певца революции и одного известного народного героя. Здесь он даже страшно рассердился. Ударил кулаком по столу и воскликнул: «Их мы тоже укротим!» Все это для меня, политического болвана, абсолютно непонятно. Я хорошо знал этих людей. Никто из них не склонялся к сталинизму. И что это за «охота на ведьм»? Я поймал себя на том, что погруженный в мысли хожу туда-сюда по камере — а ведь этого они и хотели. Следовательно, мне нельзя этого делать! Робинзон, позови кого-нибудь для компании! Но не Пятницу, как мы уже сказали. А что, если Соню? Но я был отравлен еще и другими размышлениями. Я никогда не вспоминал своей юности, на этот раз я был должен, да еще в словах, а не в картинках! В угловатых словах без смысла. Был… жил… ходил в школу… одноклассниками были следующие… богатая квартира родителей была… касательно религии так-то и так-то… отношения с одноклассниками… особые интересы… Ага. Во время обыска они нашли какие-нибудь тетрадочки, сшитые иглой и ниткой, исписанные большими буквами, где буква S была повернута в другую сторону, как вопрос. Я рассказал следователю, перед которым лежали эти мои синие, желтоватые и серые книжечки, что я собирался быть писателем прежде, чем пошел в школу. Кухарка научила меня писать большие буквы, и потом я издавал книги, например о войне между зайчиками и курами, об одном короле, бежавшем из плена, и стихи о том, что петушок поет кукареку, а конь и-го-го, скоро буду далеко, и подобные вещи. На каждой книжечке на лицевой стороне было написано: «Сочинил Якоб Левитан» и «Книжечка номер такой-то».

Все это мы обсуждали очень серьезно, точно так же, как позже главу о моих шутках и анекдотах, из которых некоторые были вправду хороши, а некоторым мой собеседник ни разу не улыбнулся. Я не знаю, почему эти книжечки они потом уничтожили. Вероятно, «потому что это никогда вам больше не потребуется». Позже я узнал, что спустя несколько дней после моего ареста по городу разнеслась весть, что меня судил скорый военный суд и еще с кем-то, схваченным в тот же день, что и я, тоже из-за этой телефонной истории, просто расстреляли. Подобные вести стоит запускать, чтобы прощупать общественное мнение, возможно. Возможно также, что общество отреагировало не так, как хотелось бы. При всем моем легкомыслии было несколько человек, которые верили в мой талант и даже писали заявления против моего ареста. Один поэт выучил наизусть несколько отрывков из моей опубликованной пьесы и читал их в общественных местах. Позже мы встретились в застенках. Он поучаствовал в деле гораздо больше, чем я. Но они всем говорили: оставьте в покое Левитана, ведь вы не знаете всей подоплеки этого дела! Намеки же на шпионаж всегда срабатывают. Да, те сухие разговоры о моей юности оставили у меня горький привкус, я сам не понимал почему. Не ностальгия! Не воспоминания о разочарованиях! Ничего такого. Но они действовали так, как то вмешательство в задницу. А может, они знают, что это подавляет человека? А может, это только тренировка для будущих допросов? Своего рода дрессура? Так ведь о психоанализе у этих людей не больше представления, чем у моего ботинка. Метода, оказавшаяся успешной? Русский образец? Кто бы из писателей ни писал о периоде своего детства — проваливался, и будь то Руссо или Горький, — только если не взял самого себя в какой-то прошедший период, как взял бы любое другое существо или вещь; но это получилось, собственно, только у Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», который сумел отстраниться от самого себя настолько, что читатель смог без предрассудков предаться течению повествования.

Юность насекомых-однодневок, юность людей, юность кафедральных соборов, юность планет. Юность мыслей, юность женщин. Юность цветка, юность черепахи. Юность дня, юность ночи. Одни метаморфозы, если забыть идеи учащихся и свободу поэтов. Сейчас в моде молодые поколения, будто бы в Афинах не было тинейджеров. Разница между минувшими эпохами и нынешней лишь в методах порабощения. Почему когда-то старые старики изучали молодых стариков, а сейчас наоборот? Потому что старые старики пытаются быть согласно известным методам молодыми, а молодые старики для защиты овладевают методом старых. Другими словами: старые старики пытаются поработить в том числе и психику молодых стариков, их больше не удовлетворяет владение тем каналом, на одной стороне которого голос, а на другой — нужник. И молодые старики осваивают старые боевые методы: восстания, хотя в результате падут подобно Спартаку, или еще хуже — невидимо и неслышно перейдут на противоположную сторону фронта, как только минует первый цвет юности и необузданности. Разница еще и в том, что старые старики служат идеям, конечно — корыстным и прибыльным, — а молодые старики в бою используют идеи — будь то сексуальная революция или крайне левая революционность, или анархизм хиппи.

Будучи прахулиганом, я особенно тяжело пускаюсь в воспоминания о собственной молодости, кажущейся мне некой глухой подготовкой к более позднему времени. Сколько всего может случиться с каждым индивидуумом, чтобы тот медленно и с трудом понял, что, собственно, с ним происходит, что он за существо, в каком окружении живет, чему следует верить, а чему нет. Более двадцати лет он на этой наковальне. Потом у него есть лет десять, чтобы создать себе материальное положение. Где-то я прочел такую мудрость: до тридцати лет бедность — это острое заболевание, а потом становится хроническим. Уже потом приходит время для карьеры и, наконец, — там уже ближе к пятидесяти — время для борьбы с теми, кто младше. Так ведь почти и не остается времени оглянуться на юность, на детский период.

В той камере, которую гестапо построило для меня, я все-таки увидел того маленького мальчика, каким я был когда-то. Игрушки я тут же выбросил, горшок разбил о стену. Родственниками заниматься не буду. Каково твое происхождение, парень? Вылез ли ты из моря? Развился из обезьяны? Тебя создал бог? Или же ты продукт «грешного совокупления этих обоссанных слизняков», как колоритно выразился проповедник Иоанн Креста? Ты рожден для будущих великих целей? Сколько воды утечет, пока ты попытаешься представить себе миллион лет прошлого и миллион столетий будущего? Удаленность галактик? Конечность и бесконечность пространства вселенной? Эту тыквенную голову, называемую Земля, и себя на ней? Пока узнаешь, какие у тебя нервы и мозги, и осознаешь смерть? Пока определишься с профессией? Пока целиком осознаешь влиятельность того маленького стебелька между бедер? И почему ты так долго не хочешь писать, когда за него тебя держит Йоханца, кухарка, на которую ты распространил свое влияние. Мог бы прекрасно ходить пи́сать сам, ты уже достаточно большой, поганец! Зачем же она вечером должна сидеть на твоей постели, а ты легонько скребешься по ее колену?

Но этого мы не сказали товарищу лейтенанту, хотя его интересует все. Когда дома до полудня никого не было и Йоханца стояла у плиты, ты приносил табуреточку, садился рядом с ней и залезал под юбку. Часами ты гладил и мял ее ягодицы, и бедра, и живот, тебе удалось добраться до ее лесистых областей, но тут она всегда сжимала бедра. Когда ты смотрел ей в лицо, она была вся красной, какой-то побагровевшей. Штанов она никогда не носила. В три-четыре года это весьма интересное развлечение. И как безошибочно ты понял, что в этом есть что-то запретное. Тут же, как только ты слышал, что кто-то идет, ты все прекращал и строил из себя саму невинность. Кухарка Йоханца! Но если внимательно разобраться: ведь кухаркам не нужно было неподвижно часами стоять у плиты. Когда она уезжала к родственникам в Америку, ты не мог поверить. Судьба разыграла с тобой первую злую потерю. Йоханца заворачивала свои вещи в большие листы упаковочной бумаги, разложенные на полу. И между делом должна была трижды, четырежды, пять раз вести тебя пи́сать. Она видела, что из тебя не выходит ни капельки, но ничего не сказала. Только приговаривала тебе шепчущим голосом «пис-пис-пис» и смотрела, как твой росточек увеличивается. Не могу поклясться, но мне кажется, что она легонечко пальцами подергивала его тебе. Почти так же, как ты себе его вечером в постели сам. Когда ты начал это делать — не знаешь или знаешь? Наверно, вскоре после рождения. Ведь так приятнее всего было засыпать. Конечно, тебя поймали и отвели к доктору. Сначала тебе к рукам привязывали какие-то мешочки, а потом отвезли в больницу, где тебя привязали к столу и разрезали. Тебе отрезали кожицу, которая, говорят, вообще не нужна, поскольку под ней скапливается грязь и это беспокоит, а мальчики потом чешутся. Йоханцу забрала Америка, к которой с тех пор я не испытываю симпатий.

А я попробовал воспитать Аницу, пришедшую на ее место. Но она кричала, как сорока, когда я забирался к ней под юбку. Но я отвоевал себе очки — ее обширные груди, и то только, когда хотелось ей, чаще всего при мойке полов на кухне, когда она ползала на карачках, или вечером, когда она укладывала меня спать. Я был слишком мал, чтобы дотянуться до них самому. Под блузой она носила сорочку со складочками, и там свободно колыхались ее округлые сиси с сосками большими, как черешни. Если бы лейтенант, вероятно, незапятнанный, как цветок лилии, знал, какой испорченной молодежью я был. С мальчишками и девчонками, жившими по соседству, мы играли во все те же игры, что сейчас играют испорченные дети капитализма: в доктора с тщательными осмотрами физического состояния тела, выставляли ребят и девчонок «на солнце», то есть выбирали одного, неожиданно хватали его и оголяли ему то, что между ног, на каникулах у костра с пастухами онанировали «у кого быстрее», стащенные из дома вещи я продавал девчонкам за три, за пять, за один раз «по голой попке», мы залезали под крышу дома и смотрели вечерами через окно в комнату соседской прислуги, которая мылась голой в тазу, — и этого более чем предостаточно, этой испорченности, а ведь это все — чертовы игры, не дающие человеку вечером заснуть, и ни одной удовлетворительной.

Когда мне было четыре-пять лет, одним дождливым днем в дровяном сарае я попробовал воткнуть своего несчастного одной девочке постарше с нашей улицы, но не получилось. Между бедер. Я запыхался, сердце колотилось в горле, я чувствовал, что это все лишь где-то рядом с настоящим, но она ускользнула от меня, испугавшись шума шагов поблизости, я ударил ее по щеке, и мы долго дулись, даже не смотрели друг на друга. Ведь мы видели в роще, как это делается. Стоя, лежа, сидя. А с тех пор, как пьянчуга Матевж показал нам свою толстую, красную, страшную штуковину в таком напряженном состоянии, что она аж покачивалась, мы основательно задумались о своих писунах. Множество грехов из области морали пресек пьяный Матевж, частенько ударявший этим своим животным страшилищем кого-нибудь из нас по голове, без разбора — мальчика ли, девочку.

В непроглядных джунглях памяти лейтенант хотел бы найти свою тропинку, для протокола, который необходимо каждый раз подписывать на каждой странице, наверно — для поколений через миллионы лет. У Милко был старый, слепой пес, который был страшно чувствителен к запаху сук. Но, гоняясь за теми, бедняга с силой слепого инстинкта налетал на стены и ограды. Так что иногда какую-нибудь мы ему придерживали. А кто тебе поможет, парень? Они будут мешать тебе, будут наставлять, убеждать тебя, что этот зуб на самом деле вообще не болит. Каждую женщину ты должен будешь завоевать и удерживать сам. Если тебе не понравятся те, что сами захотят овладеть тобою. Ты будешь пробиваться сквозь мещанскую мораль, где сексуальность изгнана в туалетные надписи, пресные анекдоты и бордели, пронесешься через клерикальную добродетель, где сексуальность заперта в границах греха, и в конце прибудешь в так называемый социализм, где сорвут с твоих стен абсолютно нормальных обнимающихся женщин, нарисованных акварелью, якобы это — порнография. Эти обнимающиеся позже оказались и на судейских столах, на разбирательстве, а потом я узнал, что их сожгли, поскольку мне они уже в любом случае «не понадобятся». У меня отобрали и «Sexuallexikon»[8], который я взял в нашем уважаемом университете в библиотеке и на первой странице которого, по меньшей мере, на двадцати строках мелким шрифтом были перечислены имена университетских профессоров с мировой известностью — как соавторов. Порнография!

А может, я позже расскажу, как некоторые из наших богов умели развлечься — в то же самое время. В заключении я находился вместе с их водителями, официантами, их коллегами, чем-то провинившимися, а также с их «погонщиками верблюдов». В тюрьмах все становится известно, гораздо лучше, чем снаружи. В застенках нечем больше заняться, кроме как разговорами, воспоминаниями. Конечно, некоторые люди не прочь и повыдумывать, а другие с готовностью слишком быстро верят. Но если встречаешь в одной тюрьме кого-то, кто тебе расскажет все со всеми подробностями, а в другой — другого, кто расскажет то же самое, тогда сомнений уже меньше. Одно наверняка: хозяевам жизни и смерти было можно все — во-первых; то, что они разрешали и запрещали тем, кто под ними, по собственной прихоти, а не по закону — во-вторых, и в-третьих — то, что именно наверху гораздо меньше злоупотребляли самоволием в сексуальных целях. Политика, вероятно, такова, как правило: пребывая в вечной заботе и страхе, сексуальность чахнет. Если в машину какого-нибудь функционера набивались голые красавицы, подобранные для него его погонщиком верблюдов, а потом голые высыпались перед конфискованной виллой, используемой им для ночных забав, и он пил с ними и веселился со своей охраной, бил стаканы и бутылки — за это его не стоит винить. Винить его надо в том, что весь мир оказался вывернутым наизнанку — и в том числе моя грешная особа оказалась предана презрению по обвинению в разнузданности. Французская революция извергла из себя страстных аскетов, оказавшихся наверху, для которых революция стала новой религией. Но в нашей борьбе таких оказалось мало. Подумать только, насколько глубоко была укоренена в народе революционно-республиканская убежденность — ведь все это, тем не менее, держится до сих пор, несмотря на сильный шум, раздающийся с Востока и Запада, — при всех поисках на ощупь, метаниях из крайности в крайность, при всех заблуждениях и экспериментах, основанных на экспериментах.

Народ ждал, и боги развивались. И мы оказались в потребительском обществе, отягощенном гонкой за стандартом и менеджерской болезнью. Официальное туристическое агентство каждый день дает в газетах рекламу путешествия в «Святую страну» для посещения знаменитого края «христианской культуры». В самом серьезном политическом издании, на последней странице — обнимающиеся женщины, гораздо менее невинные, чем были те на акварели, что сорвали со стен моей комнаты. Вся Далмация кишит нудистами. И священники искренне молятся за здоровье Тито.

В той моей камере были еще и джунгли, смерть витала в воздухе, в тихих подвалах скрывались тайны, все средства были хороши, в кронах деревьев сидели боги, им не было страшно. Если страшно человеку — это смешно. Но если страшно богу — это страшно и, прежде всего, опасно для каждого, кто вольно или невольно приближается к ножкам его трона. И оказалось, что я даже держался за ножку одного такого стула и сотрясал ее.

Соня! Не хотела и не хотела приходить. Эти беспорядочные образы юности ее пугали. Абсолютно механически я заставил себя повторить какое-нибудь происшествие с Соней, столько раз плакавшей во время сближения. Она хотела, чтобы я был груб с ней, вынуждала меня. Без этого ей было тяжело расплакаться. Плач же сотрясал ее изнутри, вызывал судороги в правильных местах, что доставляло ей большее наслаждение. Когда подходило, она сначала кривилась, потом напрягалась, тряслась, и начинал разматываться клубок ее нервов все дальше — до блаженной улыбки. Но я вспомнил о ней не поэтому, а из-за «рынка рабов». Дело в том, что я купил ее на рынке рабов. Человек же не просто покупает «кота в мешке». Она всегда приносила с собой очень сексуальную ночную рубашечку, почти прозрачную. В этой рубашечке и босоножках на высоких каблуках, которые так красиво приподнимают попку, она встала на лавочку, так что была на длину большого пальца выше меня. Я начал осматривать «товар», волосы, уши, вокруг ушей, лоб, брови, глаза, нос, рот снаружи и внутри, она должна была высунуть язык и сказать «а», подбородок, шею, холку, плечи, подмышки, спину до пояса, я прощупал ее кости и сухожилия, мышцы и тонкую прослойку жира, грудь со всех сторон — слева, справа, вверх и вниз… ох, часовая программа, еще прежде различного рода упражнений и проб, да, человек должен хорошо поразмыслить, прежде чем купит что-то столь драгоценное!

Я как раз добрался до волосяных зарослей, когда в стену постучали, там, где был столик с кувшином, два раза, три раза, кратко, твердо. Соня сбежала. Я постучал в ответ. И здесь началась моя школа. Первый класс народной школы, письмо — неуд, чтение — неуд, а-б-в, один-два-три. Ради шутки расскажу, что человека в одиночке рядом со мной звали Карел Косезник, 32 года, автомеханик, под следствием за помощь в незаконном пересечении границы — бежали его брат и друг. Еще я узнал, что с другой стороны заперт некий профессор, очень пугливый, на контакт выходит только ночью, он сам не знает, почему под арестом, говорят, из-за какого-то доноса, мести или чего-то еще, какие-то заявления он все-таки делал, зовут его Прушник, и что вчера его сильно побили. Косезник же отлежал в подвале на бетоне два месяца, его били каждый день, кроме воскресений, потому что не хотел признать, что вез беглецов до границы на машине. Бьют же в подвале и на чердаке чаще всего. Надо остерегаться парикмахера, он — провокатор. Сигарету получишь, да, только без спичек. Еда пока сойдет.

Как я это узнал? А-б-в. Начало обучения. А — один удар, два удара — б и так далее. Медленно, и человек часто ошибается. Ну, потом мы учились алфавиту на 25 квадратов, пять на пять букв: а — удар-удар, то есть первый по горизонтали и первый по вертикали квадрат, б — удар — удар-удар, или первый по горизонтали и второй по вертикали квадрат. Потом черед Морзе, и ты переселяешься от стены к радиатору, поскольку не так громко и передачу можно прекрасно вести одним ногтем. То есть черти все эти вещи знают и подслушивают в коридоре. В конце концов кое-как добираешься до стакана: приложишь его открытой частью к стене и ухо прижмешь к донышку. В избытке стен, через которые слышны слова. Учеба длится, конечно, много времени, особенно передачи, которые проходят транзитом через камеру для кого-то другого. Кроме всего прочего, еще существуют новички, а также осведомители, не говоря уже о трусах, которые затаятся, только заслышав стук по стене. Какой там Робинзон! Как для глупцов моря разделяют материки, а для умных — связывают их, так стены между одиночками могут объединить заключенных в народ. Позже, когда я в суде в одиночке ждал вступления в силу первого приговора, мне досталась камера, граничащая с такой же, в которой находилась женщина, служащая криминальной полиции, она сама сказала, что была уполномоченным по проституткам. Она была осуждена на смерть, черт знает почему. Ее обвиняли в каких-то делах времен войны, которые позже были раскрыты, когда обнаружили какой-то архив. Я слышал, что позже ей заменили смерть на пожизненное заключение. Такой отличной похабщины я еще не слышал ни от кого — произносимой остро, разумеется, но с наслаждением и воодушевлением. Множество дней благодаря ей стали для меня короче и полнее. Кроме того, она была неиссякаемым источником историй. Иногда она хотела, чтобы я ей ответил каким-нибудь очень грубым словом, а потом продолжала. Я узнал об интересном сношении: в крупном городе застали лесбиянку, которая искусственным пенисом обрабатывала известного гомосексуала. Конечно, она мне подробно описала, какая у нее, и подробно у меня выспросила, какой у меня.

Жизнь текла сквозь стены. Я абсолютно забыл, что на окошке железные кресты, перед ними еще деревянная решетка, какие монтировали итальянцы во время оккупации. Я забыл про голод, сосущий меня. Про смерть, повисшую над моей головой с тех пор, как вельможи пообещали мне петлю, и к тому же я «плохо вел себя пред судом» и (по заявлению прокурора) «еще и перед судом клеветал». Ну, все это еще будет, судебное разбирательство и тюремный тракт смертников. Сейчас мы только в первом классе народной школы, на алфавите.

Я себе сделал ножик: оторвал подковку с каблука и заточил ее об радиатор. Ножиком я отломил кусочек дерева от стула и из украденного грифеля сделал нечто подобное карандашу. Для того чтобы на туалетной бумаге писать стихи и передачи для радио «Дыра». Это была самая свободная радиостанция в мире. Она начала работать уже на второй месяц одиночки, транслировала передачи каждый вечер после ужина, когда становилось относительно спокойно. Ее позывными было: «В дыру упал — лестницу не взял!» И потом по программе: приветствие богам, антигосударственные анекдоты, стихи, порнография, юмор висельника, разговор с проститутками по профессии, разговор с проститутками по характеру, прогноз погоды и приветствия друзьям. Я ходил туда-сюда и «передавал».

Однажды я не мог не засмеяться в голос собственным глупостям, дверь открылась, и серовато-желтые глаза на серовато-желтом лице безмолвно на меня уставились. Дверь снова закрылась. Тогда в расследовании начался тот проклятый период, когда мне предлагали «уход без оружия» — в сумасшедший дом. Стоило только признать, что я не совсем в уме, что, собственно, и так всем давно уже ясно. Внешне предложение не было плохим, особенно когда подтверждалось сильными аргументами: лейтенант дружеским голосом рекомендовал согласиться, дескать, «несколько недель проведете там, а потом отправитесь домой — не лучше ли это, чем потерять голову или оказаться на много лет в тюрьме?»

Тюрьма? Почему? Где хоть какое-нибудь основание для приговора? То, что меня могут убить, при всей тогдашней ситуации, при ненависти богов, которую я чувствовал к себе, мне совсем не казалось невероятным. Я дразнил их и раздразнил, как ос. Конь ударит хвостом по кусающему его оводу. Но тюрьма? Это мне казалось тогда абсолютным абсурдом. Ведь у меня были «чистые руки».

До войны я студентом анархично кричал во все горло против тогдашнего правительства. У меня были официально признанные четыре года борьбы против оккупации. После войны я, конечно, критиковал и пускал анекдоты, остроумно переделывал имена политиков и учреждений, писал сатирические стихи, которые читал по кафе, публично, в голос, и вся моя семья состояла из одних старых партизан, нелегалов в межвоенный период и людей, побывавших в немецких концентрационных лагерях. По искренней наивности я был уверен, что никакого основания для приговора или даже тюрьмы нет. И сумасшедшему дому я воспротивился, упершись всеми четырьмя конечностями.

Переговоры длились почти четырнадцать дней. Говорят, у них было даже заявление одного известного врача, подтвердившего — без того, чтобы осмотреть меня, якобы он знал меня по скаутам и по репутации, — что я — психопат. И в конце концов, как сказал лейтенант, вся моя жизнь указывает на то, что я не в своем уме: иначе стал бы я публично говорить то-то и то-то — смеяться над святынями, выставлять дураками политиков такого высокого уровня? Я огорчил следователя рассказом о слухах, распространяемых снаружи: что некоторых нежелательных граждан из сумасшедшего дома выносят вперед ногами. «Как может умный человек верить такой болтовне?» — сказал он.

И тогда я действительно был несколько подавлен: на допросах без конца и края мы вдвоем прорабатывали мои сексуальные заблуждения, оргии, стриптиз, обольщения, публичное аморальное поведение, разврат, сцепление с друзьями, извращения, ненормальные связи — или как там называются все эти вещи. У него был длинный-длинный список девушек и женщин, за которыми они ходили по пятам и вымогали у них самые разные признания.

Много чего наврала им одна женщина, которая позже в слезах оправдывалась передо мной: ее посетил приятный молодой человек и объявил ей, что все, что было между нами, я уже досконально описал, а теперь они хотели бы только проверить ее искренность. Если она расскажет все до последней точки, с ней все будет в порядке, а иначе они известят ее мужа. И начав говорить, она не смогла остановиться, — рассказала она. Я ничуть не обиделся на нее. Следователь, посетивший ее в абсолютно свободный день, когда муж был далеко, в отъезде, был очень хорошеньким молодым человеком, — это она заметила мне несколько раз. Муж был учтивым человеком с большим экономическим талантом. Ее же привлекали мужчины, которые давили на нее. Этот простой служитель безопасности наверняка не понял, что дама должна была переодеть штанишки после его ухода.

Придя к ней впервые, из разговора в компании я узнал три вещи: что ее муж в отъезде, что она хорошая хозяйка и что она хочет насилия со стороны сильного мужчины. У нее была красивая квартира, закуски и напитки приготовлены, и пахла она «Суар де Пари». Она приготовила ремни от большого чемодана, чтобы я привязал ее ими к двери. Мы вытворяли черт знает что, пока она меня мило не попросила не втыкать его больше, потому что у нее уже все совсем сухо и болит. Ее слова ничуть не позволили мне проникнуть ни в ее психику, ни в ее первые детские переживания сексуальности. Она была прилежной, спокойной, послушной, заботливой — и разыгрывала очень страстную женщину. Она все делала так, чтобы создавалась видимость акта, все делала для меня, не могла расслабиться, не могла раскрыть то, что скрывала в глубине своей природы, постоянно контролировала себя, а я — видевший ее как на ладони — не посвятил ей больших усилий. Этот покрытый шерстью комок нервов в черепаховом панцире — это прекрасное тело и выразительно чувственное лицо — я воспринимал таким, каким он был. Я знал, что меня ждало тяжелейшее дело и огромная ответственность: я должен был бы переделать ее из мещанки в свободную женщину, сорвать с нее все ее семнадцать личин, бросить ее на дно и возвысить до радуги — и все, может быть, лишь ради мгновения настоящего чувства. Но и мне захотелось сыграть самому и оставить ее в уверенности, что она меня очаровала.

Наше с ней приключение позже (без какого-либо свидетельства, все мое обвинение не содержит ни одного имени свидетелей) было представлено суду как «подвешивал женщин и мучил их», об этом говорили даже в правительственных буфетах — все это срабатывало, как экразит[9]. Психологически же эта фраза во времена введения равноправия женщин была очень эффективна. Кроме того, на моем моральном облике появлялись уже большие черные пятна. В новогоднюю ночь в моей квартире перед всей компанией танцевала одна красавица (позже получившая три года принудительных работ, поскольку публично говорила — дескать, свинство, что меня арестовали) — танец лишь в прозрачной вуали, Schleiertanz[10]. А одна студентка плясала совсем обнаженной уже после того, как она закончила стриптиз (который тогда еще назывался «под музыку разделась догола») перед двумя мужчинами, сексуально ее использовавшими. Одной пьяной ночью она была бита художественной кистью по заду и пожаловалась, что у нее ничего не болело. Одной более пышной подруге мы нарисовали корабль с надутыми парусами на оголенной заднице. Едва повзрослевшей двадцатилетней девице мы показывали иллюстрации из «Sexuallexikon»-а, и потом я попытался ее употребить — и наверно сделал бы это, если бы она не уснула. Она едва спаслась — а в мое обвинение добавилась новая глава «попытка изнасилования» и две большие буквы, свидетеля ни одного.

Некоторые из женщин признавались, что получали его и в рот, и даже в попу. Оргии! Ненормальность и извращенность во время всеобщей чистоты и обновления. Мой следователь к концу разбора моих сексуальных прегрешений с отвращением воскликнул: мне кажется, что у меня самого грязные руки от всего этого свинства! Единственное, что читатель моего обвинения с трудом бы понял, так это: я был обвинен и в лесбиянстве. Такие вещи меня и вправду занимали с тех пор, как я прочел тысячи страниц доктора Магнуса Хиршфельда «Die Homosexualität des Mannes end des Weibes»[11]. Но поскольку настоящие лесбиянки на самом деле — скрытые мужчины, на допросе я ограничился дорогой с двусторонним движением, где особо привлекательным было то, что меня объединяло с ними обожание женских половых признаков. Как-то я взялся за знакомого, о котором шел слух, что он «с голубизной» и что трезвого его радуют женщины, а пьяного — мальчики. Однако он тут же занял «круговую оборону» против меня — слишком хорошо знал о моей преданности юбке. Оказалось, то, о чем поговаривали, — правда. А когда он понял, что все это было лишь проверкой, сконфузился. Сначала он рассказал мне, как его соблазнил учитель греческого в католической школе, который подлавливал юношей объяснениями греческого гомоэротизма и особенно чтением «Пира» Платона. Потом же люто меня возненавидел. А тот учитель — чья сексуальная направленность, а также и деятельность для общественности была тайной — после победы из столпа католичества превратился в партийного деятеля, и только бог знает, не женился ли? До Информбюро 1948 г. он был активный сталинист, а после — убежденный антисталинист.

Мой скудоумный знакомый позже кому-то хвастался, что, дескать, я его сексуально оприходовал сзади, что, конечно, было неправдой. Это было невозможно — парень был прилизанным мужланом. Но и это дошло до ушей моего следователя. Лейтенант, игравший в футбол и ходивший в вечернюю школу, был заметно разочарован. Мне его было почти жалко. И где-то глубоко во мне даже отозвался какой-то стыдливый мелкобуржуазный комплексик, сокрушивший меня.

Только на следующем пункте — попытка убийства — я вновь высоко поднял голову. О, мой лейтенант, сколько труда я тебе доставил и сколько разочарований ты пережил со мной! Иногда он говорил: «Ой, вы, Левитан, коварны!» А я не понимал, почему я коварен. Как-то, когда я принялся переформулировать какую-то фразу, он бросил связку ключей об стол и с искренней горечью в голосе воскликнул: «Я б еще понял, если бы вас поднимали на дыбу, если бы вам выкручивали члены, избивали… а вы так спокойненько сидите и курите сигарету — и только доставляете мне хлопоты!» После одного неудачного ночного перекрестного допроса под прожектором (в темноте одни стоят впереди, другие сзади и забрасывают вопросами), когда прочие ушли, когда включили нормальный свет и мы остались вдвоем, глубоко опечаленный, он сказал: «По вам, Левитан, видно, что вы не привыкли иметь дело с полицией!»

Не знаю, действительно ли он не знал или делал вид, что не знает, как меня частенько уводят на спецдопросы в подвал. Меня не били, но я узнал, что я за отребье и что меня ждет петля, поскольку на меня жаль патронов. Как обвинение мне читали отрывок из какой-то моей рукописи, спустя многие годы до последней запятой опубликованной в одной из моих книг на родине, как родной край называют ласточки. Они уверяли меня также, что я — «клерикал», поскольку натолкнулись где-то на соответствующее описание какого-то свободомыслящего священника. Это меня озаботило: они и вправду думают, что я — «клерикал», «церковно-приходской прихвостень», — тогда от их «психологии» мне действительно не стоит ожидать ничего хорошего! Значит, надо подготовиться к смерти. Через повешенье в каком-нибудь заброшенном помещении.

Очень важно, чтобы человека не застали врасплох. Ведь смерть — это такое значительное действо в жизни, что она должна быть красива. До последней мелочи я продумал несколько вариантов и вечером в радиопередаче пел новую песню «Под петлею стою…» Идею схватить кого-нибудь из присутствующих при повешенье за горло я отверг. Спасенья нет, и умный человек не заморачивается. Однако кое-что сказать следует. Любой человек — это только человек, у него есть нервы и воспоминания. Будут течь года, у палачей, как правило, сдают нервы перед смертью — и мое слово будет услышано.

Я ломал голову над тем, какие именно. Когда немцы посреди Белграда вешали партизана, он бросил им в лицо: «Смерть фашизму — свободу народу!», — и умер с рукой, сжатой в кулак. Я не принадлежу ни к одному известному течению, у меня нет никакого девиза, я ненавижу политику и к тому же — горжусь собственной оригинальностью.

И что хуже всего — богов, заваривших для меня всю эту кашу, я совершенно не способен ненавидеть. Проклятый поэт! Только две вещи помогают от печали и депрессии: вожделение и злость. Большинство пленников спасается злостью и мыслью о мести, а я — вожделением. Вожделение же настолько живо и пылко, что не выносит вражды рядом с собой. Но, стоя под виселицей, я все-таки не могу выкрикнуть что-нибудь порнографическое, тем самым напрямую поспособствовав палачам в преодолении этого момента. Такой изворотливый ум, как я, и настоящий мастер острого словца, на этом пункте я оказался просто растерян. Тысячи фраз были мною с презрением отвергнуты, не стану приводить их, одна была глупее другой: от «партизан убивает партизана» (тогда я еще не знал, сколько руководителей высшего звена, генералов, народных героев и партийных секретарей унесет время, дескать, «а хотели бы вы за каждым югославом видеть русского с револьвером?») до «вы узнаете, что клоп воняет только после смерти» (как сказал Лютер, когда ему предложили расправиться с Эразмом Роттердамским). В результате я внушил себе, что буду крайне спокоен и исполнен достоинства, а нужное слово придет мне в голову в нужное время. Потом я вспомнил одно замечание из «Sittengeschichte des Weltkrieges»[12]: один врач исследовал целый ряд — длинный ряд, не знаю сколько — повешенных чешских легионеров и у большинства из них обнаружил в штанах извергнутое семя. Также я вспомнил истории из «Sexuallexikon»-а: ученик пекаря в пекарне устроил такой подъемник, чтобы самому себя подвешивать, а потом веревка отпускалась, и он падал на пол. Однажды что-то заело — и его нашли повешенным.

Все это было мне утешением. Эротоман обманывает даже саму смерть! Тогда я уже знал кое-что об условных рефлексах. В результате я начал себя воспитывать. Вечером, когда я брал его в руки, я сжимал себе горло. Тот славный русский экспериментатор пятьдесят раз капал каплю лимонного сока псу на язык и одновременно звонил в звонок, конечно, у пса от лимона начинала течь слюна. На пятьдесят первый раз он без лимона позвонил в звонок — и у пса точно так же потекла слюна. Я упражнялся в сексуальных отношениях со смертью. Это было ново и возбуждающе.

Можно общаться с людьми, животными (позже я узнал: коза лучше всех — передние ноги в сапог, она даже мила, а японцы, говорят, больше ценят гусей — гусыне рубят голову, насадив ее, и потом в смертных судорогах ее внутренности совершают некие сообразные движения; чувствительный по отношению к животным, я бы ни за что на свете не проделал ничего подобного, и слабоумные женщины, которые в чем-то близки животным, никогда меня не веселили), можно общаться, как я уже сказал, с ангелами, чертями, богами, облаками и бельем на веревке — но попробуйте со смертью! Представьте ее себе абстрактно как фазу развития — и изнасилуйте ее! На глазах у представителей власти. Это был материал для того психиатра, который и поныне делает вид, что все знает о человеческой психике.

Мой лейтенант об этом моем новом прегрешении и не догадывался. Когда я говорю «мой лейтенант», я ничуть не иронизирую. Между следователем и допрашиваемым нередко появляется некая связь, пусть это даже антипатия, вражда, страх, а иногда даже ощутимая симпатия. Хотя он был гораздо младше меня, он вел себя по отношению ко мне как-то покровительственно, иногда чуть ли не по-отечески, он никогда не был суров, ведь он был лишь орудием в руках вышестоящих, и никогда не использовал своего положения. Иногда неожиданно во время писания тех многих страниц без содержания он усмехался и замечал: «А вы молодец, Левитан!» А я только таращил глаза.

Не знаю, зачем подменять факты: пусть и в полицейском останется что-то человеческое. Меня страшно раздражают воспоминания бывших каторжников, для собственной славы описывающих своих следователей, надзирателей и тюремную администрацию как стаю зверей-садистов. В этих записках вы еще удивитесь, сколько доброго я смогу рассказать о каком-нибудь жандарме, охранявшем меня. Конечно, вместе с этим я не забуду всего того, что мне рассказали другие заключенные о пережитых ими мучениях, но здесь следует быть осторожным — как врачу, который больше доверяет результатам анализов, чем исповеди самого пациента. Я буду констатировать только то, что смог проверить, а все остальное поставлю под прожектор сомнения. Дело в том, что невозможно себе даже представить, как лгут люди с воображением, разные типы, больные геройством, или трусы, пережившие семь смертей, истерики и особенно провокаторы, исповедью о собственных страданиях пытающиеся заслужить доверие своих жертв. В самом конце следствия лейтенант воскликнул: «Такого случая у нас еще не было — чтобы кто-то представлял себя настолько хуже, чем есть». В этом тоже было разочарование.

Следователь однажды дал мне спички, заметив: смотрите, чтобы надзиратель не видел. Дело в том, что мне давали по десять сигарет в день, а спички нет — наподобие танталовых мук. Тогда я еще не перешел во второй класс арестантской школы, где узнаешь, как получить огонь, так сказать, из ничего, совершенный индийский метод. Он очень вежливо спросил меня, как я переношу отсутствие женщин. Я утверждал, что очень хорошо, и спросил его, не подмешивают ли они в еду бром? Он отрицал и, смеясь, заметил, что скорее бы подмешивали что-нибудь возбуждающее. К тому же я давал ему советы по математике, которая, по всей видимости, не очень-то легко давалась ему в вечерней школе. При этом у нас установилась абсолютно коллегиальная атмосфера. Однажды он принес бутылку белого вина. Скорее всего, хотел знать, каким я бываю, когда заложу за воротник. Смеялся, когда я настаивал, чтобы первым выпил он. Но тогда мы уже прорабатывали «вражескую пропаганду», если не ошибаюсь. «Попытка убийства» была еще раньше.

В то же самое время сосед сообщал мне, что происходит в здании. Кого-то принесли с допроса. А те ночные голоса с чердака — отзвуки пыток. Он рассказал мне, который из надзирателей дает прикурить, когда никто не видит. Научил меня, как стать самостоятельным в зажжении сигарет: из одеяла вытащить нити и сплести длинную веревочку, и потом она медленно тлеет и тлеет. К тому же он поднимал мне моральный дух, говоря, что снаружи становится чертовски горячо — как рассказал один из вновь прибывших, за несколько камер отсюда, — и что вся эта система в любой момент пойдет к дьяволу. Это — как и бесконечные слухи о скорой всеобщей амнистии — я слушал потом семь лет. Единственный умный человек — некий иезуит — мне сказал: «Эта система будет существовать, мы говорим об этом нашим священникам в миру уже с 45-го года, а они не верят. Ведь речь идет не о людях, которые руководят, и не о способе, как они руководят, а о ситуации в мире». Я спросил его, почему, собственно, он оказался в этой дыре. Он рассказал, что у них распределены обязанности: одни — физики, другие — теологи, третьи — воины. С Игнатием Лойолой потом мы еще много раз удачно встречались. Его порядок меня — нечестивца из богемы — научил очень важному знанию: если хочешь трудиться успешно, ты должен, прежде чем уснуть вечером, определить для себя задачи на следующее утро. По сравнению с убогими сельскими священниками, жившими от одного приема пищи до другого, иезуит Янез казался мне великим по духу человеком. С непрочным и болезненным телом, но просвещенным и проницательным умом. Нехорошо смотреть в глаза собеседнику, наставлял он меня, человек неосознанно может сдаться. И он с бо́льшим удовольствием разговаривает со мной, чем со своими коллегами, про которых так хорошо знает, о чем они думают. Он, настоящий мужчина, не желая терять времени, оттачивал со мной свое оружье. Да и я получал свое — и мы оба были довольны. Как мне жаль, что эта глава не об отце Янезе.

Со следователем мы были только на «попытке убийства», когда у меня из камеры забрали тюфяк с соломой, дескать, чтобы обновить. После я спал на полу. Никогда не верьте, что мягкая древесина действительно мягкая. Да к тому же поговорка «будешь сидеть, пока не почернеешь» абсолютно верна. Сначала появляются черные пятна по бокам. О твердости пола забываешь, только когда он у тебя твердый. То, что можно привыкнуть, срабатывает только с толстыми. Так вот, убить я попытался некого Метода, который об этом прямо и рассказал. Позже он ссылался на то, что его ужасно мучили и таскали по бетонным карцерам, что он уже собирался повеситься и так далее, короче говоря, эту ложь они из него выпытали. — А поскольку у него была болезненная склонность к лживости, я ставлю под сомнение его заявления. — Что я ему дал прочитать один текст, который я как раз гениально написал. Что он прочел текст и раскритиковал его, дословно — порвал, дескать, что он прозападный, гнилой и декадентский. И тут я — согласно его заявлению следователю — так разъярился, что вытащил револьвер, стрелял в него — с расстояния полтора метра, — сидящего в кресле. Поскольку во время выстрела он продемонстрировал изрядную смелость, я не стал стрелять еще раз. Все это, все, что квалифицировали как «попытку убийства», произошло в 1945 году, дата неизвестна. Невозможно было определить, где я попытался его убить — в своей или в его квартире. Следствие же было завершено в 1948 году. На это обвинение все время у меня было только два замечания: что у меня без счета свидетелей со времен войны, которые могут доказать, как хорошо я владею револьвером (в Мариборе еще живет актер, пальцами державший жука-рогача, которого я прострелил, не ранив его самого; жив еще известный деятель культуры, на глазах у которого я из противоположного конца комнаты выстрелом снял короля с шахматной доски в тот момент, когда он как раз потянулся за ним; не напрасно я, бывший хулиган, лежал на спине под деревом в Местном Логе и выстрелами сбоку сбивал с него листья), я ссылался и на свои военные характеристики, на основании которых после войны резервистом я был определен к снайперам. Второе же замечание — это то, что потенциальная жертва убийства — известный заяц. Оппортунизм его заявления о «гнилом декадентстве» я не хотел даже замечать. Собственно, мы никогда вообще не говорили о том, что это был официальный жаргон «соцреалистов». И куда уж этому зайцу вообще напасть на меня и порвать! Арестован он был, говорят, поскольку натворил каких-то глупостей за рубежом, где работал на нашу разведку. «Попытка убийства» была подкреплена еще двумя аргументами. Во-первых, я в восемнадцать лет насмерть ранил товарища, что следствие квалифицировало как «неосторожное обращение с оружьем», что на самом деле и было. А потом, говорят, из-за меня застрелилась одна женщина, сломленная моим психологическим и физическим давлением. У нее уже была целая вереница нервных срывов, она разрывалась между бог знает какими разведслужбами и не выдержала внутреннего напряжения. Она была прекрасной женщиной, не знаю, подходили ли мы друг к другу в жизни так с какой-нибудь еще. Даже спустя шесть месяцев после ее смерти я был словно отупевшим от удара. В некоторые смерти человек верит между прочим, в некоторые — вообще не может поверить. Она следовала за мной шаг за шагом, физически я ощущал ее около себя, я носил ее в ладонях. Долго в каждой другой я искал ее. Я вынужден не включать ее в историю, иначе это нарушит слог моего повествования{1}.

Завершив «труд» на аморальности, на попытке изнасилования и на убийствах, мы вдвоем перешли к «вражеской пропаганде». Эта состояла из анекдотов, эпиграмм, карикатур, болтовни в кафе, из скандальчиков и скандалов и «клеветы на работников культуры», чьи имена были приведены в обвинительном акте. Одному (которого как поэта я очень ценил) я написал жесткие пародии на его стихи к семидесятилетию. Собственно, сейчас мне это кажется очень мелочным и бессердечным. Дело в том, что муж сей пребывал в добрых отношениях с любым режимом, мы же — с любым — в контрах. Не знаю, кто более глуп. Тогда местные сплетники не могли ему простить, что он в больнице получал кофе от шефа оккупационных властей. Вместе с тем все его дети были в партизанах, и с одним из самых проницательных из них мы позднее стали очень хорошими друзьями, что показывает, что тот не был ничуть отягощен нашей узостью мышления, вошедшей в поговорку.

Конечно, это ничуть не способствует моему раскаянию. Что же касается других «униженных и оскорбленных», мне ничуть не жаль. Еще и слишком мало б обнажилось их низкопоклонство. Позднее, когда дело дошло до либерализации, они начали подавать голоса. Если бы либерализация развилась до свободы культуры, эти типы храбро подались бы в оппозицию, а такие, как я, — от стыда, чтоб не оказаться в плохой компании, — стали бы нарочно нахваливать режим. Чтобы не повторять плохих анекдотов, расскажу только тот, который моему лейтенанту и позднее судьям казался самым плохим: вешают поэта Прешерна, и две птички обсуждают это. Первая спрашивает: Эй, за что его вешают? Другая отвечает: За то, что в «Крещении при Савице» он написал «словенец убивал словенца, брат»[13] вместо «народ справедливо казнит антинародные элементы».

Анекдотов у них были собраны целые папки, некоторые я — в надежде, что мой лейтенант хоть раз улыбнется, — рассказал еще и за тем столом. Между ними были и такие, что я произвел уже в камере для радио «Дыра». Ни один мускул не шевельнулся на его лице. Он лишь добывал в своем руднике руду, что под аплодисменты самовластья отольется в оружье против меня.

Редко случается, что кто-то спокойно воспринимает анекдоты о себе. В этом смысле стоит упомянуть черногорцев, с наслаждением рассказывающих анекдоты о собственной лени. Геббельс собирал «Hitlerwitze»[14] только первые годы, а потом ради легкой шутки спел «Дахау». И я думаю, что именно юмор является пробным камнем для режимов. Это знал Хрущев, когда позволил напечатать свою фотографию рядом с двумя поросятами и подписью «третий справа — Хрущев». В том то и дело, юмор — это вентиль, железная машина может его себе позволить, а воздушный шарик нет. Когда я в нашей средненькой юмористической газете (которой не хватает всего того, что делает юмористическое издание привлекательным, другими словами — анекдоты щекотливые, рисунки невозможные, голые женщины такие, что нормальный человек с большей радостью бы стал евнухом), так вот, когда в этом гнезде сороки я увидел одну шутку с заголовком «Перед выборами», то почувствовал, что все-таки что-то продвинулось вперед. Двое мужчин стояли в дверях и смотрели в комнату, где на большой кровати лежала отвратительная толстая женщина. И один говорит другому: «Выбери самую красивую!» Но уже в следующий момент я подумал, что шутку можно растолковать и вполне невинно: в некоторых округах было по два правительственных кандидата, но в большинстве из них — только по одному. Анонимный народный анекдот, впрочем, никогда не вымрет, но и не станет широко распространенным. Интересно, что в тяжелые времена анекдоты становятся острее и многочисленнее, чем в благополучные. Но во времена гонки за стандартом почти замирают. Ощутима и бездна между народной шуткой и газетной продукцией. Первая — свежая, пылкая, живая, а в юмористических изданиях преобладают писанина с претензиями и плагиат. Да и сам я понял: удачными у меня были только шутки, рожденные моментом.

Удачными? Ну, они удачно открыли мне двери в новые неизвестные пределы по ту сторону решеток. Сколько шутников в Средние века сгинуло в недрах Замка Святого Ангела! Самовластье и юмор несовместимы, как невозможно одновременно закрыть и открыть двери. Об этом я вечером вещал на радио «Дыра». И поскольку без женщины никуда, я изящно описал «дорогим слушателям», как ему невозможно быть одновременно и твердым и мягким, как невозможно до конца отдаться чудесному обряду полового контакта, если на человека нападет смех, — и в заключение я вспомнил Калигулу, прозванного Башмачком. Римляне, собственно, были последним здравомыслящим народом в Европе; все, что появилось позже, — это лишь непрактичные поползновения. Когда грозный Калигула говорил на форуме, на тележке с двумя впряженными в нее поросятами под трибуну подъезжал шутник из народа. У Калигулы в руках был жезл, у шутника — обгрызенный окорок. Калигула произносил речь, шутник насмехался над его речью. Шутник показал народу задницу — с нарисованным на ней ликом государя, каждый день составлявшего список людей, которых следует убить, — и их всех действительно убили. Но шутника он не трогал — это могло быть небезопасно. Позже дураки на европейских престолах пробовали обойтись придворными шутами, но у тех уже не было связи с народом. Римский шут развлекал плебс, придворный — Его величество. Так гибнут институты.

Позже — в период до общества потребления — у нас случилось легкое послабление. Народный гений выдумал присказку к анекдоту: а я знаю анекдот на три дня (тюрьмы); о, а я знаю один на три месяца! — Передача о юморе у меня вполне удалась, и только я приготовился перейти к прогнозу погоды (ночью весьма облачно, ожидаются допросы, утром вполне ясно: мы вляпались, как тот рыжий кот…), когда распахнулась дверь и в мою мирную радиостудию ворвались трое в униформах, первый с револьвером в руке — в это никто не поверит. Руки вверх! Черт побери, ведь не вздумали же фашисты меня вырвать из рук партизан?! Тишина! Меня раздели догола и прощупали одежду, осмотрели башмаки, досконально обыскали всю камеру и, бог свидетель, забрали у меня все мое богатство, кроме носового платка и сигарет. Ох, моя проклятая недальновидность! Все бумаги пропали, «карандаш», ножик — все пропало. Я успокаивал себя тем — когда медленно одевался, — что у меня еще осталось воображение. Ну, у меня осталось и радио «Дыра». Поскольку у меня забрали и тлеющую веревочку, я стал жевать сигарету, фу.

Да еще этот малыш у меня остался; если бы они знали, как он помогает мне, они бы его у меня наверняка конфисковали. Сосед постучал мне, желая узнать, что было. Я рассказал ему. Они так делают время от времени, объяснил он. Многие из них во время оккупации были в тюрьмах, некоторые — еще до войны. Они знают большинство трюков. Надо выдумать новые. Я сообщил ему, что один из них держал револьвер в руке, когда они вошли. Его это не удивило. В последний раз один заключенный с ума сошел и напал на надзирателя. Опять лязг ключа в двери, но на этот раз — пакет с едой из дома, сигареты и спички надзиратель у меня конфисковал, заметив: «Это отправится к вашим вещам; когда вас выпустят, получите». Чудесные слова «когда вас выпустят»! Для меня блеснула надежда. Тонущий человек хватается за каждую соломинку. В пакете была и мисочка с фасолевым салатом — его я особенно люблю. И уже открылось окошко в двери: ужин! И что было в котелке — фасолевый салат.

Я сидел на табурете, уставившись перед собой. Произошло что-то необъяснимое. Человек — до невероятности домашнее существо. Возможно, даже на задворках нижних кругов ада он создает себе «дом». Только сейчас я осознал, что камера потихоньку и незаметно стала моим «домом». После вторжения варваров она им больше не была. На меня обрушилась настоящая тоска по дому. Снова открылось окошко. Я подумал, что должен отдать котелок и ложку. Но в окошке было другое лицо, спросившее: «Вы с именем?» Я не понял. «Вам разрешено называть имя?» А почему нет? И окошко снова закрылось. Проклятые загадки! Сосед объяснил мне, что некоторые арестанты означены номером, и под угрозой смерти им запрещено кому-либо — даже надзирателю — называть свое имя. Ну и хороши же пределы, которые я отправился осваивать! Нашествие этих гуннов и это открытие наполнили камеру ощущением тесноты. Потом еще одна проклятая новость через стену: следить, нет ли в еде в песок раскрошенного стекла, протрясти котелок, вылить в парашу, исследовать осадок на дне, не поблескивает ли что. Сегодня я могу сказать, что все это было надуманно — но я хорошо помнил, как в России Горького отправили на тот свет и каким способом. И это влияло. Моральный дух упал, тени сгустились, члены отяжелели. Все то, что люди говорят, на самом деле правда: у него просто остановилась кровь, он просто окаменел, когда это услышал, ему приспичило посрать, он одеревенел, в глазах почернело. Не будем строить из себя героев! Я присел над этой низкой, заржавевшей парашей с запахом аммиака, — удивляясь неожиданному поносу, — когда открылась дверь: давай! давай! Здесь всегда все ужасно торопятся. На допрос.

С немного закружившейся от событий этого вечера головой я слушал вопрос, действительно меня изумивший: когда я вступил во французскую разведку? Тогда — невежда — я даже не слышал о «deuxième bureau»[15]. Однако я действительно достаточно знал французский, и у меня было несколько знакомых французов, и, кроме того, в те времена я еще ценил «декадентских» французских литераторов от Вийона до Пруста, не говоря уже о некоторых художниках и музыкантах. Следователь мне и рассказал, когда я согласился «сотрудничать»: из биографии, которую мы вдвоем долго и подробно составляли, было ясно, что меня как бродягу без документов арестовала греческая полиция во время облавы в Пирее и что меня из той дыры спасли французские моряки, бывшие тоже там, и что потом я сел на французский корабль, направлявшийся в Стамбул. Из этого логически следует, что я стал французским шпионом. В 1932 году.

Когда меня вернули в камеру, потерявшую всю свою прелесть, я стал ходить взад-вперед, скрипел зубами и костерился. Когда выключили свет, я еще долго смотрел в окно, озаренное прожекторами. Потом я связался с пугливым профессором с другой стороны. Тот рассказал мне, что арестовали и его жену, и дети остались одни. Потому что она ходила заступаться за него. Что она решительная женщина. Надзиратель во время обхода застал меня стоящим у стены, когда посмотрел через глазок. Он открыл окошко для подачи еды и строго приказал: «Спать!» Я лег на пол и накрылся одеялом.

Нет ничего хуже в такой ситуации, чем если человек начнет жалеть себя самого. Я поймал себя на том, с какой горечью представляю себе людей, сидящих по домам или в увеселительных заведениях мира. Я оборвал самого себя: а тебе снилось, каково людям, сидящим под арестом, когда ты развлекался целыми ночами, проклятая морда?! Я распекал себя прямо по списку от труса до телка — я высказал себе все — и вдруг осознал, что я действительно полон слабостей, как нищий вшей, — но среди них нет ни одной, за которую меня следовало бы посадить. Руссо била гувернантка, меня бьет судьба — и если уж я могу сексуально общаться со смертью, то почему бы не попробовать с судьбой. Тот тип, которого я «пытался убить», любил покалеченных женщин. Он похвалился мне, что оприходовал одну такую, что всю жизнь не вставала с коляски для хромых. Почему бы мне этой ночью не оприходовать судьбу? Я представил ее себе как тупую садистку с очень костлявой, высокой фигурой. Никак не получалось, пока я не трансформировал ее в учительницу, которой мы в младших классах заглядывали под юбку, отодвинув фронтальную доску ее стола. Это был жестокий бой за те десять сантиметров черно-коричневых волосяных зарослей. Но ставка была — быть или не быть.

Победа был Пиррова, ибо зажегся свет — и меня вновь отвели на допрос, думая, что я между тем уже уснул. И метод неплохой. Заспанный человек меньше сопротивляется. Сколько тех, кто уже сознался, что они — собственная бабушка, только чтобы их опустили поспать. В заключение ночи я получил несколько спичек — все хорошо, что хорошо кончается. На следующее утро я решил поразмыслить над тем, знала ли та учительница, что мы смотрим ей под юбку, или нет. В памяти у меня хранились точные фотографии всех выражений ее лица и все движения ее ног, в первую очередь бедер. Теперь я уже умею допрашивать, ставить вопросы, соответственно сомневаться, обвинять. Ха, если я вырву из нее признание, то составлю такой протокол, что откупиться она сможет только глубочайшей жертвенностью! Такая надменная, строгая дама! Имя ей — Судьба. Она думает, что все мы будем ползать перед ней на брюхе, только чтобы не поставила двойку. Правда — она сгубила в процентном отношении больше королей, чем нищих, ведь короли принуждают, а мы, нищие, умеем и вынудить.

3

Следствие длилось в течение нескольких месяцев, потом снова несколько месяцев ни одна живая душа не вспоминала обо мне. Напрасно я «тренировался», то есть готовился встретить каждый новый день по-особому, упражнял тело (приседаниями и наклонами) и дух (внутренними диалогами на всевозможные темы, которые, мне казалось, в стремительном водовороте жизни я проскочил), укреплял свою мораль (методом самовнушения — «я силен», «это несправедливо», «друзья борются за меня»), нивелировал депрессию (вожделением, тихим пением виселичных песен, передачами радио «Дыра» и играми, выдуманными мною на ходу, воображаемыми путешествиями и спортивными мероприятиями) и на всякий случай упражнялся в технике умирания (неправда, что только трусы много раз умирают в воображении); если для человека смерть не станет привычной, она может в самый торжественный момент жизни его чудовищно поломать. В фазе наивысшего преображения, большего, чем все развитие от червей и пресмыкающихся (если это развитие вообще было, отец Янез интересно заметил, что у обезьян в течение последних десятилетий не наблюдается ни малейшего развития; совсем не лишенной смысла мне кажется и теория о том, что некие более высоко развитые существа из космоса поставили эксперимент на неком виде животных — и сотворили человека). В преображении, именуемом по-домашнему «смертью», масса и энергия индивидуума, прежде именуемого живым человеком, превращается в массу и энергию падали. Однако и после клинической смерти в мертвечине происходят какие-то процессы, которые можно назвать органическими, живыми. И мысль, которую человек передает в космос — сам не зная как, — с ним не умирает. Вместе с тем человек в своем сознании тяжело избавляется от врожденного и привитого ужаса перед разрушением целостности своей физической и психической личности и их расхождением. Мы спокойно срываем цветочек и засовываем его в петлицу, хотя при этом инициируем ту же самую фазу преображения — смерть цветка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад