Надеюсь поэтому, что мы не ответим на поездку динамовцев таким же визитом британской команды в СССР. А если уж придется это сделать, давайте пошлем второразрядную команду, которая наверняка проиграет и не может рассматриваться как представительница британского футбола. Реальных неприятностей и так достаточно, не будем умножать их, заставляя молодых людей бить друг друга по лодыжкам под рев разъяренных зрителей.
В защиту английской кухни
В последние годы ведется много разговоров о необходимости привлечения в нашу страну иностранных туристов. Хорошо известно, что двумя самыми серьезными недостатками Англии, с точки зрения приезжего иностранца, являются унылость наших воскресений и трудности с покупкой спиртного.
Их устранение непременно натолкнется на противодействие фанатичных групп граждан, которые станут возводить множество преград, в том числе требовать разработки пространного законодательства. Но есть одна сфера, в которой общественное мнение могло бы способствовать быстрым переменам к лучшему: я имею в виду нашу кухню.
Принято считать, в том числе и у самих англичан, что английская кухня худшая в мире. Предполагается, что она не только, мягко выражаясь, неизысканная, но и подражательная, и недавно я даже прочел в книге какого-то французского автора такое умозаключение: «Лучшая английская кухня – это, разумеется, – французская кухня».
Ну, это просто неправда. Как знает каждый, долгое время живший за границей, существует великое множество деликатесов, которые совершенно невозможно найти за пределами англоговорящего мира. Безусловно, список может сколько угодно пополняться, но вот лишь некоторые яства, которые я сам искал в зарубежных странах и не смог найти.
Прежде всего: копченая селедка, йоркширский пудинг, девонширский сливочный крем, булочки и дрожжевые оладьи. Далее – список пудингов, которому не будет конца, если стараться перечислить их все; я упомяну особо лишь рождественский пудинг и пудинг с патокой. И еще яблочные клецки. Почти таким же длинным будет список печеных десертов: например, темный фруктовый кекс (такой, какой когда-то, до войны, подавали у Баззарда), песочные коржики и шафранные булочки. А также бесчисленное множество разновидностей печенья, которое существует, разумеется, и в других странах, но повсеместно признано, что лучшее и самое рассыпчатое – в Англии.
Далее. Есть разнообразные способы приготовления картофеля, свойственные только нашей кухне. Где еще вы увидите картошку, запеченную под мясным окороком, между тем как это самый что ни на есть замечательный способ ее приготовления? Или вкусную картофельную запеканку, которую делают на севере Англии? Готовить молодую картошку гораздо лучше по-английски – то есть отварить ее с мятой, полить растопленным маслом или маргарином, а потом обжарить, – чем просто жарить ее, как делают в большинстве стран.
Существует много специфически английских соусов. Например, хлебный соус, хренный соус, мятный соус и яблочный соус, не говоря уж о желе из красной смородины, которое прекрасно сочетается с бараниной и зайчатиной, а также о разнообразных душистых маринадах, коими наша кухня изобилует больше, чем любая другая.
Что еще? Нигде за пределами наших островов я никогда не видел ни хаггиса[140] – там бывает разве что консервированный, из банок, – ни дублинских креветок, ни оксфордского джема, ни некоторых других разновидностей варений (кабачкового джема и ежевичного желе, например), ни таких сосисок, как у нас.
Затем, конечно, следуют английские сыры. Их немного, но я полагаю, что стилтон – лучший из родственных ему сыров в мире, не намного уступает ему и уэнслидейл. Невероятно хороши также английские яблоки, особенно оранжевый пепин Кокса.
И наконец, я бы хотел сказать доброе слово об английском хлебе. Любой хлеб хорош – от громадных еврейских хлебов, обсыпанных семенами тмина, до русского ржаного хлеба цвета черной патоки. И тем не менее если и существует на свете что-то вкуснее мягкого ломтя английского деревенского каравая с хрустящей корочкой (когда же мы снова увидим эти деревенские караваи?), то мне оно неизвестно.
Конечно, некоторые из тех блюд и продуктов, которые я перечислил,
Скажем, я не могу себе представить, чтобы к югу от Брюсселя можно было найти пудинг на сале. Во французском языке даже не существует слова, точно передающего понятие сала. Также французы никогда не добавляют мяту в свои блюда и не используют в кулинарии черную смородину – разве что делают напитки на ее основе.
Таким образом, у нас нет никаких причин стыдиться своей кухни, если речь идет об оригинальности или используемых ингредиентах. И все же следует признать, что с точки зрения иностранцев в ней есть серьезная брешь: найти хорошую английскую еду за пределами частного дома нет практически никакой возможности. Если вы хотите отведать, скажем, добрый ломоть йоркширского пудинга, вы получите его скорее в самом бедном английском доме, чем в ресторане, где вынужденно большей частью и питаются приезжие.
Факт, что сугубо английские рестораны, в которых предлагают хорошую еду, найти трудно. Пабы, как правило, вообще едой не торгуют, если не считать хрустящего картофеля и безвкусных сэндвичей. Почти все дорогие рестораны и отели имитируют французскую кухню, хотя, если вы хотите получить хорошую и недорогую еду, вы естественным образом идете в греческий, итальянский или китайский рестораны.
Похоже, нам не удастся привлечь туристов, пока Англия будет иметь славу страны с плохой едой и невразумительными распоряжениями органов местной власти. В настоящий момент мало что можно сделать, но рано или поздно нормирование продуктов закончится, и тогда настанет момент для возрождения нашей национальной кухни. Вовсе не закон природы, что каждый ресторан в Англии должен быть либо иностранным, либо плохим, и первым шагом к улучшению положения дел будет перемена многострадального отношения британской публики к собственной кухне.
Чашка доброго чая
Если вы станете искать раздел «Чай» в первой попавшейся под руку кулинарной книге, вероятно, вы его там не найдете или в лучшем случае найдете несколько поверхностных строк, которые не дают никаких основополагающих советов по некоторым самым важным вопросам.
Это странно не только потому, что чай – один из оплотов цивилизации в нашей стране, а равно в Эйре[141], Австралии и Новой Зеландии, но также потому, что лучший способ приготовления чая является у нас предметом ожесточенных дискуссий.
Когда я просматриваю собственный рецепт лучшего приготовления чая, я вижу не менее одиннадцати важнейших пунктов. По поводу, наверное, двух из них существует общее согласие, но как минимум четыре другие вызывают острые споры. Вот мои одиннадцать правил, каждое из которых я считаю золотым.
Во-первых, пить следует индийский или цейлонский чай. Китайский имеет достоинства, которыми не следует в наши дни пренебрегать, – он экономичен, и его можно пить без молока, – но он не слишком стимулирует. Выпив его, человек не чувствует себя мудрее, храбрее или оптимистичнее. Каждый, кто произносит успокоительную фразу «чашка доброго чая», безусловно, имеет в виду индийский чай.
Во-вторых, чай следует заваривать в малых количествах – то есть в чайнике. Чай из большого сосуда всегда безвкусен, а армейский чай, сваренный в котле, имеет привкус жира и извести. Чайник должен быть фарфоровым или фаянсовым. В серебряных или сделанных из британского металла[142] чайниках он получается хуже, а в эмалированных еще хуже: хотя, как ни странно, оловянный чайник (редкость в наши дни) не так уж плох.
В-третьих, чайник должен быть предварительно согрет. Лучше ставить его заранее на каминную полку для подогрева пищи, чем пользоваться обычным способом – ополаскивать его изнутри кипятком.
В-четвертых, чай должен быть крепким. Шести чайных ложек чайного листа с горкой будет достаточно для чайника, рассчитанного на кварту[143], если вы собираетесь заполнить его до краев. Во времена нормирования продуктов каждый день недели это реализовать трудно, но я утверждаю, что одна чашка крепкого чая лучше, чем двадцать – слабого. Все истинные ценители не только любят чай крепким, но с каждым годом предпочитают чуточку еще более крепкий – признанием этого является тот факт, что для пожилых пенсионеров чайная норма увеличена.
В-пятых, чай следует класть непосредственно в чайник. Никаких корзиночек, муслиновых мешочков или других приспособлений для лишения чая свободы! В некоторых странах чайники снабжают маленькими сетчатыми ситечками, которые подвешивают к носику, чтобы улавливать чаинки, которые, вероятно, считаются вредными. На самом деле чайные листочки можно глотать в значительных количествах, не причиняя никакого вреда здоровью, а если чаинки не будут свободно плавать в чайнике, чай никогда не заварится должным образом.
В-шестых, следует подносить заварной чайник к большому, а не наоборот, потому что вода должна кипеть в момент соприкосновения с чайными листьями, то есть, заваривая чай, чайник с водой следует держать над огнем. Некоторые считают, что использовать нужно только свеженалитую воду, но я разницы не замечал.
В-седьмых, залив кипятком, чай следует взболтать или лучше даже встряхнуть, а уже после дать листьям осесть.
В-восьмых, пить следует из чашки для завтрака[144] – то есть из цилиндрической, не широкой и не мелкой. Чашка для завтрака более вместительна, к тому же, если пить из мелкой чашки, чай успевает наполовину остыть прежде, чем вы по-настоящему ощутите его вкус.
В-девятых, с молока необходимо снять сливки перед тем, как вливать его в чай. Слишком жирное молоко придает чаю неприятный вкус.
В-десятых, в чашку сначала нужно наливать чай. Это – один из самых спорных пунктов; в Британии даже в пределах одной семьи могут существовать две школы, по-разному решающие этот вопрос.
Школа «сначала молоко» может привести кое-какие, безусловно, сильные аргументы, однако я настаиваю, что мой главный аргумент неоспорим. Он состоит в том, что, наливая сначала чай и затем, по мере добавления молока, размешивая его, можно точно отмерить нужное количество молока, между тем как, если вы поступаете противоположным образом, можно переборщить с молоком.
И наконец, чай – если вы не придерживаетесь русского стиля чаепития – следует пить
Чай, как и пиво, должен быть горьковатым. Если вы подслащаете его, вы чувствуете вкус уже не чая, а сахара: почти такой же напиток можно приготовить, растворив сахар просто в кипятке.
Кое-кто возразит, что не любит чай сам по себе и пьет его только для того, чтобы согреться и взбодрить себя, и сахар нужен, чтобы заглушить вкус именно чая. Этим заблуждающимся людям я бы посоветовал: попробуйте пить чай без сахара, скажем, недели две подряд, и едва ли после этого вы еще когда-нибудь захотите портить свой чай сахаром.
Это не единственные спорные моменты, связанные с чаепитием, но и их достаточно, чтобы показать, насколько тонкое это дело.
Вокруг чайника существует также загадочный общественный этикет (почему считается вульгарным пить чай из блюдца, например?), а также многое можно было бы написать о побочном использовании чайных листьев – скажем, для гадания о судьбе или предсказания приезда гостей, для кормления кроликов, лечения ожогов или чистки ковров.
Стуит обратить внимание на такие детали, как согревание чайника и использование кипящей воды для заваривания, чтобы наверняка выжать из своего рациона двадцать чашек доброго крепкого чая, которые могут обеспечить вам две унции сухого чайного листа при их надлежащем приготовлении.
Угроза литературе
Примерно год назад я участвовал в конгрессе ПЕН-клуба, приуроченном к трехсотлетней годовщине публикации «Ареопагитики» Джона Мильтона – трактата, уместно напомнить, в защиту свободы печати. Знаменитая фраза Мильтона об «убийстве» книги была отпечатана на заранее разосланных листовках с извещением о встрече.
На сцене было четыре оратора. Один из них произнес речь, действительно связанную со свободой печати, но только в отношении Индии; другой, неуверенно и в самых общих выражениях, толковал о том, какая это хорошая вещь – свобода; третий клеймил законы, связанные с нецензурной лексикой в литературе; четвертый выступил с оправданием чисток в России. Выступавшие с мест говорили либо о ненормативной лексике и законах, против нее направленных, либо просто произносили панегирики в адрес Советской России. В пользу моральной свободы – свободы откровенного обсуждения вопросов секса в печати – выступило большинство, но о свободах политических речи не было. Из нескольких сот собравшихся, половина из которых скорее всего прямо связана с писательским ремеслом, не нашлось ни одного, кто сказал бы, что свобода печати – если это понятие вообще что-нибудь означает – это свобода критиковать и спорить. Показательно, что никто из выступавших не процитировал трактат, ставший, как было заявлено, поводом для нынешнего собрания. Точно так же никто не привел названия хоть одной книги, «убитой» за годы войны в нашей стране или в Соединенных Штатах. В результате конгресс стал демонстрацией в защиту цензуры[145].
Ничего особенно удивительного в этом нет. В нынешнем столетии на интеллектуальную свободу нападают с двух сторон. С одной – ее теоретические противники, апологеты тоталитаризма, с другой – враги непосредственные, практические: монополии и бюрократия. Любой писатель или журналист, желающий сохранить собственные честь и достоинство, сталкивается не столько с прямыми преследованиями, сколько с общим направлением движения общества. Его деятельности препятствуют такие обстоятельства, как сосредоточение прессы в руках немногих богачей, тиски монополий на радио и в киноиндустрии, нежелание широкой публики тратить деньги на книги, что вынуждает почти всех писателей зарабатывать себе на жизнь, хотя бы отчасти, литературной поденщиной, активизация деятельности таких государственных институтов, как Британский совет, которые, помогая писателю держаться на плаву, заставляют его тратить время попусту и навязывают свои мнения, и, наконец, устойчивая военная атмосфера последнего десятилетия, разрушительного воздействия которой не смог избежать никто. Наше время плетет заговор против писателя, стремясь превратить его, как и вообще любого художника, в винтик государственной машины, навязывая сверху темы творчества и не давая возможности раскрыть то, что представляется ему полнотой правды. И в борьбе против такого удела он не находит поддержки со стороны «своих», то есть не существует у нас сколько-нибудь развитого общественного мнения, которое могло бы утвердить его в правоте своего дела. В прошлом, по крайней мере в эру протестантизма, идея бунта и идея интеллектуальной честности существовали в нераздельном единстве. Еретиком – в политике, морали, религии, а также эстетике – считался тот, кто отказывался идти против собственной совести. Его мировоззрение воплощалось в словах религиозного гимна «возрожденцев»:
Переделывая этот гимн на современный лад, следовало бы начинать каждую строку с частицы «не». Ибо особенность нашего времени как раз в том и состоит, что те, кто бунтует против нынешнего порядка вещей, по крайней мере их представительное большинство, восстают одновременно против индивидуальной честности. «Твердость в самостоянье» криминальна идеологически и опасна практически. Независимость писателя и художника пожирают туманные экономические силы, и вместе с тем она подрывается теми, кто должен стоять на ее защите. Вот эта вторая сторона дела меня в данном случае и занимает.
Свободу слова и печати обычно атакуют при помощи аргументов, которые не стоят того, чтобы о них говорить. Любой человек, хоть сколько-то поднаторевший в чтении лекций и участии в публичных дебатах, знает их наизусть. Так что я не собираюсь рассматривать здесь привычные утверждения, будто свобода – это иллюзия или будто в тоталитарных государствах свободы куда больше, чем в демократических; что меня интересует, так это куда более укорененный и опасный тезис, согласно которому свобода нежелательна, а интеллектуальная честность представляет собой форму антиобщественного эгоизма. Хотя на передний план обычно выходят иные грани проблемы, спор вокруг свободы слова и печати – это в основе своей спор о желательности лжи, или иначе сказать – о ее распространении. Что в действительности стоит на кону, так это право информировать о текущих событиях правдиво, по крайней мере в такой степени, в какой это соответствует уровню невежественности, предрассудков и самообмана, от которых не свободен никто. Может показаться, что, заявляя подобное, я утверждаю, будто прямой «репортаж» – это единственный вид литературы, который достоин существования; однако далее я попытаюсь показать, что та же самая проблема в более или менее изощренной форме возникает в любой области литературы, а возможно, и искусства в целом. Пока же представляется необходимым избавиться от ненужных наслоений, которыми обычно обрастают дискуссии на эту тему.
Противники интеллектуальной свободы всегда пытаются представить свою позицию как призыв к дисциплине, противостоящей индивидуализму. Оппозицию «правда – неправда» оставляют по возможности на заднем плане. Эмоциональная температура высказывания может колебаться, но суть его остается неизменной: писатель, отказывающийся торговать своими взглядами, клеймится как обыкновенный эгоист. То есть его обвиняют либо в стремлении замкнуться в башне из слоновой кости, либо в эксгибиционистской демонстрации собственного «я», либо, наконец, в противопоставлении себя общему потоку жизни и желании получить тем самым незаслуженные привилегии. Католики и коммунисты в равной степени отказывают оппоненту в праве быть честным и умным одновременно. И те и другие молчаливо исходят из того, что «правда» уже раскрыта и что еретик, если он, конечно, не просто дурак, в глубине души эту «правду» знает и противостоит ей, руководствуясь исключительно эгоистическими побуждениями. В коммунистической литературе нападки на интеллектуальную свободу маскируются обычно разглагольствованиями о «мелкобуржуазном индивидуализме», «иллюзиях либерализма ХIХ века» и тому подобными, сопровождаемыми презрительно-насмешливыми эпитетами вроде «романтический» или «сентиментальный», каковые в силу расплывчатости этих понятий опровергнуть довольно трудно. Таким образом, полемика отдаляется от своей сути. Можно принять – и наиболее просвещенные люди примут – коммунистический тезис, согласно которому чистая свобода возможна лишь в бесклассовом обществе, и в наибольшей степени свободен тот, кто работает на построение такого общества. Но попутно появляется совершенно необоснованная претензия на то, что сама коммунистическая партия как целое стремится к утверждению бесклассового общества и что в СССР именно такое общество и строится. Если признать, что из первого утверждения следует второе, то получается, будто оправдать можно любое попрание здравого смысла и общественных приличий. А действительная суть тем временем ускользает. Свобода интеллекта означает свободу высказывания о том, что человек действительно увидел, услышал и почувствовал, и его никто не вынуждает подтасовывать факты и придумывать ощущения. А знакомые выпады против «эскапизма», «индивидуализма», «романтизма» и так далее – это всего лишь адвокатская уловка, цель которой состоит в том, чтобы придать извращению истории респектабельный вид.
Пятнадцать лет назад, выступая на защиту интеллекта, надо было защищать его от консерваторов, от католиков и до известной степени – ибо в Англии они серьезной роли не играли – от фашистов. Сегодня приходится защищать ее от коммунистов и «попутчиков». Не следует преувеличивать прямого влияния маленькой английской компартии, но не подлежит сомнению отравляющее воздействие на умственную жизнь Англии русского mythos[146]. Благодаря этому воздействию общеизвестные факты замалчиваются или подвергаются такому искажению, что возникают сомнения в возможности создания истинной картины истории нашего времени. Позвольте привести лишь один пример из сотен возможных. Когда Германия пала, выяснилось, что значительное количество советских русских – руководствуясь по преимуществу, в чем нет сомнений, не политическими мотивами, – перешли на другую сторону и воевали за немцев. Помимо того, небольшая, но все же не исчезающе малая часть русских военнопленных и перемещенных лиц отказались возвращаться в СССР, и некоторые из них были репатриированы насильно. Эти факты, которые сразу стали известны многим журналистам, почти не упоминались в британской прессе, в то время как английские публицисты-русофилы продолжали оправдывать чистки и депортации 1936–1938 годов, напирая на то, что в СССР «не было своих квислингов»[147]. Пелена лжи и дезинформации, окутывающая такие события, как голод на Украине, Гражданская война в Испании, русская политика в Польше, соткалась не только в результате сознательного обмана, тем не менее любой писатель или журналист, вполне симпатизирующий Советскому Союзу, – то есть симпатизирующий так, как самим русским того вовсе не хотелось бы, – вынужден будет признать намеренную фальсификацию некоторых важных явлений. Передо мной лежит очень редкая, кажется, брошюра Максима Литвинова[148], датированная 1918 годом и описывающая свежие тогда события революции в России. Сталин в ней не упоминается вовсе, зато в самых восторженных словах говорится о Троцком, Зиновьеве, Каменеве и других. Каким могло бы быть отношение даже самого добросовестного в интеллектуальном отношении коммуниста к этой брошюре? В лучшем случае он занял бы стороннюю позицию, заявив, что документ этот нежелательный и лучше его не обнародовать. Но по какой-то причине было решено издать брошюру в отредактированном виде, так, чтобы Троцкий в ней был заклеймлен и появились ссылки на Сталина, и против этого не смог возразить ни один коммунист, верный своей партии. В последние годы подтасовки почти того же масштаба случались не раз. Но дело не просто в этом, а в том, что, даже если они становились известны, никакой реакции со стороны левой интеллигенции не следовало. Аргументы в том роде, что правда была бы «несвоевременной» или кому-то «сыграла бы на руку», считались убедительными, и мало кого волновало то, что ложь, с которой все готовы примириться, проникнет на газетные полосы и страницы книг по истории.
Организованная ложь, практикуемая тоталитарными государствами, – это, вопреки утверждениям некоторых, не одномоментное средство достижения некой цели, как, положим, военная хитрость. Это органическое свойство тоталитаризма, которое не исчезнет даже тогда, когда пропадет нужда в концентрационных лагерях и тайной полиции. В кругу просвещенных коммунистов бытует легенда, будто русское правительство, притом что сейчас оно вынуждено вести лживую пропаганду, устраивать судилища-фарсы и так далее, тайно фиксирует все факты и когда-нибудь их обнародует. Полагаю, можно с уверенностью утверждать, что это не так, ибо такого рода акция предполагает наличие сознания либерального историка, уверенного в том, что прошлое не подлежит изменению, а точное знание истории представляет собой ценностную основу исследования. С тоталитарной же точки зрения история – это нечто такое, что скорее выстраивается, нежели познается. Таким образом, тоталитарное государство представляет собой теократию, в которой правящая каста, дабы сохранить свое положение, должна почитаться безгрешной. А поскольку на практике безгрешных не бывает, то нередко возникает необходимость минувшие события перетасовывать, дабы стало ясно, что никаких ошибок сделано не было или что некая воображаемая победа была одержана в действительности. Далее. Любой крупный сдвиг в политике требует соответствующих поправок в доктрине и переоценки выдающихся исторических фигур. Такого рода события происходят повсеместно, но ясно, что вернее всего они ведут к прямой фальсификации в обществах, где в каждый данный момент допускается лишь одно мнение. По существу, тоталитаризм требует бесконечной редактуры прошлого, и в дальней перспективе предполагает, возможно, отказ от самой веры в существование объективной истины. В нашей стране приверженцы тоталитаризма обычно склонны утверждать, что, раз абсолютная истина недостижима, большая ложь ничуть не хуже лжи малой. Твердят, что все исторические хроники пристрастны и неточны или, с другой стороны, что современная физика доказала: реальный в нашем представлении мир есть на самом деле иллюзия, и, стало быть, доверие к свидетельству чувства – это просто вульгарное мещанство. Тоталитарное общество, преуспевшее в укреплении своих основ, создаст, по всей вероятности, некую шизофреническую систему мышления, при которой законы здравого смысла, доказывающие свою незыблемость в повседневной жизни и в области тех или иных точных наук, политиком, историком, социологом – отбрасываются. Уже сейчас существует бесконечное множество людей, которые считают постыдным допускать фальсификации в учебниках по научным дисциплинам, но не видят ничего дурного в фальсификации исторического факта. Самое сильное давление на интеллектуала тоталитаризм оказывает как раз в той точке, где пересекаются литература и политика. Точные науки пока еще соизмеримой опасности не подвергаются. Различие отчасти объясняется тем фактом, что во всех странах ученым проще, чем писателям, сомкнуть ряды за спинами правителей.
В интересах дальнейшего развития мысли позвольте повторить сказанное в самом начале этого очерка: непосредственными врагами правды, а стало быть, свободы мысли в Англии выступают лорды прессы, киномагнаты и бюрократы, но если говорить об общей перспективе, то самым серьезным симптомом неблагополучия является ослабевающее стремление к свободе в кругу самих интеллектуалов. Может показаться, что я все время говорю о воздействии цензуры не на литературу в целом, а на одну лишь политическую журналистику. Имея в виду, что для британской прессы Советская Россия являет собою нечто вроде запретной зоны, имея в виду, что такие явления, как польский вопрос, Гражданская война в Испании, русско-германский пакт и так далее, исключены из области серьезного обсуждения, и что, если, располагая информацией, входящей в противоречие с господствующей ортодоксией, вы должны либо представить ее в искаженном виде, либо держать при себе, – имея в виду все это, есть ли необходимость вообще воздействовать на литературу в более широком смысле понятия? Разве любой писатель – это непременно политик? И разве любая книга – это непременно прямой «репортаж»? Даже в условиях жесточайшей диктатуры разве не может писатель, всякий писатель, сохранять внутреннюю свободу и выражать – либо, напротив, утаивать – свои неортодоксальные взгляды так, что власть должна была бы вовсе уж лишиться разума, чтобы обращать на это внимание? А если писатель пребывает в союзе с господствующей ортодоксией, тогда и вовсе – зачем ей давить на него? Разве литература, да и любое из искусств, не процветает легче всего в обществах, где нет значительных конфликтов во взглядах и острых противоречий между художником и его аудиторией? Разве обязательно видеть в каждом писателе бунтаря, разве писатель как таковой – это исключительная личность?
Однако же любые попытки встать на защиту интеллектуальной свободы против притязаний тоталитаризма сталкиваются именно с такими – в той или иной форме – аргументами. Но они основаны на полном непонимании самой природы литературы и того, как – или, может, лучше сказать отчего – она является на свет. Их сторонники исходят из того, что писатель – либо просто лицедей, развлекающий публику, либо наемный писака, жонглирующий различными пропагандистскими тезисами с такой же легкостью, с какой настройщик оргбна меняет тонб. Но зададимся вопросом: как вообще пишутся книги? На уровне, превышающем самый низкий, литература представляет собой попытку воздействовать на взгляды современников путем воссоздания картин текущей жизни. И раз речь идет о свободе выражения, нет большой разницы между просто журналистом и самым «аполитичным» беллетристом. Журналист не свободен и осознает свою несвободу, будучи понуждаем писать неправду либо умалчивать о том, что кажется ему существенным; беллетрист несвободен, будучи вынужден подделывать свои субъективные переживания, которые с его точки зрения являются фактами. Он может искажать или даже придавать карикатурные формы действительности, дабы прояснить заложенный в его произведении смысл, но он не может сколько-нибудь убедительно утверждать, будто ему нравится то, что ему не нравится, или будто он верит в то, во что не верит. Если его понуждают к этому, единственным результатом становится усыхание его творческого дара. Точно так же не может беллетрист решить проблему, отворачиваясь от сложных и противоречивых предметов. Неполитическая литература просто не существует, особенно во времена, подобные нашим, когда страхи, ненависть либо, напротив, верность в чисто политическом смысле столь непосредственно воздействуют на сознание любого человека. Даже какое-то одно табу способно оказать разрушительное воздействие на человеческий ум, ибо всегда существует опасность, что мысль, свободно развивающаяся до конца, может привести к другой мысли – запретной. Отсюда следует, что атмосфера тоталитаризма смертельна для любого беллетриста, в каком бы жанре он ни писал, хотя, допускаю, поэт, по крайней мере поэт лирический, сочтет, что таким воздухом дышать можно. И в любом тоталитарном обществе, существующем на протяжении жизни более чем двух поколений, беллетристка в той форме, в какой она развивалась в последние четыре столетия, с большой степенью вероятности и впрямь
Встречалось, литература процветала и при деспотических режимах, но, как не раз отмечалось, прежние деспотические режимы не являлись тоталитарными. Их репрессивный аппарат всегда был неэффективен, правящая верхушка, как правило, либо коррумпирована, либо индифферентна, либо полулиберальна в своих воззрениях, а господствующая конфессия обычно направлена против перфекционизма и представления о человеческой непогрешимости. Но даже при этом в широком смысле правдой является то, что вершин своих беллетристика достигала во времена демократии и свободомыслия. Что нового принес с собой тоталитаризм, так это понимание того, что его мировоззренческие основы не только не допускают сомнения, они еще и не прочны. Их следует принимать под угрозой насилия и проклятия, но, с другой стороны, они в любой момент могут пошатнуться и быть заменены на что-нибудь другое. Взять хоть различные позиции, совершенно не совместимые друг с другом, которые приходилось занимать английскому коммунисту или «попутчику» накануне войны между Британией и Германией. До сентября 1939-го от него в течение многих лет ожидали нескончаемого разоблачения «ужасов нацизма» и – о чем бы он ни писал – инвектив против Гитлера; после сентября 1939 года, в течение двадцати месяцев, ему следовало верить в то, что грешна не столько Германия, сколько те, кто против нее грешили, а само слово «наци», во всяком случае, в его печатной форме, должно было уйти из словаря. А начиная с восьми утра 22 июня 1941 года, прослушав утренний выпуск новостей, он снова должен был уверовать в то, что нацизм – это самое ужасное зло, когда-либо существовавшее в мире. Ну, для политика-то подобные кульбиты – дело привычное; иная статья – писатель. Если он оказывается вынужден сменить предпочтения в какой-то точно определенный момент времени, то ему приходится либо лгать в изъявлении собственных чувств, либо вовсе подавлять их. В любом случае он разрушает свой внутренний двигатель. Не только поток идей оборвется – сами слова, им употребляемые, будут словно бы леденеть при прикосновении к ним. Политическая журналистика нашего времени складывается исключительно из готовых словесных блоков, соединяемых друг с другом, как фигуры в детском конструкторе «Меккано». Это неизбежный результат самоцензуры. Ясное и живое письмо требует бесстрашия мысли, но тот, кто мыслит бесстрашно, не может являться ортодоксом в политическом смысле. В «века веры» может быть иначе, ибо в этом случае господствующая ортодоксия имеет глубокие корни и не воспринимается слишком серьезно. Соответственно, возникает или может возникнуть, ситуация, при которой значительные сферы сознания человека оказываются не затронутыми официальными верованиями. Но даже при этом следует отметить, что во время единственного дарованного Европе «века веры» беллетристика почти исчезла. На всем протяжении Средних веков беллетристики практически не было, да и исторические сочинения тоже появлялись в крайне малом количестве; к тому же интеллектуальные лидеры общества выражали наиболее серьезные мысли на мертвом языке, практически не изменившемся за предшествовавшую тысячу лет.
Ну а тоталитаризм сулит приход не столько века веры, сколько века шизофрении. Общество становится тоталитарным, когда его структура делается вопиюще искусственной, то есть когда его правящий класс утрачивает свою функцию и либо силой, либо мошенническим путем пристегивается к власти. Подобное общество, независимо от своей долговечности, не может себе позволить ни толерантности, ни интеллектуальной стабильности. Точно так же не может оно позволить ни правдивого освещения фактов, ни эмоциональной искренности, каких требует литературное произведение. Но для того чтобы подвергаться разлагающему воздействию тоталитаризма, не обязательно жить в тоталитарном государстве. Уже само по себе преобладание определенных идей способно распространять яд, последовательно лишающий людей возможности осуществлять свои литературные устремления. Там, где господствует навязанная силой ортодоксия – или даже, как нередко бывает, две ортодоксальные системы, – там хорошая литература прекращает свое существование. Гражданская война в Испании стала убедительным примером. Для многих английских интеллектуалов она оказалась большим эмоциональным потрясением, но не таким опытом, о котором они могли писать со всей правдивостью; существовали только две вещи, о которых дозволялось говорить, и обе они представляли собой откровенную ложь; в результате война породила тонны печатного слова, но почти ничего, достойного читательского внимания.
Нельзя с уверенностью утверждать, что на поэзию тоталитаризм оказывает столь же убийственное воздействие, сколь на прозу. Есть целый ряд причин, по которым поэту легче, чем прозаику, прижиться в тоталитарном обществе. Во-первых, бюрократы и другие «практики» обычно слишком глубоко презирают поэта, чтобы интересоваться тем, что он говорит. Во-вторых, то, что он говорит – то есть что «означает» его стих, если его перевести на язык прозы, – не так уж важно и для него самого. Мысль, содержащаяся в стихотворении, всегда проста и представляет собой главную его цель не в большей степени, чем сюжет представляет собой главную цель картины. Стихотворение – это организация звуков и ассоциативных связей, точно так же как полотно – это организация цветовых пятен. Более того, если речь идет о кратких фрагментах, таких, например, как песенный припев, поэзия вообще может обойтись безо всякого смысла. Таким образом, поэт способен довольно легко уходить от опасных тем и избегать еретических высказываний; ну а если это у него не получается, их не так-то просто уловить. Но главное: хорошая поэзия в отличие от хорошей прозы не обязательно представляет собой результат индивидуальных усилий. Некоторые ее образцы, такие как, например, баллада, или, с другой стороны, в высшей степени искусственные поэтические формы, могут создаваться коллективно, группой авторов. Были ли старинные английские и шотландские баллады изначально созданы отдельными бардами или народом в целом – вопрос спорный; но в любом случае они неиндивидуальны в том смысле, что текст все время меняется, в зависимости от того, кто их исполняет. Многие племена создают стихи коллективно. Кто-то начинает импровизировать, возможно, аккомпанируя себе на каком-нибудь музыкальном инструменте; когда он обрывает песнь, ее подхватывает, добавляя строку или стих, другой, и так продолжается до тех пор, пока песнь или баллада не завершатся, становясь таким образом творением безымянным.
В прозе подобного рода интимное сотворчество совершенно невозможно. Серьезная проза в любом случае сочиняется в одиночестве, в то время как эмоциональный подъем соучастия в общем деле – это подлинное подспорье в определенных видах версификации. Стихи – притом стихи в своем роде хорошие, хотя и не высшего класса – могут создаваться даже при самых инквизиторских режимах. Даже в обществе, где свобода и личность истреблены полностью, возникает нужда либо в патриотических песнях и балладах, прославляющих победы, либо в разнообразных упражнениях в лести; и это такая поэзия, которая может создаваться по индивидуальному заказу, либо сообща, спонтанно, и при этом сохранять некоторые художественные достоинства. А проза – дело иное, поскольку прозаик не может накинуть узду на свои мысли, не убивая при этом воображения. Но в любом случае история тоталитарных государств, либо групп людей, усвоивших тоталитарное мировоззрение, показывает, что утрата свободы угнетающе воздействует на все роды литературы. При гитлеровском режиме немецкая литература исчезла почти полностью, не многим лучше обстояли дела в Италии. Русская литература, насколько можно судить по переводам, после революции пришла в упадок, хотя иные стихотворные произведения представляются более удачными, чем прозаические произведения. За пятнадцать примерно лет вряд ли появилось хоть сколько-то – если появилось вообще – романов, о которых можно говорить всерьез. В Западной Европе и Америке в рядах коммунистической партии или по крайней мере в кругу людей, ей весьма сочувствующих, оказалось немало представителей творческой интеллигенции, но левое движение в целом породило на удивление мало книг, которые вообще достойны прочтения. Равным образом ортодоксальный католицизм оказал убийственное воздействие на определенные литературные формы, особенно на роман. Много ли было за последние триста лет сочинителей, которых можно назвать хорошими романистами и одновременно хорошими католиками? Дело в том, что определенным явлениям нельзя придать возвышенную словесную форму, и тирания – одно из таких явлений. Никому еще не удалось написать хорошую книгу во славу инквизиции. Поэзия
Разумеется, печатный станок будет использоваться и далее, и было бы интересно порассуждать, какое именно чтение сохранится в сугубо тоталитарном обществе. Скорее всего никуда не исчезнут газеты, во всяком случае, до тех пор, пока не поднимется на новый уровень телевидение, но даже сейчас сомнительно, что большая часть населения индустриальных стран испытывает нужду в какой-либо иной литературе, кроме тех же газет. По крайней мере люди даже близко не проявляют желания уделять чтению столько же времени, сколько иным видам досуга. Не исключено, что романы и новеллы будут полностью вытеснены фильмами и радиопостановками. Или, возможно, сохранится поставленная на поток развлекательная литература, требующая минимума интеллектуальных затрат со стороны читателя.
Вполне вероятно, человеческий разум дойдет до того, что книги будут писать машины. Впрочем, элементы машинного процесса можно наблюдать уже сейчас – в кинематографе и радио, рекламе и пропаганде, в низших образцах журналистики. Например, диснеевские фильмы – это по существу фабричное производство, отчасти плод механических усилий, а отчасти – деятельности команды художников, вынужденных жертвовать своим индивидуальным стилем исполнения. Сценарии радиопостановок пишут, как правило, наемные литературные поденщики, которым изначально задаются тема и подход; но даже при этом написанное ими – всего лишь нечто вроде сырья, которое обрабатывают и которому придают форму продюсеры и цензоры. Так же обстоит дело с бесчисленными книгами и брошюрами, пишущимися по заказу правительственных учреждений. Еще более механический характер имеет производство новелл, сериалов и поэм, публикуемых в дешевых журналах. Газеты, подобные «Писателю», буквально лопаются от рекламы «литературных школ», торгующих готовыми сюжетами по несколько пенсов за штуку. Иные наряду с сюжетами предлагают вводные и заключительные фразы для каждой из глав. Кто-то снабжает вас чем-то вроде математической формулы, позволяющей сконструировать сюжет лично. Кто-то – колодами карт с размеченными на них персонажами и сценами, остается только перетасовать их и разложить по порядку, и на выходе автоматически получится настоящий рассказ. Вполне вероятно, примерно таким же образом будет производиться литература в тоталитарном обществе – если, конечно, в ней вообще не исчезнет потребность. Сам процесс письма будет избавлен от работы воображения и даже, по возможности, сознания. Книги в целом станут плановым производством, руководимым бюрократами, и будут проходить через такое количество рук, что под конец превратятся в продукт не более индивидуальный, чем автомобиль Форда на последнем этапе конвейерной ленты. Само собой, что все, производимое таким образом, – чистый хлам; но все, что не представляет собой хлама, подрывает основы государства. Что же касается сохранившейся литературы прошлого, она будет либо запрещена, либо радикально переработана.
Ну а пока тоталитаризм все же не господствует повсеместно. Наше собственное общество в целом по-прежнему либерально. За свободу слова бороться приходится, но с экономическим прессом и с влиятельными общественными структурами, а не с тайной полицией, во всяком случае пока. Украдкой сказать или напечатать можно фактически все. Но чрезвычайно дурным знаком является то, о чем я говорил в самом начале этого очерка: осознанными противниками свободы становятся те, для кого свобода должна значить больше всего. Широкая публика, в общем, остается в стороне. Людям не по душе преследование еретика, но вместе с тем они не бросятся защищать его. Им достает одновременно и здравомыслия, и глупости, чтобы не усвоить тоталитарные воззрения. А прямое, осознанное наступление на интеллектуальное достоинство идет со стороны самих интеллектуалов.
Вполне возможно, что если бы русофильски настроенная интеллигенция не попала в сети данного мифа, то стала бы пленницей другого. Но так или иначе, существует именно русский миф, и его развращающее воздействие порождает гнилостную атмосферу. Видя, с каким равнодушием высокообразованные люди взирают на насилие и преследования, не знаешь, что презирать сильнее – их цинизм или их же близорукость. Например, множество ученых слепо обожает СССР. Судя по всему, им кажется, что подавление свободы не имеет значения, раз оно на данный момент не затрагивает их собственной деятельности. СССР – крупная, быстро развивающаяся страна, которая остро нуждается в научных кадрах и, следовательно, обращается с ними бережно и щедро. Ученые, пока они держатся подальше от опасных предметов, таких, например, как психология, являют собой привилегированный слой общества. А вот писатели, напротив, подвергаются свирепым преследованиям. Да, верно, таким литературным проституткам, как Илья Эренбург или Алексей Толстой, платят огромные деньги, но у писателя, писателя как такового, отнимают то единственное, что имеет для него ценность, – свободу выражения. Английские ученые, по крайней мере некоторые из них, что с таким энтузиазмом толкуют о возможностях, какие имеют их коллеги в России, поймут, о чем идет речь. Но реакция их будет примерно такой: «В России преследуют писателей. Ну и что с того? Я не писатель». Они не желают видеть, что
В настоящий момент тоталитарное государство терпит ученого, потому что нуждается в нем. Даже в нацистской Германии с учеными, если только они не были евреями по крови, обращались более или менее прилично, и немецкое научное сообщество в целом не выступало против Гитлера. На нынешнем витке истории любой правитель, даже самого автократического толка, вынужден был считаться с физической реальностью – отчасти из-за сохраняющихся традиций либеральной мысли, отчасти из-за необходимости подготовки к войне. Поскольку полностью игнорировать физическую реальность невозможно, поскольку дважды два – когда, например, чертишь эскиз аэроплана – по-прежнему равняется четырем, постольку ученый сохраняет свое положение и ему может быть даже дарована известная доля свободы. Пробуждение наступит впоследствии, когда тоталитарное государство прочно встанет на ноги. Пока же, если ученый хочет сберечь честь науки, его задача состоит в том, чтобы выработать некую модель солидарности со своими собратьями-литераторами и не считать, что его не касается, когда писателей вынуждают замолчать либо подталкивают к самоубийству, а газеты заставляют систематически заниматься фальсификациями.
Но как бы ни обстояли дела с естественными науками, а также с музыкой, живописью и архитектурой, представляется – как я пытался показать – несомненным, что, если свобода мысли исчезает, литература обречена. Она обречена не только в любой стране, где господствует тоталитарная система правления; любой писатель, принимающий тоталитарное мировоззрение, любой писатель, находящий оправдание преследованиям и фальсификации действительности, тем самым разрушает себя как писателя. Это безвыходная ситуация. Никакие филиппики против «индивидуализма» и «башни из слоновой кости», никакие благоглупости и банальности в том роде, что «подлинная индивидуальность достигается только через единство с коллективом», не в силах опровергнуть того факта, что продажное сознание – это сознание больное. Если тебя в какой-то момент не посещает вдохновение, литературное творение невозможно, да и сам язык костенеет. Когда-нибудь в будущем, если человеческое сознание претерпит коренные изменения, мы, возможно, научимся отделять литературное творение от интеллектуальной честности. Но пока мы знаем лишь то, что воображение, подобно некоторым видам животных, не способно существовать в неволе. Любой писатель или журналист, отрицающий этот факт – а едва ли не все нынешние восхваления в адрес Советского Союза прямо или подспудно основаны на таком отрицании, – тем самым взывает к самоуничтожению.
Книги против сигарет
Года два назад мой друг, редактор газеты, нес дежурство в добровольной пожарной охране вместе с группой фабричных рабочих. Речь зашла о его газете, которую большинство из них читало и одобряло, но когда он поинтересовался, что они думают о разделе литературы, ответ был таков: «Вы что, действительно думаете, что мы такое читаем? Да там же в половине случаев – про книги, которые стуят полтора шиллинга! Парни вроде нас не могут себе позволить потратить на книгу полтора шиллинга». Между тем, сказал мой друг, эти мужчины, не задумываясь, тратили несколько фунтов на однодневную поездку в Блэкпул[149].
Представление о том, что покупать или даже читать книги – это дорогое удовольствие, недоступное среднему человеку, настолько распространено, что заслуживает подробного рассмотрения. Сколько стоит чтение в пересчете на количество пенсов в час, точно сказать трудно, но я попытался для начала составить опись своих книг и подсчитать их общую стоимость. Добавив разные сопутствующие траты, я довольно точно смог определить, сколько денег потратил на книги за последние пятнадцать лет.
Книги, которые я сосчитал и оценил, – это книги, находящиеся здесь, у меня дома. Еще примерно столько же хранится в других местах, так что я умножаю итоговые цифры на два и получаю окончательный результат. Пробные оттиски, книги без обложек, дешевые карманные издания, брошюры и журналы, не переплетенные в подшивки, я не считал, равно как и всякую макулатуру вроде старых школьных учебников, скопившуюся на дне книжных шкафов. Я считал только те книги, которые купил вполне сознательно или купил бы, если бы не получил их каким-нибудь иным путем, и которые захотел сохранить. Выяснилось, что таких у меня четыреста сорок две, и попали они ко мне следующим образом:
Теперь о методе подсчета их стоимости. Цены на книги, которые купил сам, я указывал полностью, насколько мог восстановить их по памяти. Также полностью я указывал цены на книги, которые были мне подарены и которые я взял почитать или взял у кого-то и оставил себе, потому что стоимость того, что подарено тебе, взято на чтение или украдено у тебя, всегда уравнивается стоимостью того, что подарено, отдано на чтение тобой или украдено тобой. Я владею некоторым количеством книг, которые, строго говоря, не принадлежат мне, но у многих людей остались мои; поэтому книги, за которые я сам не платил, можно считать возмещением за купленные мной, но которыми больше не владею. С другой стороны, я включил в список книги, присланные на рецензию, и дарственные экземпляры, указав полцены. Это сумма, которую я уплатил бы за их подержанные экземпляры, так как если бы я их и купил сам, то только подержанными. Иногда я вынужден был оценивать их на глаз, но уверен, что мои цифры не слишком отличаются от реальных. Вот что у меня получилось.
Если добавить те книги, которые хранятся у меня в других местах, получится, что у меня в общей сложности около девятисот книг стоимостью сто шестьдесят пять фунтов пятнадцать шиллингов. Таковы мои накопления за примерно пятнадцать лет – на самом деле больше, чем за пятнадцать, поскольку некоторые из этих книг хранятся у меня еще с детства, но будем считать пятнадцать. Это составляет одиннадцать фунтов пятнадцать шиллингов в год, но чтобы оценить стоимость моих читательских увлечений полностью, следует добавить еще кое-какие траты. Самая большая из них – газеты и прочая периодика; цифра восемь фунтов в год, думаю, будет разумной. Она покрывает стоимость двух ежедневных газет, одной вечерней, двух воскресных, одного еженедельника и одного или двух ежемесячных журналов. Это увеличивает итоговую цифру до девятнадцати фунтов и одного шиллинга, но окончательный результат вынужденно основывается на приблизительных подсчетах. Очевидно, что человек порой тратит деньги на книги, не получая вещественных тому доказательств. Здесь следует упомянуть пользование платными библиотеками, а также покупку дешевых книг в бумажных обложках, главным образом издательства «Пингвин», которые вы по прочтении либо теряете, либо выбрасываете. Основываясь на других подсчетах, похоже, цифру шесть фунтов в год можно счесть достаточной на траты подобного рода. Итак, общая стоимость моего чтения за последние пятнадцать лет составляла приблизительно двадцать пять фунтов в год.
Двадцать пять фунтов в год представляются довольно большой суммой, пока вы не начинаете сравнивать ее с другого рода тратами. Около девяти шиллингов девяти пенсов в неделю уходят на сигареты, в настоящее время девять шиллингов девять пенсов эквивалентны стоимости примерно восьмидесяти трех сигарет («Плейерз»); даже до войны за эти деньги можно было купить меньше двухсот сигарет. При существующих сегодня ценах я трачу гораздо больше на табак, чем на книги. Я выкуриваю шесть унций табака в неделю, по полкроны за унцию, что составляет почти сорок фунтов в год. До войны, когда тот же самый табак стоил восемь пенсов за унцию, я тратил на него более десяти фунтов в год. А если добавить к этому пинту (в среднем) пива в день за шесть пенсов, эти две привычки вместе стоили мне тогда без малого двадцать фунтов в год. Наверное, эта цифра не намного превышала среднюю по стране. Расходы на табак и алкоголь составляли у нас в 1938 году около десяти фунтов на душу населения, притом что двадцать процентов его составляли дети моложе пятнадцати лет, а еще сорок процентов – женщины, так что средний курильщик и потребитель алкоголя должен был расходовать гораздо больше десяти фунтов на свои привычки. В 1944 году годовые затраты на эти товары равнялись уже не менее чем двадцати трем фунтам на человека. Исключите из числа потребителей опять же детей и женщин – и цифра в сорок фунтов на душу покажется вполне правдоподобной. Сорока фунтов в год достаточно, чтобы каждый день покупать пачку дешевых сигарет и шесть дней в неделю – полпинты мягкого пива; не слишком роскошный рацион. Конечно, сейчас все цены взлетели, в том числе и на книги, и тем не менее, судя по всему, стоимость чтения, даже если вы приобретаете, а не берете книги взаймы, а также покупаете довольно много периодики, не превышает общей стоимости курения и алкоголя.
Трудно установить какую-либо связь между ценой на книги и ценностью, которую человек из них извлекает. Понятие «книги» включает в себя романы, поэзию, учебники, справочные издания, социологические исследования и многое другое, и объем книги не соразмеряется с ее ценой, особенно если человек привык покупать подержанные книги. Можно потратить десять шиллингов на книгу стихов объемом в пятьсот строк, а можно заплатить шесть пенсов за словарь, к которому вы обратитесь лишь несколько раз за двадцать лет. Есть книги, которые человек перечитывает снова и снова, есть книги, которые становятся постоянной частью его знания и изменяют отношение к жизни, есть такие, заглянув в которые, он так никогда и не прочтет их до конца, и такие, которые он прочитывает за один присест и через неделю напрочь забывает о них, при этом их ценность в денежном выражении может быть одинаковой. Но если человек рассматривает чтение просто в качестве способа провести досуг, как поход в кино, тогда возможно прикинуть в общих чертах, сколько оно стоит. Допустим, вы не читаете ничего, кроме романов и «легкой» литературы, и прочитываете каждую купленную книгу, тогда вы будете тратить – при цене восемь шиллингов за книгу и четырех часах, которые уйдут на ее чтение, – два шиллинга в час. Это приблизительно равно стоимости одного из самых дорогих мест в кинотеатре. Если вы сосредоточены на более серьезных книгах и все, что вы читаете, вами куплено, то ваши расходы будут примерно такими же. Можно тратить на книги больше, но тогда и времени на их чтение потребуется больше. В любом случае после прочтения книги будут по-прежнему вам принадлежать, и продать их можно будет за треть заплаченной вами суммы. Если вы покупаете только подержанные книги, ваши расходы, разумеется, намного меньше: вероятно, реально оценить их в шесть пенсов в час. С другой стороны, если вы не покупаете книг, а только берете их в платной библиотеке, чтение обойдется вам около полупенни в час; а если вы берете их в публичной библиотеке, оно вообще почти ничего не будет вам стоить.
Я сообщил достаточно, чтобы показать, что чтение – одно из самых дешевых развлечений, разве что второе после слушания радио – то
Все приведенные мною цифры приблизительны, и я был бы благодарен, если бы кто-то смог их для меня скорректировать. Но если мои оценки хоть как-то приближаются к реальным, едва ли они могут служить предметом гордости для страны, в которой грамотность составляет почти сто процентов, но в которой средний гражданин тратит на сигареты больше, чем индийский крестьянин вообще зарабатывает на жизнь. И если потребление книг остается у нас на таком же низком уровне, как и прежде, давайте по крайней мере признаем, что происходит это потому, что чтение – менее увлекательное времяпрепровождение, чем посещение собачьих бегов, кино и пабов, а не потому, что книги – купленные ли, взятые ли взаймы – слишком дороги.
У вас перед носом
Согласно многим недавним заявлениям в прессе, у нас почти, если не полностью, невозможно добывать столько угля, сколько требуется для внутренних нужд и экспорта, потому что мы не можем привлечь достаточное количество рабочих в шахты. На прошлой неделе я видел статистику, согласно которой ежегодный «отток» рабочей силы из шахт составляет шестьдесят тысяч человек, а ежегодный приток новых рабочих – десять тысяч. Одновременно с этим – и порой на той же полосе той же газеты – утверждается, что использовать в этих целях поляков или немцев нежелательно, поскольку это может привести к безработице в угольной промышленности. Такие заявления не всегда исходят из одного и того же источника, но очевидно, что у многих людей столь противоречивые идеи в определенный момент могут сосуществовать в голове.
Это лишь один пример образа мышления, чрезвычайно распространенного сегодня, а может быть, и всегда бывшего распространенным. Бернард Шоу в предисловии к пьесе «Андрокл и лев» цитирует первую главу Евангелия от Матфея, которая начинается с утверждения, что Иосиф, отец Иисуса, ведет происхождение от Авраама. В первом стихе Иисус описывается как «Сын Давидов, Сын Авраамов», и на протяжении последующих пятнадцати стихов разворачивается генеалогия рода, а потом, через один стих, объясняется, что на самом деле Иисус
В медицине такой способ мышления, кажется, называется шизофренией; в любом случае это способность одновременно придерживаться двух взаимоисключающих убеждений. Близко примыкает к этому способность игнорировать факты очевидные и непреложные, которым рано или поздно придется посмотреть в лицо. Этот порок особенно пышно процветает в нашем политическом мышлении. Позвольте мне достать из шляпы несколько образцов. По сути своей, они никак между собой не связаны: это примеры, выбранные почти наугад и демонстрирующие простые безошибочные факты, от которых пытаются откреститься люди, другой частью мозга отлично отдающие себе отчет в их существовании.
Гонконг. За много лет до начала войны все, кто знал положение дел на Дальнем Востоке, понимали: наши позиции в Гонконге шатки, и, как только начнется большая война, мы их утратим вовсе. Это знание, однако, было настолько невыносимым, что одно правительство за другим продолжало цепляться за Гонконг вместо того, чтобы отдать его китайцам. За несколько недель до нападения Японии туда были даже переброшены свежие войска, которые были неминуемо и бессмысленно обречены попасть в плен. Потом разразилась война, и Гонконг сразу же пал – как и должно было произойти, о чем знали все.
Воинская повинность. В течение нескольких довоенных лет почти все осведомленные люди выступали за противостояние Германии; при этом большинство из них одновременно было против роста вооружений, которое позволило бы сделать это противостояние эффективным. Мне хорошо известны аргументы, которые выдвигаются в защиту этого парадокса; некоторые из них небезосновательны, но главным образом это просто юридические отговорки. Даже когда шел уже 1939 год, Лейбористская партия голосовала против обязательной воинской повинности; вероятно, это сыграло свою роль в заключении русско-германского пакта и, безусловно, оказало катастрофическое воздействие на моральное состояние общества во Франции. Потом настал 1940 год, и мы чуть не погибли из-за отсутствия большой эффективно действующей армии, которая могла бы у нас быть, только если бы мы ввели воинскую повинность по меньшей мере тремя годами раньше.
Уровень рождаемости. Лет двадцать – двадцать пять назад понятия использование противозачаточных средств и просвещенность считались почти синонимами. До сего дня большинство людей стараются доказать – доказательства бывают по-разному выражены, но всегда горячо сводятся к более-менее одному и тому же тезису, – что большие семьи невозможно содержать по экономическим причинам. В то же время широко известно, что уровень рождаемости в слаборазвитых странах самый высокий, а среди нашего населения он выше всего в самых низкооплачиваемых слоях. Утверждается также, что менее многочисленное население означает меньшую безработицу и большее благополучие для каждого, между тем как с другой стороны хорошо известно: сокращающееся и стареющее население оказывается перед лицом бедственных и, вероятно, неразрешимых экономических проблем. Разумеется, цифры приблизительны, но вполне правдоподобны: всего через семьдесят лет численность населения в нашей стране достигнет около одиннадцати миллионов, и более половины его составят престарелые пенсионеры. Поскольку – по разным причинам – большинство людей не хотят иметь большие семьи, эти грозные факты существуют где-то на периферии их сознания, известные и как бы не известные им одновременно.
ООН. Чтобы деятельность международной организации была хоть сколько-нибудь эффективна, эта организация должна обладать свободой игнорировать мнение крупных держав и малых стран. Она должна иметь право контроля за ограничением вооружений, а это означает, что ее официальные представители должны иметь доступ к каждому квадратному дюйму территории любой страны. Она должна также иметь в своем распоряжении вооруженные силы, численностью превосходящие любые другие и подчиняющиеся только самой этой организации. Две или три великие державы, имеющие реальный вес в мире, никогда и вида не делали, будто согласны хоть с одним из этих условий, и составили устав ООН так, что их собственные действия не являются даже предметом обсуждения. Иными словами, полезность ООН как инструмента установления мира на земле – нулевая. Это было так же очевидно до начала ее деятельности, как и сейчас. Тем не менее еще несколько месяцев тому назад миллионы хорошо информированных людей верили, что работа ООН будет успешной.
Нет смысла множить примеры. Суть в том, что все мы способны верить в нечто ложное, даже
Глядя на всепроникающую шизофрению демократических обществ – ложь, к которой приходится прибегать в охоте за голосами избирателей, заговор молчания о главных проблемах, искажение фактов в прессе, – возникает искушение поверить, что в тоталитарных странах меньше притворства и больше способности смотреть фактам в лицо. По крайней мере там власти не зависят от благосклонности населения и потому могут жестко говорить ему голую правду. Геринг мог позволить себе сказать: «Сначала пушки, потом – масло»[151], между тем как его демократический «коллега» вынужден ту же самую сентенцию обкладывать сотнями лицемерных слов.
Однако, по сути, увиливание от реальности везде одинаково и имеет в общем одинаковые последствия. Русский народ годами приучали к мысли, что он живет лучше всех, и пропагандистские плакаты изображали, как русские семьи сидят за изобильными столами, в то время как пролетариат прочих стран умирает от голода. Между тем рабочие в западных странах жили настолько лучше, чем рабочие в СССР, что недопущение контактов между советскими гражданами и иностранцами стало ведущим принципом внутренней политики страны. Потом, в результате войны, миллионы простых русских оказались в Европе, и по их возвращении домой за былое уклонение от реальности неизбежно придется расплачиваться разного рода трениями. Немцы и японцы проиграли войну в большой степени потому, что их власти были не способны признать факты, очевидные любому непредвзятому взгляду.
Чтобы разглядеть то, что находится прямо перед носом, требуется постоянная борьба. Одно из средств, способствующих «прозрению», – ведение дневников или по крайней мере каких-то записей, касающихся собственного ви́дения важных событий. Иначе, когда какое-нибудь особенно нелепое убеждение окажется взорванным ходом событий, человек может просто забыть о том, что когда-то его придерживался. Политические предсказания обычно оказываются неверными, но даже если кому-то когда-то удалось сделать правильный прогноз, понимание того,
Некоторые соображения по поводу серой жабы
Еще до появления ласточки и желтого нарцисса и вслед за первым подснежником серая жаба по-своему приветствует весну, выбравшись из лунки в земле, где она пролежала с осени, и во всю прыть доскакав до ближайшей более-менее приемлемой лужи. Что-то – то ли какие-то колебания земли, а может, просто поднявшаяся на несколько градусов температура – подсказало ей, что пора просыпаться, хотя встречаются экземпляры, проводящие целый год в мертвой спячке, – я не один раз собственными руками откапывал такую, живую и здоровую, посреди лета.
Весной, после долгого недоедания, серая жаба отмечена печатью высокой духовности, как строгий адепт англокатолической веры в конце Великого поста. Движения ее апатичны, но исполнены значения, вся она такая усохшая, зато глаза по контрасту неправдоподобно огромные. И ты вдруг впервые осознаешь, что из всех живых существ именно у нее, у жабы, самые прекрасные глаза. Настоящее золото или, точнее, позолоченные полудрагоценные камни из тех, что встречаются на кольце с печаткой и, кажется, называются хризобериллы.
В первые дни в воде жаба концентрирует все свое внимание на том, чтобы восстановить силы, поедая маленьких насекомых. А обретя привычный облик, вступает в фазу повышенной сексуальности. У нее, во всяком случае у самца, одно желание: обхватить что придется своими лапками, и если вы дадите ему палочку или даже палец, он сожмет его с неожиданной силой и далеко не сразу сообразит, что это не самочка. Нередко можно натолкнуться на бесформенную массу из десяти – двадцати жаб, вцепившихся друг в дружку, не различая пола, и вся эта масса постоянно переворачивается. Но мало-помалу они разбиваются на пары, и самец оседлывает самку. Теперь их можно различить: самец поменьше, потемнее и сидит сверху, крепко обняв самку за шею. Через день-другой среди камышей начинают виться длинные нити икры, которые потом пропадают. Пройдет еще несколько недель – глядь, а вода уже кишит крошечными головастиками, которые растут на глазах, обзаводятся задними лапками, затем передними, избавляются от хвостиков, и к середине лета новое поколение жаб, меньше ногтя большого пальца, но совершенных во всех отношениях, выползает из воды, чтобы начать все сначала.
Я упомянул об икрометании, так как это явление весны меня особенно привлекает и поскольку жаба в отличие от жаворонка и первоцвета никогда не превозносилась поэтами. Но я отдаю себе отчет в том, что рептилии и амфибии нравятся не многим, и вовсе не хочу сказать, мол, чтобы насладиться весной, надо непременно интересоваться жабами. Есть еще крокус, дрозд-деряба, кукушка, тёрн, да мало ли. Я к тому, что прелести весны доступны каждому и даются нам даром. Даже на самой убогой улице приход весны, так или иначе, даст о себе знать хотя бы проблеском синевы меж городских труб или ростком бузины, пробившимся на пустыре. Удивительно, как природа выживает полулегально в самом сердце Лондона. Я видел пустельгу, пролетающую над газовым заводом в Дептфорде, и слышал первоклассное исполнение черного дрозда посреди Юстонского шоссе. Сотни тысяч, если не миллионы птиц приютились в радиусе четырех миль, и душу греет мысль, что они не отдают и полпенса в качестве арендной платы.
Даже узкие и мрачные улицы вокруг Банка Англии не сумели совсем отгородиться от весны. Она просачивается повсюду, подобно новейшим отравляющим газам, которым никакие фильтры не помеха. О ней обычно говорят как о «чуде», и в последние пять-шесть лет эта заезженная фигура речи обрела новый смысл. После суровых последних зим приход весны и вправду кажется чудом, ибо как-то все труднее и труднее верится в такую перспективу. Каждый февраль, начиная с сорокового года, я убеждал себя, что на этот раз зима никогда не кончится. Но Персефона, как серая жаба, снова воскресает примерно в одно и то же время. Вдруг, ближе к концу марта, происходит чудо, и убитая лачуга, в которой я живу, преображается. На площади закопченные бирючины оделись яркой зеленью, уплотнились листья на каштанах, повылезали нарциссы, набухли почки у желтофиолей, накидка у полицейского приобрела неожиданно приятный оттенок голубого, торговец рыбой встречает покупателей улыбкой, и даже воробьи, надышавшись благоухающим воздухом и отважившись искупаться в луже впервые с конца сентября, демонстрируют новую расцветку.