— Мари, — произнес Пушкин, глядя не неё честными голубыми глазами, — для меня вернуться в Петербург означает сейчас расстаться с вами. Поверьте, лишь вдали от вас я почувствую себя в изгнании.
Мария покраснела ровно настолько, насколько позволительно краснеть девушке от слов, в которых можно ведь и ничего не разглядеть.
Наблюдавший за этим из приоткрытых дверей Раевский хмыкнул, покачал головой и, решив, что прояснить вопрос с сестрою можно будет и позже, отправился спать.
Вставная глава
Jeden Nachklang fühlt mein Herz
Froh- und trüber Zeit[3]
Навстречу вышел маленький человечек с близко посаженными глазами и кривым носом. Глаза у человечка были серые и мутные; он озирался, приглаживая волосы, и кланялся, то и дело сминая гладкое и блестящее, точно лакированное, лицо почтительной улыбкой.
Жаль, что он так молод, — подумал тогда Меттерних. — Ему пошла бы старость. С лица сошёл бы лак, глаза бы скрылись за очками, а волосы, если останутся, поседеют и будут иначе смотреться, даже растрёпанные. А сейчас — сколько ему лет, этому суетливому чиновнику? Чуть за двадцать в лучшем случае.
— Судьба любит шутить, — сказал Меттерних. — В обоих нас течёт немецкая кровь, вы служите России, я — Австрии, но встретились мы всё-таки в Дрездене.
— Удивительно, — чиновник шарил глазками по костюму Меттерниха. Видно было, что он не находил в сказанном ничего удивительного.
— Слышал о вашем отце, — Меттерних подошёл поближе. — Что же, давно вы здесь?
— Почти год.
— И, видимо, надолго?
— Как велят дела русской миссии, — пожал плечами человечек. Меттерних понял, что кривоносый собеседник в силу тщедушного сложения и маленького роста смотрит снизу вверх. Этого нельзя было допустить, иначе дружбе не бывать. Тогда Меттерних отставил ногу и ссутулился, чтобы казаться ниже, да ещё заставил себя опустить руки, по давней привычке сложенные на груди. Это помогло. Человечек осмелел и даже продолжил, — Вы ведь тоже не выбираете, куда направят вас главы посольства.
— Не выбираю, — Меттерних поднял руки и улыбнулся: «сдаюсь, вы правы». — Все мы заложники службы. Я, кстати, тоже недавно в Дрездене.
Человечек не мог сообразить, зачем разговаривает с ним австрийский посланник, пусть и не слишком, кажется, важный. Нужно ли ему что-то? Скучает ли? Будет ли задавать вопросы, на которые запрещено отвечать? — хотя что может выведать австриец у мелкого служащего иностранной коллегии?
— Вы, должно быть, родились в Берлине? Слышно по вашему выговору.
— Я родился на корабле, — смущённо улыбнулся чиновник. — И через три часа после моего рождения корабль причалил в Лиссабоне. А в Берлине я учился, а сейчас был при старом министре до самой его смерти.
— Новый царь, новый министр… Да, Россия обновляется, — сказал Меттерних. — Вы не находите в этом высшей закономерности? Я живу дольше вас и научился замечать, как в один-два года одна эпоха сменяется другой, а вместе с прошедшим временем умирают и его подданные.
Он, может быть, прав, — подумал молодой чиновник, чуть более года назад привезший в Баварию весть как раз-таки о кончине прежнего императора.
— Всё будет свежим, — продолжал Меттерних. — Как бы нам с вами удержаться в новом времени, а не стать отмершими листьями старого. Впрочем, вы молоды, вы — человек будущего.
Меттерних, к своей величайшей досаде, не мог знать будущего, но старался его предвидеть, а ещё предпочтительнее — созидать. Этот лакированный немец с мутными глазками, Карл-Роберт фон Нессельроде, казался многообещающей глиною, из коей можно было умелыми руками вылепить что-то действительно стоящее.
За восемнадцать лет до того, как Пушкин прибыл в Тамань, в далёком Дрездене встретились двое будущих друзей, будущих коллег, будущих министров иностранных дел.
Мария — проклятая погода — трубка — Феодосия и Броневский — тайна Пушкина — в Петербурге
И вдруг я на береге — будто знаком!
Гляжу и вхожу в очарованный дом.
Мария Николаевна, Мари, Машенька к пятнадцати годам знала всё, что полагается знать девушке, и сверх того — всё, что надлежит знать человеку образованному вообще. Она не стала книжной барышней, как старшая сестра Екатерина, но сумела объединить в себе живость души и глубину и ума; ей самой это было приятно сознавать. Сердце её было смятенно внезапной способностью объяснить прежде только смутно переживаемое: сомнения, страх, стыд, восторг, грусть. Мария поняла, что повзрослела, что более она не ребенок, что теперь она может сказать, заглянув в себя: я люблю, я сомневаюсь, я… — без игры, но с уверенностью в собственной, переставшей быть загадкою, душе.
Ей прочили быть завидной невестой; она ею стала. На следующий год предстояло стать чьей-нибудь женою.
Александр, составивший достаточно полный, как ему показалось, психологический портрет возлюбленной, не смог выделить места лишь для собственной роли в мыслях юной Марии Николаевны.
«Маленький женский вестник» оброненный ею на лестнице, был Пушкиным подобран, просмотрен и сохранён для воспоминаний в тайном отделении чемодана, рядом с документами от начальства. Стоило ли надеяться на сближение, Пушкин не знад.
Он сидел, забравшись с ногами на подоконник, глядел на море и тихо сходил с ума от бездействия.
Раевский курил трубку, стоя у окна.
— Корабли начнут ходить только после бури. Боюсь, мы просидим тут ещё дня два.
— А, хоть бы они действительно были в Кефе! — (Кефою или иначе Каффой называлась тогда Феодосия) Пушкин нервно чесал кончики пальцев. Его давнюю гордость, длинные ухоженные ногти, пришлось отстричь под корень, чтобы сравнять с обломанными во время вчерашних приключений. Пальцам было непривычно.
— Где им ещё быть? Связной приплыл из Кефы и возвращается туда вместе с Зюденом.
— Это, по-вашему, сам Зюден?
— А вы считаете, что в одном не самом интересном городе могут единовременно оказаться два настолько опасных человека?
Пушкин кивнул:
— Une autre question. Поплывут ли они в Кефу теперь, когда знают, что их преследуем мы?
— Не думаю, чтобы они смогли нас узнать. По крайней мере, вас и меня — Енисеева Зюден, похоже, видел.
— Я не о том: мы спугнули их. Кто может ручаться, что они не изменят путь?
— И что вы предлагаете?
— Понять, с какою целью вообще приехал этот связной. На что ему нужен Зюден?
— Связаться с турками, — Раевский выдохнул дым. — Хотя, погодите, Дровосек говорил, этот связной — последний, кого не схватили в Тамани.
— Совершенно верно.
— Мог, конечно, ошибиться… — задумчиво сказал Раевский.
— А вы сами, живя тут, что думаете?
— Я верю Дровосеку, а больше него — себе. Этого турка умышленно не тронули, значит, были уверены, что он один. Даже если я ошибся, в Кефе живёт старик Броневский — о, Броневский — это отдельный рассказ… Так я говорю, у него везде найдется человечек. Он бы знал.
— Тогда… — Александр слез с подоконника и зашагал по комнате, машинально трогая обожжённую щеку и тут же отдёргивая руку. — Тогда-тогда-тогда…
Есть одно место, где могут оставаться турецкие агенты. Оно попросту слишком велико, чтобы найти всех.
— Крым, — сказал Пушкин.
— Крым, — согласился Раевский. — Очень может быть.
— А, проклятая погода! Чёртов шторм! Они же совершенно потеряются в Крыму!
— Спокойнее, друг мой. В погоде нет вашей вины. Выкурите трубку, и будем надеяться на скорейший отъезд.
— Благодарю, я не курильщик.
— И напрасно, успокаивает нервы. Попробуйте-попробуйте. Табак, кстати, турецкий.
Пушкин, давно проникшийся тайною завистью к трубокурам, сдался и попробовал. Опустим историю его первых неумелых затяжек, кашля, тошноты и плевков, — это удел каждого, и вообще, разочарование есть начало любого открытия, с коим руки ли, легкие ли, сердце ли ещё не научились управляться: будь то женщина, или трубка, или одиночество.
Вечером того же дня Александр сидел в облаке густого дыма, пахнущего не то ваксой, не то орехом. Курение увлекло его; он глядел на свою тень, на темный носатый профиль с длинным чубуком, и думал о будущих стихах. Думалось больше о том, как он будет читать их друзьям, нежели о самих строфах: силы ушли на изучение азов трубочной науки, и творчество было на время отложено.
Доверим его дыму; он сейчас никуда не убежит.
Мы же — к закатному морю, к лучам, ко всей этой романтической дряни вроде парусов и бликов. Не обойдётся без всадника. Это Александр Раевский, заметив, что близится конец непогоды, мчался в порт искать подходящее судно. Он скакал тонкий и черный в вечернем свете, на лучшем своем коне по имени Авадон и думал, что Француз, конечно, неглуп, но, пока им работать вместе, многое предстоит делать за него.
В одиннадцатом часу Пушкин спустился к ужину, и Николя сообщил:
— Пока ты отдыхал, решилась судьба следующих недель путешествия.
— М-м? — Пушкин смотрел на Марию, садящуюся за стол; из-под платья выглядывала ножка в лёгкой туфельке.
— Солнце вышло, брат поехал искать корабль, который отвез бы нас в Керчь, а оттуда поедем в Каффу, в Крым. Ты ведь не против Крыма?
— А… Крым. Ну да. Нет, что ты, конечно, не против. А почему именно Крым?
— Идея брата. А если он что предложил — он этого добьётся.
Ай да Раевский! — второй раз уже подумал Француз. — Как быстро всё организовал. Помощник и впрямь отменный.
А вслух сказал:
— Sûrement[4], характер отцовский.
— Ты прав, может быть… хотя отец не так категоричен. Саша! признайся честно! Эта неожиданная поездка не помешает твоей миссии?
— Приметили что-нибудь?
Два Александра шли вдоль курганов, отмахиваясь от мошкары. Далеко за их спинами остались кареты. Вышли прогуляться, когда проехали первые четыре версты в сторону Феодосии.
— Удивительное зрелище.
Глаз петербуржца, привыкший к серому, желтому и зеленому, а за время путешествия и к синему, отказывался верить обилию оттенков красного цвета, какими изобиловала земля на выезде из Керчи. Малиновые цветы да розоватые солончаки.
— Да, красота необыкновенная, — Раевский сощурился, глядя вдаль, и в эту минуту не казался опасным. От яркого солнца у него заслезился глаз. — Работать, — встряхнулся он. — С вами не поймёшь, или у вас стихи на уме, или что-то думаете по делу.
— Просторы, — Пушкин сел на камень. — Пешему здесь не добраться, и дорог, кроме нашего тракта не вижу.
— Их и нет.
— Вот видите. Остаётся надеяться, что наши предположения верны. Зюден со связным доплыли до Керчи, на их лодочке это трудно, но можно. Потом — если принять, что они двинулись в Кефу — им пришлось ехать по той же дороге, что и нам.
— Думаете, это нам чем-нибудь поможет?
— Хоть что-то. Alias, если они побывали в Кефе, значит, есть надежда на вашего драгоценного Броневского…
— Он и впрямь сокровище, а не человек, зря смеетёсь.
— Разве я смеюсь, сокровище так сокровище. Задержатся ли они в Кефе, судить невозможно, может быть, они уже плывут далее, но к Броневскому-то нам точно не лишним будет попасть.
Раевский заглянул Пушкину через плечо:
— Что-то вы тут рисуете?
Александр показал план местности, который он наспех нацарапал ножом на подобранной доске, выломанной, видимо, из бочки.
— Вы хороший картограф.
Жара и усталость сближали. Пушкин пожаловался:
— Покурить бы.
— Заразились табачным недугом, — констатировал Раевский. — Правильно, с трубкой думается легче.
— А только без неё не думается.
— А вот этого нельзя, сосредоточьтесь. Сейчас в первую голову служба, потом все прочие радости. Кстати, видел я, как вы смотрите на Мари — вы это, Александр Сергеич, бросьте.
Броневский оказался совсем старым, обрюзгшим, с редким седым пухом на черепе. Глазки смотрели тускло, будто человек давно умер, а с гостями беседовал портрет, покрывшийся пылью. Только голос был хорошим, молодым:
— Добрый вечер, добрый, господин Пушкин! Николай Николаевич говорил, будто вы пишете стихи.
— Да, немного, — ответил Александр.
Раевские давно дружили со стариком и так восторженно о нём отзывались, что Пушкин недоумевал теперь: что нашли они в этом пустом, безжизненном человеке?
Понял, когда сидели впятером — в мужской компании — в зале и курили.
Броневский рассказывал об истории Крыма. Вплелась туда и его собственная история: оказалось, что после кавказской службы его направили в Феодосию, где он живёт вот уже двадцать лет, что сейчас он в вынужденной отставке и под судом, потому как честный человек, попадая сюда, неизбежно либо станет брать мзду, либо угодит под суд. (Тяжело шаркая, Броневский поднялся и перебрался в соседнюю комнату, откуда притащил вынутый из комода ящичек с номером 11).
— Всё, судари мои милые, всё тут сохраняю, да, — говорил он, поглаживая ящичек, словно щенка. — За двадцать лет набрал столько, что летописцы позавидуют, — и вернул Феодосийские хроники на место, к десяткам таких же нумерованных ячеек.