Он опять улыбнулся. Все в мире почему-то сейчас радовало его. Мертвая мышь, залитая лунным светом, казалось, шевелилась. Ему почудилось, что у нее блеснули маленькие глазки. Он напрягся, всеми силами желая, чтобы она шевельнулась, ожила, как он порой, разыскивая кольцо — память о любимой, — напрягал всю силу воли, все неистовство желания, чтобы оно блеснуло в траве, нашлось. Тщетно, конечно. Как и сейчас. Потому что если бы кольцо нашлось, расстояние между ним и любимой сократилось бы, а оно, это расстояние, было ни больше ни меньше как дистанцией, разделяющей жизнь и смерть.
Вдруг он услыхал тоненький писк. Что-то шевелилось в белой от луны траве. «Ожила?» Мышонок, небольшой и шустрый, проворно пробежал, замер, глянул на него и исчез.
«Вот и ответ. Она не исчезла. Безо всякого переселения душ. Я видел продолжение ее жизни. Как просто. Все просто».
Мелкие звезды усыпали небо. Луна стала металлической и очень яркой, на ней хорошо были видны рельефы ее лунных материков.
Чудесно пахло водой, осокой и мокрой рыбой. А издалека тянул запах сухого и теплого сена, навоза и отработанных бензиновых паров.
Он представил, как выйдет сейчас от воды и полей на дорогу, где катятся машины, из которых будет доноситься музыка. Как за теплыми окнами домов силуэты людей будут склоняться к детям и телевизорам…
Он зашагал весело, бодро, улыбнулся встреченной уже у самого шоссе женщине:
— Гутен абенд!
— Абенд!
Легкий бисерный дождь дружески уколол щеки и веки. Гдето громко играла музыка, жаркое пламя заката вспыхнуло на распахнувшемся горизонте, словно открылись Царские Врата небесного алтаря. Алмазы огней города манили издалека, малиновое «М» «Макдоналдса» пахнуло дымком жаровни. Все было величественно и просто одновременно.
«Боже, как хороша жизнь!» — он вытер влагу со щек.
У него не было детей, и он прощался со всей этой красотой навсегда.
Муха
Он смотрел фильм по телевизору. Фильм, снятый довольно изощренно, а не «тяп-ляп», как часто бывает с фильмами последнее время. Каждый план был продуман, в кадре — ничего случайного: или оператор, или, что скорее всего, режиссер, или оба вместе понимали толк в живописи, всерьез разбирались в ней, держали в памяти, в подсознании образцы. В картине были немые цитаты из самых разных художников, общность которых не уловили бы дилетанты. Ван Эйк и Кранах, Мазаччо и Джотто, лейденский алтарь и Пизанелло. Веласкес и Матисс, Фра Анжелико и Макс Эрнст. Эль Греко и Коровин. Пейзажи были выдержаны в тонах Уистлера и Коро.
Он на время забыл о сюжете, любуясь, тем более что фильм шел по-немецки, он не удосужился сделать у себя доступными российские программы — ни тарелки, ни декодера. Конечно, он понимал далеко не все, но это, как сейчас, только помогало. Неожиданно в кадр вползла муха.
В интерьере в духе Ван Гога красовался кованый сундук, небрежно накрытый домотканым ковром. По ковру бесцеремонно ползла муха.
От таких искушенных фильммейкеров он вправе был ожидать большей корректности: материал можно было после просмотра вырезать — муха не была предусмотрена, совершенно очевидно. Правда, она была на самом краю экрана, в углу композиции, создатели фильма могли рассчитывать, что зритель будет поглощен натюрмортом в центре, в духе голландцев или Энгра: красиво и рассчетливо-эффектно разложены на голом неструганом столе хлеб, сыр, ветчина и бокал зеленого стекла, наполовину полный рубинового вина. Однако он увидел. Увидел вторгшуюся нахально муху. Она проползла немного, остановилась, еще проползла и, заключив, что дело сделано, исчезла. Они решили (режиссер и оператор) — и так сойдет! Может быть, спешили. Может быть, не было возможности переснять. Ушел свет. График. Актер не мог остаться на дубль. Неизвестно.
Вся действительность фильма была выстроена. Причем с таким расчетом, чтобы он принял ее безусловно, безоговорочно, прожил в ней все «игровое» время и проникся ею. Создатели фильма, как настоящие художники, были озабочены сопряжением его зрительской реальности с их реальностью, которую они усилием воли, фантазии и при помощи профессионального мастерства вплели в его сознание, завладев им. И добились своего. Была их реальность. Была его реальность. Было нечто общее — некое пространство, где существовали две эти реальности, не вписывалась только муха. Она прилетела самовольно из скучного, не подвергшегося художественной обработке мира в этот тщательно выпестованный мир, где на протяжении фильма существовали художники и воспринимающая их душа. А муха?
Какой из трех миров был реальным? Ведь он воспринимал действительность фильма на экране. Муха была тоже на экране. Вне экрана были режиссер и оператор и он сам. И тем не менее лишней оказывалась именно муха: из обыденного мира, где, вне фильма и его созерцания, существовали и создатели картины и он, их зритель. И все же муха выпирала из гармоничного мира вымысла и построенной на вымысле напряженной внутренней жизни воспринимающего сознания.
Мира мухи не должно быть! Попустительство съемочной компании, авторов картины, оказалось преступным перед чем-то очень существенным, важным. Даже паук, мокрица, пиявка и последний слизняк не выпадают из контекста Божьего замысла Творения, как эта муха выпала из реальности, в которой два с лишнем часа жил он сам и жили, надо полагать, гораздо дольше те, кто трудился над картиной. Более того — и для них, художников, и для него, чувствительного сердца, возможность соединения в искусстве была обеспечена тем, что они всегда жили в готовности: одни — творить, другие (он) — воспринимать и принимать.
Значит, мир мухи, скучный и серый, не преображенный, подвергнутый произволу безобразных законов (а точнее — беззакония!), отлученный от духа, приверженный будничности, плотской и низменной — и именно он, этот «мушиный мир», не имеет права на существование и, следовательно, не существует!
Получалось, что художники, заранее предугадавшие встречу с ним, зрителем, и он сам, зритель, существуют в одном общем и действительно реальном пространстве, что зафиксировано экраном, а того, другого, «мушиного мира» нет! Хотя именно их самих как раз на экране и не было! А муха была.
Значит, присутствие некоего объекта, в данном случае мухи, и на экране и в некоей заэкранной жизни не гарантирует ей реального существования!
«В сущности, экран, съемочная площадка, все эти осветительные приборы, сам телевизор, камеры, передающая аппаратура — это все тоже из „мушиного мира“, который лишь видимость, некий хлам, подспорье, как бумага книг и материалы картин и скульптур, а тот мир, откуда пришли к художникам, писателям и скульпторам фантазии, — единственно реален», — он заходил по комнате, пытаясь ухватить бесконечно важную мысль.
«И этот единственно реальный мир сродни миру снов и, быть может, миру смерти…» Он выключил телевизор, и комната стала как бы меньше в объеме.
«И если я не заблуждаюсь, не играю во что-то недостойное, не жеманюсь, не манерничаю перед невидимой камерой невидимого оператора, за которым стоит тоже невидимый режиссер, то мне ничего не остается сделать, как порвать с мушиным миром, который уже изрядно измучил меня своей назойливой требовательностью: он требовал поступков, направленных на простое поддержание жизни в мушином понимании, в ущерб существованию подлинному, где мухам места нет!»
Ему захотелось выключить еще какой-то выключатель, сродни телевизионному, чтобы мир свернулся еще более (мир вещей и вещной скуки), а развернулся другой, который смотрел бы на него изнутри него самого, подобно воронке, повернутой ко взору раструбом.
Двадцать пятый этаж, на котором находилась его комната, позволял необъятному простору за сплошной стеной стекла-окна навалиться на него, подобно толще океана, наваливающейся на тело глубоководной рыбы, которой некуда больше вжиматься — она и так вдавлена в песок дна.
Он нажал рукоятку, отпирающую шпингалет на всю высоту окна, рама, вопреки ожиданию, легко отворилась от пола до потолка. «Вот он, выключатель!» Он шагнул на карниз.
Стоя на карнизе, он смотрел вниз, медленно клонясь и отделяясь от вертикали. Серая невзрачная муха, невесть откуда взявшаяся на такой высоте, села на носок его ботинка, коротко переползла на самый рант, потом — на стальную раму.
Очень далеко светилась сказочно красивая даль: полоса заката, отверзтые небеса. Золото бескрайней вечности.
Но через муху он не мог туда переступить.
Не мог, и все.
Карола и Эрнест
Карола любила вещи, а вот Эрнест их до последнего времени недооценивал.
Карола обожала ходить по магазинам. Даже тогда, когда денег на покупки у них практически не было, только на самое необходимое. Но и тогда, чтобы сделать ей приятное, Эрнест покупал ей что-нибудь на последнее, проявлял мягкотелость. Зато она бывала несказанно довольна.
Вещи тоже любили ее. Они льнули к ней, ласкались, отвечая на ее ласки. Еще в общежитии, сразу после приезда, она ухитрилась из казенной комнаты, где стояла даже двухъярусная кровать, сделать уютное гнездышко. Детей у них не было, вернее, они остались там, потому что были достаточно большими, чтобы принимать самостоятельные решения. Двухъярусные кровати не понадобились, по ее приказанию Эрнест снял верхние сетки на рамах со спинками и убрал их в кладовку. Карола накинула на оставшиеся кровати пледы, лоскутные одеяла, на пол постелили польский палас, купленный по незнанию у поляка втридорога, и в комнате воцарился уют. Палас ласкался к ее ногам. Кровати только и дожидались, чтобы она прилегла. Диван, который они приперли на своем горбу с неимоверными трудностями, до того беспризорный и выброшенный кем-то, стал украшением комнаты, расцвел перламутровой окраской велюра, ласково скрипел что-то свое, когда она осчастливливала его своим «восседанием» — иначе не скажешь!
Скатерть из двух сшитых платков вологодского происхождения манила к столу и одновременно превращала его в алтарь домашнего капища, который отнюдь не напрасно ожидал жертвоприношений: они затевали чай за нарядным столом с обилием расточительно купленных сыров, колбас, паштетов, французских батонов и немецких «кухенов» — сладких пирогов. Каждый вечер к ним, на зов мира и уюта, шли знакомые. Вещи ликовали!
А как сидели на ней, гордясь своей хозяйкой, купленные случайно на распродажах совсем обычные пиджаки, жакетки, плащи и пальто всевозможных фасонов — от размахаев «полусолнцем» до узких, в пол, робронов! Купит, поносит, посмеется и подарит или продаст за бесценок, ибо с нее любую вещь с удовольствием приобретали подруги. Или она увозила их в Россию — родственникам, друзьям, что-то на продажу, оправдать дорогу. Вещи, казалось, обижались, но не сильно — она возвращала им дальнейшую жизнь, которая могла прерваться с концом распродажи или ввиду невостребованности в гебраухте — их тут отдавали в «Красный Крест», а там дело могло кончиться отъездом в далекое турецкое селение.
С ним, Эрнестом, обстояло иначе. Он не умел ценить вещей, они отвечали ему недоверием, в лучшем случае равнодушием, иной раз — враждебностью. Враждебность эта выражалась в тайной войне вещей с Эрнестом: они ухитрялись рваться, пачкаться, теряться, забываться в самых неожиданных местах. Не счесть потерянных им зонтов, сумок, ветровок, кепок и шляп. О перчатках мы не говорим!
Еще он замечал, что вещи помыкают им. Скажем, задумает какая-нибудь куртка прогуляться, так не отпустит его до тех пор, пока он не наденет именно ее. Перемеряет две-три, но остановится на той самой. И угрохает уйму времени, как какой-нибудь франт! А какое франтовство, если все куплено по уценке или в гебраухте или на блошином рынке? Стыдливо умолчим, что кое-какие обновки были у него и из того самого «Креста», который «Красный».
Конечно, мы преувеличиваем вместе с Эрнестом, наделяя вещи характером и властью, но преувеличиваем не на пустом месте!
Взгляните и вы на свое жилище: вы обнаружите в хороводе вещей вокруг вас некий ритм, мелодию и танец симпатий и антипатий!
Вот сгрудились вместе ваза, веер, кукла и стопка книг. Обратите внимание — все они одной тональности или гармонирующих оттенков! Медь тянется к керамике, зеленое к желтому, и оба цвета вместе — к ярко-красному удару кисти на вашем натюрморте.
Шкаф неожиданно приглашает на свою «крышу» до того казавшуюся ненужной безделушку, туда немедленно запрыгивает немыслимый фарфоровый гусь, и ко всему — часы, которые никак не хотели найти себе места.
В кресле водружается бессмысленная подушка, которая, как оказалось, просто родилась вместе с креслом, и плюшевая собака милостиво расположилась на этой узорной подушечке.
Карола решила, что им с Эрнестом следует жить «гетреннт» — раздельно. «Раз есть такая возможность в Германии, почему не воспользоваться?» — резонно рассудила она, и ей дали разрешение в социаламте и жилищном ведомстве. «Но ведь все равно мы будем ходить друг к другу каждый день!» — пробовал возразить он, предчувствуя массу сложностей. «Разве это плохо? Ходить друг к другу в гости?» — парировала она. Частенько последнее время ходить им в гости было лень. Отчасти же они оставались каждый у себя, озабоченные вроде бы делами на грядущее утро.
Эрнест ловил себя на мысли, что побыть одному — не так уж плохо.
Когда они разделили вещи, произошло нечто для Эрнеста трагическое: вещи, предназначенные для его жилища, не хотели ехать! Сервант, пожертвованный в свое время соседкой, размахался стеклянными створками так, что одна лопнула на тысячу осколков. От дивана отлетела ручка-подлокотник, которой упорно диван цеплялся за косяк, не желая переезжать. И уже дома вещи всячески демонстрировали свою неприязнь Эрнесту. Столик под мрамор постоянно заливался чем-нибудь липким, стряхивая с себя воду и варенье ему на колени. Этажерка падала, рассыпая книги по всему полу. Пол, памятуя о старых хозяевах, все время покрывался пылью и сором, который неизвестно откуда брался! Полотенца вечно грязнились, хотя он по десять раз мыл руки. Лампочки перегорали, торшер, упав, сделал короткое замыкание. И прочая, и прочая!
У Каролы же ее жилье сияло чистотой и уютом. Куклы, маски, эстампы и драпировки составляли интерьер какой-то сказки Шахерезады или изысканного ателье. Неудивительно, что Эрнест заставал вечерами у Каролы и изысканное общество. В общем, кораблики расплывались по жизни медленно, но верно.
Как-то Эрнест купил буквально за гроши (грош тут — десять пфеннигов) глобус-ночник. Внутрь глобуса вставлялась лампочка и подсвечивала нашу уютную планету изнутри. Эрнест долго искал подходящую лампочку, потому что старая, естественно, не горела. Долго он разбирал и собирал конструкцию, прежде чем все было готово, и лампа дала свет, как предусматривалось. Водрузив глобус на этажерку и включив его, Эрнест отошел на несколько шагов, чтобы полюбоваться. Глобус укоризненно качнул своей голубой головой и свалился на пол. Австралия вывалилась цельным куском.
Эрнест поставил глобус на полку с книгами, высоко, Австралией к стенке, а сам лег. Тоже к стенке лицом: «А, плевать!».
Похоже, рушился мир. Ведь, и впрямь, в глобусе было что-то «глобальное». Как и в наметившемся крушении его жизни.
Вообще-то Эрнест понимал, что преувеличение, о каком шла речь выше, сводившееся к наделению вещей своей жизнью, является скорее результатом перенесения собственных переживаний на неживые предметы. Но скажите нам, как и зачем происходит этот перенос?
«Если вдуматься, — рассуждал Эрнест, — мы набрасываем свои переживания на тела вещей, как карнавальные костюмы. Подлинная суть вещей таится под ними, как скрываются под карнавальными костюмами и масками самые разные люди, а мы, по правилам карнавалов, обязаны принимать их за вымышленных персонажей. И результатом является то, что скрытые под „домино“ и масками незнакомцы объединяются в одно общее понятие — „люди“, то есть является миру их однородность и, таким образом, кровное родство с нами!»
Он глянул в окно, огромное солнце закатывалось за гребенку черепичных крыш на горизонте. Вокруг плавилось марево уходящего перегретого дня, а с другой стороны, в противоположном конце неба, видного уже из окна спальни, темная холодная синева выкатила на отмель лодку луны.
«Луна, солнце, земля — тоже вещи! Как глобус, стол и стул. Как картины в раме: холст, рама, краски — карнавальное убранство чего-то, что существует в картине как в вещи, независимо от наших переживаний, от написанного на холсте. И это делает картину однородной со стулом и луной».
Эрнест посмотрел на картину, висевшую на стене, на ней была изображена Карола, написанная ее знакомой художницей из Петербурга. Сходство было и с Каролой и с той художницей, и в этом двоении чудилось Эрнесту подсказка: без отношения к вещи кого-то второго она как бы наполовину переставала существовать. Точно так же, как в вещах, окружавших его, присутствовала незримо Карола, а сами вещи, вероятно, присутствовали на краю ее сознания. Вместе они трудились над приданием вещам реальности, даже не догадываясь, каковы они сами по себе! «А они-то не так просты! — торжественно заключил Эрнест. — Они имеют отношение к таким явлениям и телам, как Луна, солнечные протуберанцы, космические спирали!»
Эрнест посмотрел на повернутый к стенке глобус. Провала на месте Австралии не было видно. Еще прыжок — и он станет настоящей планетой!
Но никакого прыжка не происходило. Между живым и неживым все еще лежала бездна.
«Разве живое — не усложнившееся бесконечно неживое?» — спрашивал себя Эрнест. И отвечал: «А почему не сказать себе так: именно неживое есть бесконечно упростившееся до стихий живое! Может, это и есть эволюция? Ведь говорят же ученые, что солнце погаснет, и во вселенной воцарится мир неодушевленных вещей!».
Между тем Карола совсем перестала приходить, ограничиваясь звонками, и он все реже и реже выходил на улицу. Вещи все более отдалялись от него. Они все стали как бы на одно лицо, особенно это ощущалось в сумерки — вещи были неотличимы от обоев. Как-то он вернулся с короткой прогулки и не узнал собственного жилища. Он стоял в передней и не понимал, куда идти, где кухня и где спальня? Налетел на вешалку-стойку с «рогами» и шарахнулся от нее в ужасе, как от дикого зверя.
В спальню с глобусом он больше не ходил, ночевал на двух сдвинутых креслах перед телевизором в большой комнате. Телевизор немного помогал. Наконец он совсем не смог улечься спать в своей квартире. Он поднялся на чердак, где у него была каморка-кладовка, их дом не имел «келлера», подвала, где обычно жильцы складывают барахло. В своей чердачной кладовке он держал легкую плетеную ротанговую мебель по просьбе Каролы, которая все мечтала расставить ее когда-нибудь, когда у них будет большой дом с солярием или верандой, на худой конец.
В крыше каморки было устроено окно-фрамуга, квадратный люк, как принято в Германии во многих домах, наклонно направленный прямо в небо.
Эрнест сел в кресло и стал смотреть через это окно в небесную даль. «Карола!» — позвал он. Пахло солнцем, черепицей, ротангом и пылью. В окно медленно вплыла луна. Круглая, объемная, она напоминала глобус с лампочкой внутри: отчетливо просматривались материки.
«Интересно, есть ли там на месте Австралия? Или тоже дыра?» — думал Эрнест.
Каролааа! — позвал он.
Кааа — рооо — лааа!
Неожиданно голос его как-то пресекся, а потом перешел в жалобный крик, что-то наподобие воя.
Ааа-оооо-уууу!
Звук этот, этот вой поднимался к небу, уплывал навстречу луне, слабел.
Эрнест прислушался. Издалека донесся ответный звук, точно такой же вой.
Только на октаву выше.
Филофиоли
Когда он поселился в этой квартире, первое время его будил звон колоколов католической кирхи, расположенной вплотную к его новому дому.
Если честно, это был так называемый сеньорин дом, то есть жилище, предназначенное для пожилых, что его слегка покоробило: он не выбирал сам, его поставил перед фактом чиновник из ведомства по социальному жилью. Выбирать не приходилось, да и прочел он про «сеньорин дом» только в договоре на аренду, когда было поздно. «Вот так и въезжают в старость!» — подумал он и невесело улыбнулся. Переселился он сюда после развода с женой. Она как бы заранее готовила его к одинокой старости.
К его удивлению, в доме было полно не только молодых, но и их детей. Последнее не очень радовало, потому что от детей был шум.
«Вот и приметы старости — становлюсь детоненавистником и брюзгой», — заключил он. Потом ему стали дарить цветы. Дарила соседка сверху, похоже, баптистка. Она же заманивала его на некие религиозные собрания, но он как мог сопротивлялся. А дарила она ему цветы вполне живые, в горшках, с собой он никаких цветов не привез, боясь брать ответственность хоть за какую живность. «Не полью, забуду — засохнут, — размышлял он. — А не полить и забыть теперь мне, „старику“, минутное дело. Да и поездки затруднительны, надо просить ту же соседку поливать. Не вполне удобно».
Всего образовалось пять горшков — герань в спальне, малюсенькой комнате, которая даже не считалась отдельной, два горшка в кухне с голубыми цветочками, которые он условно называл «крокусами», и еще два — в большой комнате, эти цветы были розовыми, и он называл их «желтофиолями», как бы намекая на известное стихотворение Бродского. Почему «желтофиолями» он назвал розовые цветы, он не размышлял. Он шел только от литературных ассоциаций, которых у него было множество.
Еще был маленький жестяной горшок-ведерко с искусственными цветами, их он привез с собой, благо не нужно ни поливать, ни удобрять или, чего доброго, менять им горшок и землю, а этого, он чувствовал, рано или поздно потребуют остальные, живые цветы.
Часто, поливая цветы, он по рассеянности лил и в этот жестяной горшок-ведерко, в котором упорно не вянули фиолетовые «глазки», которым он придумал тоже название: «филофиоли». Назло Бродскому, который, по его мнению, ввернул свои «желтофиоли» для красного словца в рифму. Он за что-то недолюбливал Бродского. Скорее всего за Нобелевскую премию. А может, потому, что сам тайком писал стихи. Правда, у него хватало ума их никому не показывать. «Филофиоли» были сделаны из шелка.
Дважды уезжал он надолго, дважды соседка несла вахту при его цветах, и всякий раз он, благодаря ее и вручая ей сувениры, испытывал неловкость. На третий раз он так спешил, что не оставил соседке ключей, не поручил цветов и не вынес их, как планировал, на улицу, чтобы их хоть изредка поливал дождь или соседи из сострадания. Все забыл, очень спешил…
Когда вернулся, цветы были в плачевном состоянии. Герань потеряла почти все листья, они частично попадали, частично стали желтыми и черными. О цветках нечего и говорить — соцветия лежали на подоконнике, превратившись в прах. «Желтофиоли» и «крокусы» осыпались, правда, листья у них не все пожухли, часть каким-то чудом зеленела. Соседка сразу спросила, что с цветами, и он соврал, что «аллес ин орднунг» — «все в порядке», потому якобы, что он отдавал их друзьям — «фройнден». Соседка удовлетворилась ответом, но, как он подозревал, не поверила до конца. Особенно после того, как он пообещал прийти на собрание в ее общество или кружок, но не пришел, конечно, как всегда. «Шаде, шаде», — бормотала соседка. «Жаль, жаль». «Мне тоже», — сказал он, хотя ему не было жалко ни цветов, ни пропущенного молитвенного бдения с баптистами.
Что его удивило, — поникли, как-то съежились искусственные цветы, «филофиоли». Ведь они не требовали поливки. На всякий случай он, отпаивая пострадавшие цветы, полил и «филофиоли».
Наутро началось возвращение цветов к жизни. Первой очнулась герань в спальне. Она даже выбросила хилые цветоножки. «Крокусы» хоть и не зацвели, но оставшаяся листва на них зазеленела, жухлую он оборвал, как сделал и с остальной листвой — оборвал и гераневые черно-коричневые лепешки, и бледно-желтые мелкие стрелы-листья «желтофиолей». С искусственных листиков «филофиолей» он смахнул пыль. Мало того, он обмел и цветы и листья «филофиолей» мокрым веничком для крошек, купленным вместе с совочком на «фломаркте». «Филофиоли» неохотно воспряли на третий день, когда на герани закраснели первые бутоны.
Теперь он регулярно поливал вместе с остальными и искусственные цветы. Он помнил, как их покупала жена, тоже на «блошином рынке», из-за приглянувшегося ей ведерка, в котором они стояли. Он подумал и насыпал в ведерко немного земли. Ему показалось, что «филофиоли» после этого окрепли, стали ярче.
Последний раз, уезжая, он нашел время препоручить цветы соседке, — они договорились, что он поставит цветы на лестничной площадке, чтобы ей всякий раз не отпирать квартиры, не возиться с замком. Она будет присматривать за цветами буквально «походя», спускаясь из своей квартиры по лестнице мимо его «крокусов», «желтофиолей» и герани без кавычек. Филофиоли он, естественно, не выставил.
Вернулся он на этот раз совсем зимой. Хотя какая тут зима? Просто в подъезде дома было холодно, потому что ноябрь, его конец, принес даже немного снега. Все его цветы на площадке тем не менее благоденствовали. Герань даже пышнее прежнего расцвела, словно давала понять, что с новой, хоть и временной хозяйкой им, цветам, несравненно легче.
Только «филофиоли» скукожились совсем. Все его попытки «выстирать» их ни к чему не привели. Лишь спустя две недели, благодаря непрерывной поливке и прочим ухищрениям, таким как обновление землицы, перестановка на солнечные места, даже прямому заискиванию вперемежку с извинениями, цветы из шелка соблаговолили просигнализировать, что готовы жить и дальше.
Стебли «филофиолей» окрепли и налились, листья стали отдавать глянцем, а цветочков стало как будто больше. Или ему только так казалось?
Теперь его занимает проблема: как уехать? Ведь поручить поливать «филофиоли» соседке будет на первый взгляд безумием — кто поливает искусственные цветы?
«А может быть, я действительно схожу с ума?» — думает он.
И счастливо улыбается.
Вспышка
Однажды ночью он проснулся от страха. От жуткого страха, что он обязательно умрет. Как залетела эта мысль ему в сознание? Во сне? Или он уже заснул с ней, и во сне она ему додумалась?
В этой мысли самым страшным словом было «обязательно». Потому что неизбежность смерти, заключенная в этом слове, была страшнее, чем сама, пока еще непонятная и загадочная, смерть. Получалось, что его жизнь, которая зачем-то все еще текла, как бы издевается над ним, словно палач, пробующий на прочность веревку. Кто-то невидимый словно тянул время, его время. Чем бы ни заполнилось это время, все сразу потеряет смысл, ибо слово «обязательно» нависает над серыми буднями тенью невидимых крыл. «Обязательно» значит «неизбежно». Как ни крути.
Испуг был так силен, что он встал, закурил и стал ходить по комнате, пытаясь как-то отвлечься. Ему пришел на память далекий знакомый, писатель, который покончил с собой, вызвав тогда у многих недоумение: «Ну, пил. Ну, бросила женщина. Но кончать жизнь самоубийством зачем?!».
Сейчас ему казалось, что он понимает того своего далекого знакомого. «Он всего-навсего разделался с тягомотиной! — заключил он. — Обманул хоть в чем-то смерть, которая подсовывала ему видимость жизни, сама готовясь к прыжку».
Он представился себе этаким петрушкой, паяцем, который ест, пьет, что-то делает, думает, что существует, а на самом деле кривляется перед ней, смертью.
Он вспомнил о последних днях Толстого, и ему стало немного стыдно за великого старца: он тоже «кривлялся»! «Жизнь — воплощение… Довольно воплощаться!» — что-то в этом роде шептал на смертном одре Лев Николаевич. «Думал вывернуться, — ухмыльнулся он. — Думал, некто ему в последний миг подскажет лазейку. Выход! Не захотел пустить к себе священника для исповеди, чтобы не было, как у всех — ведь все так и не избегли, хотя и исповедовались».