Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Раквереский роман. Уход профессора Мартенса [Романы] - Яан Янович Кросс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Только тут я понял, что в пылу рассказа, даже незаметно для самого себя — или кто его знает — дюйм за дюймом, я придвигал свой табурет к Мааде. Пока не оказался так близко от нее, что скулой ощутил тепло ее лица, а упавшей на лоб прядью волос прикоснулся к пушку у нее на виске. И когда, несколько смущенный этим, я отодвинулся и взглянул на нее, я понял: может быть, раньше она меня и слушала, но сейчас она уже не следила за моими словами. Ибо когда я, заметив это, замолчал, она, глядя мне глаза, сказала:

— Расскажите теперь что-нибудь о себе.

— О себе? — Я рассмеялся.

И с удивлением почувствовал: Мааде — не деревенская девушка в городском наряде, какой она мне сперва показалась. Ее улыбка, как бы застенчива она ни была, свидетельствовала о том, что Мааде вполне могла с неделю назад быть в беседке купца Кнаака и танцевать менуэт среди избранной молодежи, и Розенмарк, как я мимоходом слышал, был там, а папаша Кнаак не считал для себя зазорным играть для танцующих на скрипке, и аптекарский гезель Шлютер делал то же самое на флейте. И как бы там ни было с происхождением Симсона — ремесленным или деревенским, но его сын Антон, который старше Мааде лет на десять, годы ученичества проводил, изучая мастерство, в чужих краях. И мне вдруг показалось, что у Мааде и это давало себя знать в ее относительной уверенности в себе. Хотя заморские края ее брата Антона были не пышнее и не дальше, чем столица герцога Куронии, город за Ригой… А мне, несмотря на мой университетский опыт, для самоуверенности требовалось какое-нибудь подкрепление. И я достал из-под стола бутылку рейнвейна и поставил рядом с ним «римлян», как здесь называют большие рюмки.

— Так что же рассказать мне про себя?

Откупоривая вино, я подумал: «Эту бутылку я взял здесь же у трактирщика в счет сомнительных двадцати рублей. В сущности, бутылка эта в большей мере Розенмарка, чем моя. И сейчас я хочу воспользоваться ею, чтобы поймать в сети эту девочку, на которой явно остановил свой взгляд и Розенмарк». Я чувствовал, что это недостойно. И в какой-то мере это мне мешало. Но и подхлестывало. Я налил рюмки и в то время, как Мааде только пригубила, выпил свою одним махом до дна. И сказал:

— Ну, ты и так уже знаешь обо мне почти все. Здесь всем обо всех все известно. Что мой отец звонарь таллинской церкви Святого Духа и я потому оказался в Йенском университете, что мне помор таллинский купец Фальк. Однофамилец и родственник. Но про наше родство он не любил вспоминать. Теперь его уже нет в живых. А я — здесь. Но я хочу тебе сказать совсем о другом. О самом важном из всего, что со мной здесь случилось… — Мне кажется, собираясь с духом, я несколько удивленно посмотрел на себя со стороны, прежде чем закончил фразу. При этом я, конечно, понимал, что конец моей фразы послужит началом длинного разговора. — Да, о самом важном, чего ты все же еще не знаешь. Хотя и могла бы это почувствовать кожей. Будь у тебя немножко побольше опыта…

Самое для меня важное здесь, в Раквере, то, что я нашел тебя…

Должен признаться: вместо того чтобы смутиться от этого невольного признания, ибо я еще даже не знал, правда это или ложь, я вдруг, напротив, почувствовал, что оно меня подстегнуло. Я схватил ее холодные руки (она не противилась) и стал ей говорить о том, как мы весной в первый раз друг друга заметили, и не только я ее, но наверняка и она меня… Боже мой, это было в нескольких шагах от места экзекуции, куда через несколько минут привели приговоренных к порке, и среди них — ее отца… И когда я узнал (теперь я признался ей в этом), что она — дочь сапожника Симсона, меня как-то странно взволновало, что в такой момент она была в состоянии, как мне показалось, с интересом обратить на меня внимание… В том (я говорил ей с жаром), что я ее заметил, нет ничего удивительного, поскольку я не был участником, а только зрителем. И поскольку она так ослепительно красива. В ней так необыкновенно сочетаются детская застенчивость и женская жизненная сила. Такое гармоническое сочетание того и другого, говорил я, сжимая ее теплеющие руки, что еще там на площади я сразу понял: такой девушки я нигде не встречал — ни в Таллине, ни в Риге, ни в немецких городах! Никогда, никогда девушки, подобно ей, я прежде не видел! Я сказал (мне показалось, что это должно было меня как-то особенно сблизить с нею), что, когда я стоял в нескольких шагах от нее перед канатом и смотрел на экзекуцию, на правую щеку мне брызнула с розги капелька крови и что наверняка это была кровь ее отца. А когда потом в этом трактире я спросил ее, не дочь ли она того человека, и она это подтвердила, мне сразу подумалось, что в этой капле крови был глубокий смысл.

До сих пор Мааде не поднимала глаз, может быть, она смотрела на мои, сжимающие, и свои, сжимаемые, руки. Она ничего не говорила. И только, не глядя на меня, кивнула, когда я спросил ее: «Мааде, а ты помнишь?» Тут она вдруг заглянула мне в глаза и очень тихо произнесла:

— И вы велели мне передать привет отцу и остальным.

Я вздрогнул, ибо понял: и Мааде, по-своему, пыталась ко мне приблизиться… Потом я говорил ей, что ради нее пошел к ее отцу заказать башмаки, и как в сенях и в комнате я смотрел и прислушивался, но ее не было, и как я обращался, встретив ее на тропинке к колодцу. Говорил о том, как ее родители пригласили меня выпить кофе, когда я явился за башмаками, и какой для меня было радостью, когда она принесла на стол блюдо с лепешками, сепик и лук. И в каком радостном волнении я поднял рюмку и пожелал ей всю жизнь проливать слезы только по двум причинам — от лука и от счастья… И про то, как трактирщик Розенмарк положил свою лапищу ей на талию, а меня — ха-ха-ха-ха — передернуло от ревности…

За все время, пока я говорил, Мааде не промолвила ни слова. Когда я спрашивал: «Ты помнишь?» — она отвечала мне наклоном головы. А когда я спрашивал: «Ведь и ты не забыла?..» — она отрицательно качала головой.

Кстати сказать, за свои двадцать шесть лет я уже не раз замечал, как многозначительно умеют женщины молчать. Так, что их молчание кажется необыкновенным и полным какого-то только им известного смысла. Но как молчала эта девушка, как молчала дочь сапожника Мааде, едва заметно улыбаясь, чуть насмешливо, чуть страдальчески, но явно заинтересованно слушавшая, я видел впервые, мне думается, что это было самое значительное и глубокое молчание из всех мне встречавшихся…

В сущности, нравственная заповедь моей семьи церковного звонаря не позволяет мне вспоминать здесь подробности, каким образом я — сам того совсем не замечая, но кое-что все же замечая — уже не только сжимал ее руки, а гладил ей плечи, грудь, как целовал ее, как схватил на руки, а потом уже обнаружил, что мы лежали поверх пыльных овечьих шкур на постели Розенмарка. И как я радовался, что она сопротивлялась и… позволяла все больше. И как в моем растроганно-победном восторге где-то глумилась сатанинская мысль: если бы сам я не знал, к чему мне стремиться, так ее то ослабевающее, то растущее, все усиливающееся сопротивление направляло бы меня, как в игре направляют восклицания: «тепло», «холодно», «прохладно», «горячо».

Потом мы лежали рядом — открытые миру и странно отстраненные от него. С удивлением я ощутил в ноздрях пыльный запах овечьих шкур и услышал за стеной трактирный шум, и прижал к своему лицу пылающее лицо Мааде, счастливый тем, что она со мной. Даже неловко признаться — счастливый до такой степени, что развеялась и совершенно исчезла даже сама тень мысли, только что промелькнувшей у меня в голове: в неожиданной для меня умелости этой девушки был отзвук воспоминания о грешной крови древнего Раквере…

Потом Мааде встала. В сумерках я видел только пятно ее лица и неясное свечение рассыпавшихся волос.

Она тускло сказала:

— Мне нужно идти…

Я сел на край кровати:

— Когда мы увидимся? Нам ведь нужно теперь, когда…

— Я не знаю…

В темноте я подошел к ней. Я схватил ее в объятия. Она отступила к двери и, не поворачиваясь, отперла ее. Я спросил:

— Когда?

Во мне шла извне незаметная, подспудная борьба: чем мне ее считать, эту девушку, — случайностью в моей жизни или великим прибытием, придорожным цветком или домашним садом, которого я наконец достиг, — и здесь же, между постелью Розенмарка и дверьми, я завершил борьбу, я решил, что это мой домашний сад. Я сказал:

— Я пойду с тобой… Нам нужно поговорить.

— Нет, не ходи.

Она робко провела рукой по моим волосам, освободилась из объятия и открыла дверь в вечерние сумерки. И уже на пороге, уже на дворе, уже выйдя, сказала, и мне показалось, что это было слышно во всех домах:

— Я помолвлена с Розенмарком.

Она закрыла за собой дверь, как-то странно открывавшуюся наружу.

8

Ее слова пригвоздили меня к месту. Поэтому я не побежал за ней и не стал на темной Адовой улице требовать объяснений, что означает ее помолвка. И зачем она мне о ней объявила? И почему сделала это только сейчас?

Я долго стоял в темной комнате, почти касаясь лбом некрашеной двери из вырубленных топором досок, которую она передо мной закрыла. Нет, если она сказала: «Не ходи!» — и заявила, что помолвлена с другим, как же я мог за ней бежать и чего-то требовать? Я продолжал стоять. Запер дверь. И ничего не делал. Ах, да, я зажег свечу и допил початую бутылку — три полных «римлянина», залпом. Но не охмелел. Когда я уже решил, что пойду поброжу по замковой горе или по полям за нею и постараюсь придумать, как мне поступить, в дверь постучали. Бросившись открывать, я опрокинул оба табурета. Это был Рихман.

— Здравствуйте, молодой человек, — Он снял парик… — Я шел от дубильщика Роледера — играл с ним в шахматы — и увидел, что у вас свет. Ведь Розенмарк еще не вернулся. Что вы успели?

Я едва не сказал: «Забылся здесь с невестой Розенмарка и совершенно обессилел», но хотя лицо у меня горело от вина, руки и голова оставались холодными как лед. Так что я ничего не сказал, по-деловому объяснил ему, на чем остановился. Сказал, что завтра еще не успею закончить, но в конце следующей недели все будет готово. И он спокойно пробормотал:

— Ладно. Но где они будут хранить свои копии и эти переложения — их дело. К себе я не возьму. Мне хватает своих. Меня и так уже хотят взорвать.

В это мгновение я был далек от любопытства к давним раквереским делам. Но когда аптекарь повторил то, что уж доходило до моих ушей, я все же спросил:

— Господин Рихман, что это за разговоры о взрыве? Вы еще в первый раз…

А сам я при этом подумал: ладно, если он теперь усядется и начнет рассказывать (похоже, что шахматы не разогнали его скуку), так, слушая его, я смогу остаться со своими мыслями, будто его рассказ — шелест ржаного поля под ночным ветром.

— Разве вы этой истории не знаете?! — воскликнул аптекарь и опустился на стул. — Я полагал, что все раквереские кошки и собаки знают ее. Не говоря о людях.

— Как видите, не знаю. Но теперь надеюсь узнать.

— И должны узнать! Непременно! И должны сделать из нее выводы! Если потом сядете и обдумаете. Итак. Было это весной шестьдесят третьего. Невзгоды города и злость против госпожи Тизенхаузен опять перелились через край. Из этих бумаг вы теперь знаете, что за эти сто лет она не всегда одинаково клокотала. У города были и овечьи времена. И свои овечьи хвосты, которые в те времена заправляли городскими делами. К примеру, в шведское время. Должно быть, при Карле Одиннадцатом, насколько мне известно. Тогда-то часть горожан и написала королю жалобу на Тизенхаузенов, и король приказал своему наместнику Поортену это дело выяснить. Ну сами понимаете, Поортен сюда не приехал. А велел городу прислать к нему, в Таллин, своего представителя. И тут раквереские овцы с перепугу заблеяли: что же будет, если господин Тизенхаузен на нас, бедных, рассердится?! И своим блеянием они загнали смекалистых людей в угол, а к Поортену послали самый длинный овечий хвост. Подхалима по фамилии Сенденхорст. Тот объяснил Поортену, что все недовольство Тизенхаузенами — всего-навсего происки. Что Тизенхаузены самые справедливые господа на свете. Что город живет при них, как крыса в закромах, и требования большей самостоятельности — глупое зазнайство заносчивых лавочников. До сих пор госпожа Гертруда, как только дело идет о требованиях города, козыряет иудиными словами этого Сенденхорста. Вот так. Но бывали и иные времена. Весной шестьдесят третьего года несправедливость со стороны мызы снова вызвала недовольство города. Внуки городских жителей, погибших во время Северной войны, судились с мызой и требовали, чтобы им вернули земельные участки их дедов. Но чаще всего адвокатам госпожи Тизенхаузен удавалось настоять на своем. А кому удавалось отсудить участок и он намеревался строить на нем дом, так его даже близко не подпускали к глиняным и песчаным мызским ямам. Бревна, доставленные горожанами, мыза силой увозила. А из бревен, предназначенных для здания школы, она построила посреди города кабак. Да-да. Это нечто неслыханное. Мыза распахала городские луга, чтобы коровы и лошади городских жителей сдохли с голоду. Ну я-то как аптекарь смотрел на это в известной мере со стороны. Коров я не держал и дома не строил. Я прожил здесь лет двадцать и занимался своим делом. Гнать меня госпожа не намеревалась. Я ведь и мызе нужен. Но тут горожане пришли ко мне за помощью. Потому что в город влилась новая горячая кровь. Вроде этого молодого Роледера. Видите ли, обычно эстонцы, которые в городе еще окончательно не онемечились, в своих требованиях бывают поскромнее и уступчивее немцев. Во всяком случае, с виду. Но этот Роледер, видимо, считал себя уже настолько немцем…

— А он что. тоже из серых? — спросил я и представил себе обветренное лицо плечистого дубильщика.

— Конечно, — сказал аптекарь. — С тартуской окраины. А как же иначе мог бы дубильщик зваться Роледер?![24] Конечно, только в том случае, если у него профессия была раньше, чем он получил фамилию. Так вот… И вместе с ним некоторые старые и серьезные немцы-ремесленники. И весьма ретивый хозяин этого дома Розенмарк. Они просили меня помочь им изложить в прошении их жалобы и требования. И не кому-нибудь, а самой императрице. Других ученых людей им здесь, в Раквере, взять неоткуда. О пасторе не могло быть и речи. Доктор Гётце отказался. Они говорили об этом и с кистером Гёоком. Тот тоже с испугу сразу уклонился. А я — старик тщеславный, я дал себя уговорить. Как вот и вы теперь. Отчасти от скуки. Отчасти и из упрямства. И, признаюсь, еще по одной причине. Я полагал, что каким-нибудь образом из Петербурга по поводу такого прошения запросят и мнение эстляндского генерал-губернатора. И в этом смысле момент показался мне подходящим. Потому что за несколько месяцев до начала всей нашей истории с прошением госпожа Тизенхаузен разозлила нашего генерал-губернатора: она отказалась принять к себе на постой офицеров Кексгольмского пехотного полка. А у них было распоряжение генерал губернатора о расквартировании. Ну, раз мыза не дала им пристанища, полк потребовал его от города. Город офицеров разместил, но считал, что в этот раз, в соответствии со старыми правами, он свободен от обязанности предоставлять постой. И тогда мы написали генерал-губернатору коротенькое письмо. Это предложил Розенмарк. Что, мол, так и так, а в то же время на мызе пустует более двадцати комнат. И знаете, господин Гольштейн, то есть генерал-губернатор, весьма недвусмысленно поставил нашу госпожу на место. Я сказал бы, просто неожиданно ясно: права города полагается уважать. Квартиры на мызе предоставить. Без всяких препирательств. И подпись: Готовый к услугам баронессы и супруги ландрата принц фон Гольштейн.

Нам казалось, что для послания императрице это самое что ни на есть подходящее время. Но сам я его не писал. Я могу смешивать териак, в состав которого входят шестьдесят четыре ингредиента, но стряпать подобные грамоты предоставляю адвокатам. Я только переправил наши документы в Таллин, адвокату Маркварду. И составил для него концепт — что правда, то правда. Иначе все это у него слишком бы затянулось. Но он все равно взял с нас сто рублей. И вот как мы заплатили: пять человек внесли поровну половину этой суммы, а Розенмарк один — вторую половину. Мы возражать не стали, он сам захотел. Ну, просто из плебейской фанаберии. Я вернулся из Таллина и через день должен был ехать в Петербург. Не нашлось второго такого дурака, который согласился бы препроводить это прошение самой императрице. Ну, в день накануне отъезда я, как всегда, проснулся утром около семи — кто-то разбил окно подвала и влез вовнутрь! Не в аптеку, а в подвал под аптекой. Что у меня там стояло — пустые бутылки и банки. В закрытых сосудах немного солей серебра, в стеклянной банке штоф ртути — ничего не унесли. Через потолок в аптеку пробраться не пробовали, но смежная дверь взломана и в подвале воняет гарью. А по каменному полу тянется след коричневатого пепла. До стоявшей у меня там старой каменной ступы, по краям ее тоже следы пепла. А в ступе, наверно, фунтов семь какой-то темной крупы. И сразу все стало ясно. Пепельный след оставил сгоревший фитиль. А черная крупа — порох. Я, разумеется, поднял шум. Через час здесь, в трактире, горожане задержали каких-то двух подозрительных олухов. В карманах у них обнаружили куски пакляного фитиля и горсть такого же пороха. В то время у нас своего фогтейского судьи не было. Мужчин взяли под стражу и отвели в старое здание почтовой станции. А я иду домой и устанавливаю, что порох, найденный у меня в подвале, и вещество, обнаруженное у них в карманах, одно и то же. Я стал выяснять, почему же он все-таки не взорвался. И знаете, когда я положил щепотку этого пороха под пресс и слегка надавил, то закапало золотистое масло.

На следующий день мы стояли перед нашим гакенрихтером. Я говорю ему: не спросит ли судья, почему они намеревались меня взорвать? Они клянутся: упаси боже, они в жизни не собирались этого делать! Просто хотели проломить потолок, чтобы попасть в аптеку! Зачем? Ну, думали, что там спирт. Что бы они с ним сделали? Господи, Да разбавили бы и выпили. Тут судья прервал мои вопросы и хотел на том дело закончить. Ведь ничего серьезного, как он сказал, не произошло. А я потребовал: пусть подсудимые починят мне окно и дверь в подвале. Они сказали, что этого они не умеют. А я сказал, что они и пол в аптеке сломать не сумели. Взорвись порох, так от всего дома остались бы одни обломки, а мы со Шлютером незамедлительно отправились бы на тот свет. Тут гакенрихтер нашел, что, не проверив, этого утверждать нельзя. И спросил у подсудимых, знают ли они, почему их порох не взорвался. Они опять стали клясться, что понятия об этом не имеют. Судья заявил: поскольку порох не взорвался, то все это становится просто шуткой. Мне показалось, что он не намерен даже оштрафовать этих негодяев, и я спросил у них, где они взяли порох. Они сказали, что купили его в этом трактире у каких-то незнакомых охотников. На что я ответил: «Ну, значит, свояк свояка видит издалека. Эти охотники продали им шесть фунтов семян репы».

На это гакенрихтер так расхохотался, что забрызгал весь судейский стол, и без всяких околичностей обругал подсудимых: «Негодяи! Говнюки! Бараньи головы!» После чего отпустил. Само собой понятно, что мерзавцы исчезли, как свинец в золе.

А теперь некоторые уточнения для вас. Для выводов. Гакенрихтером был в то время господин Якоб фон Тизенхаузен. Другого у нас не было. Сын госпожи Гертруды. А старая ступа, в которую был насыпан, как они думали, порох, стояла в подвале вовсе не под аптекой, а под моей квартирой. Понимаете? Обычно она стояла в углу, направо от входа. А эти негодяи передвинули ее в левый угол. Туда, где наверху стоял мой письменный стол. Ведь прошение на имя императрицы с жалобой на госпожу Гертруду, и документы к нему, и оригиналы грамот за несколько столетий — все лежало в ящике этого стола.

— Это в самом деле поразительно, что вы рассказали, — подтвердил я, хотя слушал его невнимательно.

— Я не стал ничего говорить, — язвительно продолжал Рихман, — я просто отложил свою поездку в Петербург. Розенмарк прислал своего слугу помочь Шлютеру стеречь аптеку, а я купил каждому из них по пистолету и завел двух огромных дворовых псов. Потом все-таки поехал в столицу и вручил императрице прошение от Раквере. Хотя мне пришлось полтора месяца ждать, пока она снизошла и приняла меня.

Я спросил:

— А теперь вы уже не опасаетесь взрыва?

— В сущности, нет, — аптекарь выпятил губы, — теперь всем известно, что спирта я у себя не держу. Что спирт уж давно в Петербурге.

— А эта шкатулка, с которой я?..

— Ну да, — протянул Рихман, — может быть, в какой-то мере. Поэтому я и трезвоню повсюду про взрыв. Но в этой шкатулке большей частью уже разбавленное добро.

Аптекарь нахлобучил парик и встал:

— Пора. Я вам ничего не говорил, так ведь. Господин Тизенхаузен сказал, что у меня были воры. Я повторил вам то же самое. А за то, что по этому поводу говорит город, мы не в ответе.

Я сказал:

— Господин Рихман, если я, несмотря на свою молодость, смею себе это позволить, то скажу: вы — смелый человек.

Он остановился в дверях и засмеялся:

— Я прежде всего — тщеславен. А кроме того — послушайте, если мой младший брат не испугался молнии, а зазвал ее к себе в комнату: покажись, мол, какова ты, — то и старшему брату не подобает трястись перед госпожой Тизенхаузен.

Я понимал: теперь он ждет, чтобы я спросил, что же произошло с его младшим братом и молнией, однако, хоть рассказанная им история и была занимательна, я устал его слушать. И сделал вид, что не понял его предложения продолжить беседу. Я почтительно сказал:

— Да-да. Смелость чаще всего семейная черта, — и, пожелав старику спокойной ночи, выпроводил его.

9

В пять часов, когда я вышел из трактира на булыжную мостовую, предрассветная Длинная улица была совершенно пустынна. После ухода Рихмана я бросился на розенмарковские овчины и старался продумать, что же произошло между мною и Мааде. Должен сказать, я бросился на эти овечьи шкуры с двойственным чувством: с едва преодолеваемым отвращением к тому, что это была постель трактирщика с лицом не то булочника, не то пробста, и непреодолимой тягой прижаться в темноте лицом к старой, грязной, свалявшейся шерсти и, вдыхая запах пыли и овечьего пота, уловить ромашковый дух медовых волос Мааде. Но не смог объяснить себе ее поведение и не знал, как мне следует поступать дальше. По тому, что она мне позволила, можно было допустить, что я до восторга желанный жених. Но то, как она меня отринула, могло означать, что я просто черт знает кто… И соответственно в едва слышных в темноте регистрах моих мыслей звучали Диссонансы: я представлял себе, как завтра откажусь от своей должности на мызе (у преступной госпожи, на дом которой я боялся смотреть) и повернусь спиной ко всему этому ракверескому змеиному гнезду… Или я воображал, как я отказываюсь от должности менее воинственно, но не менее решительно и отправляюсь в Таллин, не знаю уж с какими надеждами и на чье иждивение, вместе с Мааде уезжаю в Таллин, и как живу с нею в низком домике, утонувшем в сирени, по ту сторону Малых Морских ворот, почему-то именно там…

Может быть, я все же еще надеялся разобраться в себе, во всяком случае я старался оттянуть возвращение на мызу, поэтому свернул между спящими домами Длинной улицы налево, прошел позади Прехелевского сада, потом по тропинке поднялся по крутому юго-восточному склону замковой горы и наверху остановился под серым, мутно кровенеющим на востоке утренним небом; впереди справа я увидел церковь, впереди слева — так называемый город, сбоку — господский дом с тремя щипцами на фасаде, а за спиной — развалины замка.

Над струйкой реки стоял ватный туман. На востоке из него торчали только трубы и гребни крыш. Предпоследний дом справа за рекой, очевидно, дом Симсона. Неужели Мааде спит там спокойным сном? Или и она томится какой-то непонятной тоской? Кто знает… А земля вокруг — будто ступенчатая: далеко под серым сводом неба низкая равнина, поля, леса, редкие приземистые избы, словно смиренно опустившиеся на землю животные, едва различимые, скорее угадываемые в утренней мгле… Ближе и выше — селение, претендующее называться городом, с его шаткой церковной башней и домишками вдоль двух-трех улиц, запеленутых речным туманом. И еще ближе — мыза. Собственно, одноэтажный белый господский дом. Но с необыкновенно высокой крышей тремя щипцами над фасадом, в среднем щипце — три ряда окон. За господским домом в тумане парк, бывший монастырский сад, а по ту сторону парка, уже у самой реки, в плотной туманной пелене хозяйственные постройки — конюшни, хлева, пивоварни, кузницы, винокурни, риги, мельницы, дома мельника… Ах, вот чем способна заниматься милостивая госпожа Тизепхаузен, когда встает вопрос о пределах власти Тизепхаузенов… Интересно, а можно ли в самом деле несколько ограничить их власть? В силах ли эта блошиная деревня там, внизу, если не полностью, то хоть в какой-то мере высвободиться из-под Тизенхаузенов? Кажется, на прошение город особенно не уповает. Слишком уж долго оно пылится в- петербургских департаментах. И теперь они, видимо, намереваются с моей помощью написать второе… Так что мое положение на мызе — если подумать о том, что сказал Рихман, — ей-богу, сомнительное. Если я хотя бы знал, что здесь, в этом городе, в лице Мааде у меня есть душевная поддержка… Но у меня ее нет. И еще каменный замок в развалинах за моей спиной — вершина этой ступенчатой земли. Интересно, если разрушение началось сверху и пойдет все ниже, то следующими будут Тизенхаузены, хотя думать так, конечно, смешно…

Во рту я ощущал кислый вкус от выпитого вечером вина, мне было зябко не столько от прохлады вдруг дохнувшего осенью предутреннего часа, сколько от удрученности, что мне не на кого опереться, что все — впустую. И все же какая-то ниточка слепой надежды повела меня обратно на мызу, в мой «дом» за жалованье, и еще крепче привязала к моим ежедневным обязанностям.

Тем же воскресным утром мы сидели за чайным столом на веранде господского дома, перед нами был тянувшийся на север парк, на который я за несколько часов до того смотрел сверху, с замковой горы. Туман рассеялся, и сейчас, в девять часов утра, солнце пламенело в перламутрово-серой дымке над дорожками и прудами. Однако на севере, сквозь кроны старых лип, было видно, как кое-где собирались синеватые, клубящиеся нагромождения туч, предвещавшие после полудня грозу.

Мне надлежало, как и каждый день, сидеть за завтраком и следить, чтобы мои воспитанники не передрались между собой. И как ни странно, но до сих пор мне это вполне удавалось. Хотя я не знал никакой методы до укрощению шалопаев и отдавал себе в этом отчет, что лишало меня уверенности в себе. Но стоило мне на миг убедить себя самого в том, что они послушаются, и посмотреть им в глаза, как они действительно успокаивались. А если взгляда оказывалось недостаточно, то я тихо напоминал Густаву о его старшинстве, и к чему оно обязывает его, или Бертраму — о том, что он уже не малый ребенок, и они повиновались, но не всякий раз так быстро, как мне того хотелось, однако все же настолько, что старая госпожа и в это воскресное утро сказала, держа дымящуюся чашку чая у рта:

— Только одну меня они слушаются лучше, чем вас.

И я улыбнулся. Слегка, правда, а все же подобострастно. Так что моя улыбка, появление и исчезновение которой я чувствовал кожей лица, была унизительна. Я посмотрел на серебряное салфеточное кольцо, напоминавшее ручные кандалы, и подумал: я ведь уже давно знаю, что Раквереского бурмистра Прийта Тагавялья, которого раквереские крестьяне, как змею, ненавидят за беспощадность, моя госпожа считает лучшим из своих крепостных. Она хвалила его мне («Очень исполнительный человек, именно такой, какой нужен нашим деревенским мужикам!»), а сама при этом, вооружившись лорнетом, читала книгу какого-то француза, которая называлась «Эмиль». Я потом взял эту книгу у нее с полки и прочел и воочию увидел противоречие между ее хвалой бурмистру и тем, что она читала. Но я этому не удивился. Так же как меня не удивило, что она принялась возражать против решения генерал-губернатора о необходимости учредить в Раквере фогтейский суд. Господи, да она же приказала мне составить концепт ее протеста: прежде всего, сие решение является недопустимым пренебрежением к ней, к самой госпоже Тизенхаузен. Во-вторых, подобный суд вообще не нужен селению Раквере, ибо она, госпожа Тизенхаузен, будучи исконной госпожой всех раквереских жителей, и ее сын, будучи местным гакенрихтером, способны сами единственно правильным образом решать все судебные дела между жителями селения. И в-третьих, все так называемые граждане города, которых генерал-губернатор предложил в состав суда, как-то: купец Верлау и золотых дел мастер Линдблат и прочие, — все они фальшивомонетчики и воры… Даже этому я не удивился. Но, не глядя ей в лицо и не отрывая глаз от белой скатерти, я наблюдал, как ее рука манипулировала серебряной ложечкой, когда она ела яйцо. И мне показалось совершенно невероятным, что эти холеные старые руки в коричневых крапинках, руки бабушки, отсчитывали деньги наемным убийцам (и считали, наверно, так скаредно, что не хватило на приличный порох!). Когда я все же оторвал глаза от скатерти и взглянул на мою госпожу, в ее даже не то чтобы недружественное, а лишь надменное, тонкое лицо со светло-серыми, чуть-чуть отсвечивавшими известью глазами, я понял, что должен впредь отводить взгляд, потому что я уже неспособен смотреть на нее так, чтобы в моем взгляде нельзя было бы прочесть намеренной угодливости или смущенно-испуганного презрения.

По воскресеньям я был свободен от моих воспитательских обязанностей. После завтрака госпожа надумала поехать с мальчиками в церковь, а я отправился побродить по окрестностям. Я вышел из города в южном направлении, обошел Леериское болото и долго шел по разбитой пыльной колее к Винни. Потом присел где-то на пригорке, в тени ольховника, вынул из кармана книгу стихов Галлера и стал читать его суховатые строчки, пока меня не стал одолевать сон…

О Vater! Rach' und Hass sind fern von dcinem Herzen; du hast nicht Lust an Qual, noch Freud an unscrn Schmerzen. Du schufest nicht aus Zorn: die Giite war der Grund, weswegen cine Welt vor Nichts den Vorzug fund. Wie hast, о Heiliger! Du denn die Welt erwahlt, die ewig siindiget und ewig wird gequalt?[25]

Может статься, что вечно остающийся без ответа вопрос этой песни заставил меня подняться. Так или иначе, но я направился по Рягавереской дороге к городу. Погода стояла душная; еще подремывая над этими стихами, я почувствовал жажду, а тут слева показался манивший меня к себе колодезный журавль возле дома Калдаалусского Яака. Возможно, я подошел к его колодцу в какой-то мере еще и потому, что чувствовал: иначе я дошел бы до первых домов по Скотной улице и зашел бы к Симсону попросить глоток воды…

Как ни мало отличались дома городской окраины от крестьянских избушек и лачуг, но одно отличие у них было: дымовая труба. В этом отношении изба бобыля Яака в Калдаалусе, стоявшая под плитняковым уступом, на сто шагов южнее эстонской часовни, служила как бы форпостом города. Потому что из его соломенной крыши совсем не по-деревенски торчал обрубок плитняковой трубы. А сам Яак, который на скрип журавля вышел во двор и, узнав меня, поздоровался, выглядел настоящим крестьянином. Он был в белой воскресной рубашке (кафтан уже убран в каморе в сундук), загорелый, жилистый, лет пятидесяти. И воскресные сапоги (которые у него наверняка имелись), вернувшись из церкви, он успел сменить на постолы, может быть на те самые, в которых был весной, когда его секли. Я поднял из колодца полное ведро приятно холодной воды, зачерпнул из пего глиняной кружкой, стоявшей на краю плитнякового колодца, и залпом выпил. Потом вынул из кармана кисет и предложил Яаку набить трубку таллинским табаком. Мы присели на скамейке у колодца, высекли огонь и зажгли трубки. Я предполагал, что через Симсона и других Яаку известно о том, что городские серые уже устали дожидаться ответа на прошение 63-го года, и что некоторые люди хотят подбить общину на составление нового прошения, и что в этом немного участвую и я. И после разговоров о том о сем я сказал Яаку:

— Яак, мне уже давно хочется спросить, да все не было случая: как это тебя угораздило весной угодить под розги?

Яак охотно рассказал мне свою историю. Во времена дочерей Бредероде у его деда был клочок земли и дом в самом конце Рыцарской улицы. Дед садовничал на мызе и на своем участке выращивал из полученных на мызе голландских луковиц цветы для барышень. Яак пробурчал:

— Но этого патента на права горожанина у него, видать, не было. Городским жителем он, во всяком случае, являлся. Так продолжалось и в первое время при Тизенхаузенах. Но тут Шереметев разом стер с лица земли и город, и все остальное. А когда мой отец через пятнадцать лет вернулся и захотел получить от Тизенхаузенов участок своего отца, так на фундаменте дедовского дома уже стоял мызский каретник, и управитель — никому не известный барин — сказал: «Проваливай отсюдова! Или я велю тебе, поганцу, на этом самом месте намять бока за твои бредни!»

Отец Яака много лет препирался с мызой. Ему неоткуда было взять настоящих свидетелей. Старшее поколение большей частью вымерло во время чумы, а те из живых, кто вернулся, бедствовали, притесняемые Тизенхаузенами, и не отваживались что-то вспомнить. Но постепенно отец Яака нашел в Таллине людей, в прошлом жителей Раквере, а теперь живших достаточно далеко, чтобы лучше помнить эти давние дела. С их помощью он до тех пор ходил жаловаться в суд, пока господину генералу, свекру госпожи Гертруды, это надоело, и он предложил отцу Яака вот этот клочок земли на пастбище вместо отцовского участка в городе. С этим отец Яака примирился и кое-как построился здесь. Яак пояснил:

— Мой отец до самой смерти жил здесь, думая, что он свободный человек и что эта земля принадлежит свободному бобылю, и я до позапрошлого года думал точно так же. Пока управляющий Фрейндлинг не объявил мне, что еще во время последней переписи душ я будто бы записан крепостным! И до сих пор только благодаря милости госпожи Гертруды был свободен от барщины. А теперь, мол, Калдаалусе распашут под мызские поля, а меня переселят в Лепна или куда-нибудь к черту на рога. И я должен буду отрабатывать барщину. А тут предъявили иск и Ламбаскому Каарли. И даже Тонну и Симсону, которые уж вовсе городские люди. Тогда явился этот трактирщик Розенмарк и посоветовал нам пожаловаться в ландгерихт.

— А, так это трактирщик вас подзуживал? — спросил я.

— Да нет, мы на него не жалуемся. Мы уже и сами были готовы. А он нам откровенно сказал: сперва, может, дерьмово придется, но бороться нужно. Вот мы и боролись. И свое получили сполна.

— Кто вам его составил?

— Трактирщик в Таллине заказал. Каждый из нас приложил руку, и оно пошло…

— На каторгу вас все-таки не отправили. И с места тоже не согнали?

— Этому мы и сами удивляемся. Трактирщик говорил, что ходил к каким-то важным господам разговаривать. Поди знай, может, и ходил. Благодаря ему нас, мол, и оставили…

В воскресенье всю вторую половину дня и весь вечер я опять просидел в запертой комнате трактирщика, переписывал и переводил последние бумаги из шкатулки Рихмана. В этой работе участвовали мои глаза и перо. А уши были в другом месте. Я слышал, как за стеной разглагольствовали двое-трое пьяных, и случайные звуки и шорохи в по-летнему полупустом трактире, но старался услышать то, чего не было, — легкие, быстрые шаги Мааде, приближающиеся к двери со двора. Из-за того, что чувства мои находились не здесь, работа шла плохо, и я не закончил даже грамоту 1695 года Карла XI, направленную генерал-губернатору Акселю Делагарди. Нетронутыми оставались бумаги, содержащие извлечения из решений Реституционной комиссии русского времени 1723 и 1728 годов. Но даже и при недостаточной внимательности я все же понял, что названная королевская грамота в основном благоприятствовала раквереским тогдашним просителям. Король ревниво отказал только в разрешении вести внешнюю торговлю через гавань в Тоолсе. (Да не было ли подобное домогательство со стороны дышащего на ладан города просто чрезмерным и неуместным?..) Что же касается введения судебного и полицейского устава и учреждения школы, разумеется, для того, чтобы укрепить среди городского населения верноподданничество и религиозность, — это он считал не только допустимым, но недвусмысленно предписывал. Итак, — думал я, нащупывая неясную государственную мысль, — если за всеми войнами и смертоубийствами, ужасающими междоусобицами из-за власти все же допустить внутреннее братство всех христианских монархий, о чем написано немало ученых книг, — одним словом, если предположить временную преемственность исконных королевских актов, то Реституционная комиссия русского времени должна была исходить из неотрицаемости юридического существования города…

В понедельник перед обедом госпожа послала меня в пасторат к Борге, чтобы на следующее воскресенье я внес ее в список желающих причаститься.

Я возвращался из пастората по Длинной улице и на углу улицы Дубильщиков, или, как ее в народе называют, Адской улицы, у трактира Розенмарка посмотрел направо и за мостками и ручейком увидел дома. На дворе у Симсона, насколько можно было разглядеть за забором и сараем, — ни души. Но в пятидесяти шагах от меня по Адской улице шагал по неисправным ступеням, приближаясь ко мне, трактирщик Розенмарк. Значит, он вернулся из Нарвы. И я мог предположить, откуда он сейчас шел. Тем сильнее мне захотелось спрятаться за углом. Но он меня увидел и махнул, чтобы я подождал.

Я остановился и стал ждать. Что мне оставалось делать. Розенмарк был в шляпе, в на удивление чистом сюртуке коричневого сукна, с серым шелковым платком на шее. Черт возьми, да я никогда не видел его таким опрятным. Светло-серые короткие штаны и белые чулки. И новые, пусть хоть и запыленные, но с большими медными пряжками башмаки. Гораздо большими, чем у меня. Но сами башмаки явно с той же колодки, что и мои…

Розенмарк пожал мне руку:

— Ну что господин учитель это время поделывал?

Мне было все-таки уже двадцать шесть лет, и я уверен, что не изменился в лице, но внимательный человек мог бы, наверно, заметить в моем голосе некоторую глухость.

— Все то же. С бумагами я почти закончил. Еще одна суббота. И будет готово.

— Зайдем ненадолго, — Ведь мы стояли почти против стеклянной двери трактира.

Он пошел впереди, хотя учтивость требовала пропустить меня, человека, обучавшегося в университете. А он, несмотря на пряжки, всего-навсего неотесанный мужлан из поселка… Его широкий силуэт со шляпой полностью заслонил мое отражение в зеркале дверного стекла: мою длинную, тощую фигуру, светлые спутанные волосы, стоячий воротник и, как говорят, упрямый подбородок.

Вслед за трактирщиком я прошел мимо прилавка в его квартиру. Пока он вешал на вешалку свою шляпу и сюртук, я остановился посреди комнаты, увидел перед собой кровать с выточенными шариками и отвернулся. Но тут Розенмарк подошел к столу и посадил меня таким образом, что я вынужден был смотреть на эту кровать с двумя черными, косо свисавшими до полу, сшитыми вместе и почти поперек лежавшими овечьими шкурами. Мне показалось, что шкуры лежали на кровати несколько более вкось, чем неделю тому назад. И почувствовал, как сердце у меня, правда, не остановилось, но дрогнуло от подспудного испуга: «Боже мой, сейчас трактирщик заметит, что шкуры лежат иначе…» И в то же время в моем воображении возникла картина, как мы с Мааде слились в одно, а черное покрывало темноты отброшено в сторону и наше непристойное поведение на чужой постели — на постели жениха Мааде — видят все. И чем сильнее я сжимал зубы, чтобы отогнать это видение, тем более властно и отчетливо оно вставало передо мной, пока мне не стало казаться, что невозможно, совершенно невозможно, чтобы и трактирщик этого не видел… Но при этой душившей меня неловкости я испытывал и другое ощущение: от тихого, освобождающего смешка у меня затрепетали неслышные, но ощутимые крылышки: как же славно мы сидим вдвоем, Розенмарк и я, двое обманутых и два обманщика…

Через некоторое время, когда мы допили пиво, я встал и попрощался, а он дружески проводил меня до дверей. И только уже по дороге домой мне стукнуло в голову: я же не знаю, о чем он мне говорил. После усиленных попыток припомнить и склеить возникавшие в памяти обрывки фраз я понял, что он говорил о сходке. О сходке тех городских жителей, которые не знали немецкого языка. Или знали его недостаточно, чтобы понять то, что я извлек из бумаг. И которым нужно прочесть и разъяснить основное их содержание на местном языке. Он назвал Роледера, Тонна, Симсона и самого себя, Розенмарка, которому необходим особенно полный обзор оснований для раквереских требований. Чтобы он мог разъяснять это дело всем, кому следует. Розенмарк назвал еще несколько имен. Кузнечного подмастерья Тепфера и кого-то еще. Он сказал: «И непременно Яак из Калдаалусе. Его случай наиболее красноречивый. Потому что его, чей отец был гражданином города, госпожа Тизенхаузен объявила крепостным своей мызы». Да, именно так, Розенмарк говорил о необходимости собрать сходку этих людей. А мне придется объяснять им историю старинных прав города.

За двое суток — вторник и среду — я кое-как заглушил в себе мою страсть и тоску по Мааде и душевные муки, которые я испытывал, стараясь во всем разобраться. Это потребовало от меня больших усилий. Время от времени мне удавалось убедить себя, что внутренне я уже свободен. Может быть, на уроках с мальчиками я был немного суетлив. Ибо несколько раз ловил себя на том, что стараюсь внушить себе спокойствие, чувство собственного достоинства, свое превосходство. И как высшую мудрость — выжидание. А в иные странные, пугающие минуты освобождения — никто не может лишить меня возможности посмеиваться над собою и насмехаться над Розенмарком. И махнуть на все рукой. Тем не менее в четверг вечером я неожиданно убедился, что был дурак дураком.



Поделиться книгой:

На главную
Назад