— И я обещаю: если нам удастся схватить Карла в этом змеином гнезде за руку, я прикажу отрубить ее топором. Сама отнесу его руку на золотом подносе в сенат и потребую справедливости!
Ну, в этом участвовать вместе с ней я не собирался. И я совсем не знал, как мне следовало отнестись к тому, что она тут же еще сказала. Ибо она произнесла:
— Но для того, чтобы нам это удалось, вам придется съездить и в Вайвара, вы должны сами придумать, как это осуществить, и выяснить, как сам Карл на это смотрит. Можете идти. В ближайшее время придете и доложите мне о ваших наблюдениях среди жителей селения.
В судебном разбирательстве дела госпожи Тизенхаузен, по поводу которого я писал протест, сам я, будучи лишь кандидатом в судебные письмоводители, ни в коей мере участия не принимал. А неделю спустя, в начале слякотного мая запоздалой весны, я прибыл сюда.
Замковые горы (будто набухшие десны великана) с южной стороны местами начинали зеленеть, но с северной, со стороны мызы, оставались под снегом. Огромные серые руины замка вздымались в небо, будто челюсть с остатками сломанных зубов. Кое-где в дуплах этих зубов неожиданно сверкали оконные стекла. Там обитала челядь с мызы Тизенхаузенов. Сама мыза с хлевами и амбарами, перестроенными из старых монастырских зданий, раскинулась на огромном пространстве к северо-востоку от замка. Но непомерно большой господский дом был относительно новый, каменный, выкрашенный в белый цвет и со стеклянными подъездами, выходившими в парк, в котором почти не осталось следов от пожара времен последнего покорения города Шереметевым.
Селение или город — одни называют так, другие — иначе, а третьи даже просто крысиной норой — это два-три каменных здания и тридцать или сорок деревянных домов, церковь и церковные угодья у подножия восточного склона замковой горы, две-три улицы и речушка, именуемая здесь Кишкой. Насколько велик был некогда этот «малый Coдом», заклейменный Руссовым, представить себе сейчас трудно. Еще двести лет назад, при первом большом вторжении московитов на эти земли, он был разрушен, а из его камней воеводы Ивана IV обнесли стеной южный склон замковой горы. С тех пор и замок и город попеременно разрушали и строили шведы, поляки и русские, пока Шереметев не потрудился в последний раз и, должно быть, наиболее основательно. Говорят, что восемнадцать лет единственными обитателями городских развалин были лисы и галки. Постепенно из камней разрушенной южной стены замка поставили здесь выводок домов и подняли из развалин церковь. Поначалу, после возвращения мызы в 1728 году Тизенхаузенам, как я слышал, ее владельцы до известных пределов это терпели. Ибо после войны и чумного поветрия кругом было сколько угодно пустовавшей земли, на которой можно было селиться. И мызе было даже по нраву, что здесь же неподалеку со звоном стучали по лошадиным подковам, чинили сапоги и стягивали обручами посудины. Или когда в поселке объявился даже столь умелый мастеровой, что оказался способен сшить управителю мызы господину фон Сиверсу брюки точно по размерам. Никакая опасность с этой стороны, во всяком случае по мнению управителя, мызе не грозила. Поскольку жители селения еще не проявляли досадной самонадеянности. От их кичливости «времен Содома» не осталось и следа. И от их заносчивости времен господства шведов и домогательств привилегий сохранилось только смутное воспоминание. Как, скажем, о том, что некогда существовали такие люди, как старый Спринт-Пяртель, восемьдесят лет назад державший здесь почтовую станцию и пожертвовавший на постройку церкви Святой Троицы (за пятнадцать лет до очередного пожара) три тысячи талеров из собственного кармана… Однако, как я понял, потом резко все изменилось. Бог его знает почему. Кое-кто из эстонцев с окраины селения, чьи лачуги мыза намеревалась разрушить, чтобы их грядки распахать под поля Тизенхаузенов (как десять или даже пять лет до того иногда делалось), подняли шум: они будто бы живут тоже на городской земле. А когда мыза вознамерилась использовать их на перевозке бревен и навоза, что они прежде время от времени под нажимом управителя делали, то эстонцы эти объявили, что они вообще свободные граждане города Раквере и пусть мыза с ее работами в дальнейшем оставит их в покое. И как ни странно, но и ремесленники из немцев нашли, что, пожалуй, мужики правы. Господин Якоб Иоханн фон Тизенхаузен, покойный муж моей хозяйки, грозно прикрикнул, что все эти разговоры о городских привилегиях — болтовня бунтовщиков. Но тогда мужики из селения — оказалось, что у этих негодяев были выбраны даже свои бараньи вожаки, которых они между собой осмеливались называть магистратом города Раквере, — тогда мужики из селения стали протестовать. У самого господина Тизенхаузена при его обязанностях предводителя рыцарства и ландрата[3] не оставалось времени заниматься этими баранами, но его управителю они прямо в глаза сказали:
— Если желаете знать, так городу Раквере привилегии были даны датским королем Эриком IV в 1252 году, и Любекское право дано датским королем Эриком VI в 1302 году, а шведским королем Карлом XI в 1695 году подтверждено. Да, они признают, что город какое-то время был в развалинах и в нем никто не жил, однако и мыза Тизенхаузенов была тоже в развалинах и безлюдна. Так что пусть господин управитель или сам господин Тизенхаузен предъявит ракверескому магистру бумаги, согласно которым пятисотлетние права города Раквере были бы отменены самой высокой инстанцией! До тех пор пока эти бумаги не будут предъявлены магистрату — а предъявить их невозможно, поскольку таковые не существуют! — до тех пор городская община ни на йоту не отступится от старинных прав города!
Когда управитель, уже следующий после упомянутого выше фон Сиверса, доложил об этом господину Тизенхаузену, у того загривок налился кровью, он немедленно помчался в Таллин и ворвался в Эстляндский оберландгерихт[4]. (Бог мой, он ведь сам был ландратом! Еще недавно он сам был членом этого суда!) Он ворвался в суд, хлопнул ладонью по судейскому столу и потребовал от суда защиты своего исконного дворянского права от посягательств этих бесстыжих ремесленников и мужиков. От имени своих собратьев по сословию и гильдии, от имени всех этих Дугласов, и Хельмерсенов, и Барановых, частично своих прямых родственников и свояков, потребовал защиты и своего и их жизненных прав! Все-таки там нашлись люди мне не удалось установить их поименно, — которые принялись чесать в затылках и сказали: «Любезный наш собрат фон Тизенхаузен, прежде нам все же надлежит изучить историю привилегий этого твоего крысиного стада…» Господин фон Тизенхаузен, постепенно бледнея, смотрел на них сузившимися глазами, он почувствовал: откуда-то в достопочтенный коллегиум проник дух предательства. И тогда этот тучный человек покинул зал и с чувством огромной усталости, пешком потащился в свой городской дом (приехав из Раквере, он еще в воротах отослал до самой крыши забрызганную грязью карету), в старинный каменный дом на краю Вышгорода. Бросился на влажную скрипучую кровать под балдахином и почувствовал сильный жар. На следующее утро приказал позвать к себе цирюльника, отворить кровь, а к вечеру послал в Раквере слугу за Гертрудой. Но, прибыв на пятый день в Таллин, госпожа Гертруда уже не застала его в живых, накануне ночью господин Тизенхаузен скончался, и вдова не успела закрыть своему супругу глаза. Так и похоронили старого Тизенхаузена с открытыми глазами: левый слегка прикрыт веком, а правый даже вытаращен, и будто бы старая госпожа сказала: «С открытыми глазами, чтобы не знал покоя дух предательства».
Это, как говорится, имело место в апреле месяце 1749 года.
Теперь-то я понимаю, почему старая госпожа говорила с маркизом Дюбуа (положим, что так звали француза) о судах, из-за которых на свете немало вдов и сирот. Но борьбы она не прекратила.
Я пробыл здесь едва неделю и, устанавливая порядок, провел первые битвы со смуглым туповатым Густавом и веснушчатым шельмой Бертрамом. Начались первые уроки по арифметике, истории и латыни, когда произошло событие — порка жителей селения, — которое, как я уже сказал, послужило для меня одной из приманок, чтобы оказаться здесь. Хотя вряд ли я тогда отдавал себе отчет в этом, вряд ли осознаю и сейчас весь смысл сего обстоятельства.
На этот раз карательная рота, несмотря на бездорожье, явилась еще накануне срока, и, поскольку никаких казенных зданий в Раквере не было, ее разместили на мызе, в домах амбарщика и управителя. Коль скоро она прибыла по делу мызы. Итак, карательная рота была на месте, и розги — как предусмотрено — толщиной в палец, не тоньше.
Я сказал старой госпоже, что хочу сводить своих воспитанников на площадь, чтобы они посмотрели на эту жестокую экзекуцию, и она ответила: «Непременно!» — но так что я сразу же от своей мысли отступился. Я намеревался повести мальчиков, чтобы потом возможно убедительнее разъяснить им, насколько отвратительно то, что они видели. Но госпожа сказала.
— Непременно. Мои внуки должны как можно раньше понять, рядом с каким змеиным гнездом они живут!
Но, может быть, сквозь мое замешательство она разглядела мое намерение, не знаю: в день расправы она вдруг категорически запретила мне взять мальчиков с собой. И когда часов в девять я отправился на место экзекуции, то увидел, что ни сами господа, ни их дети туда не явились.
Когда-то рыночная площадь находилась в центре города. Сейчас домов хватает только на пространство между площадью и подножием замковой горы, так что площадь оказалась на краю города; с одной ее стороны, восточной, городские дома, с другой — на участке локтей в сто — поросшие жухлой травой холмики на месте бывших фундаментов, а за ними огороды с редкими лачугами и сараями.
Солдаты вбили в старый настил, наполовину занесенный растоптанной в грязь землей, четыре сваи, образовавшие квадрат, каждая сторона которого составляла локтей двадцать. Между сваями натянули канат. Перед ним топтались зрители. С мызы пришло около дюжины человек, не больше. Но городских жителей набралась большая мрачная толпа. Позже, когда я уже знал, как мало в городе обитателей, я понял, что из каждых десяти наверняка пришло восемь. Я протискался между их затылками, скулами и каменными лицами к самой веревке. Взялся за шершавый, посеревший от долгого употребления канат и подумал с некоторой опаской: этот порядком истертый канат, в сущности, пугающе непрочный рубеж между избиваемыми и неизбиваемыми… И тут в сопровождении солдат привели тех, кто подлежал порке, — четырех глухо молчащих мужчин с угловатыми, бледными, заросшими щетиной лицами, в самом деле больше похожих на крестьян, чем на городских жителей; двое, правда, были обуты сапоги, но двое — в заляпанные грязью постолы. Они ли молча. Я спросил плотно обступивших меня людей, их зовут, я несколько раз повторил свой вопрос и на эстонском и на немецком, и по ответам, процеженным сквозь зубы понял, что ко мне, человеку с мызы, отношение сейчас самое что ни на есть враждебное. И что ближе стоявший ко мне мужчина лет шестидесяти, которого первым бросили ничком на солому, — сапожник Адам Сим-сон, рядом с ним — подмастерье мясника, молодой Каарел Ламмас, следующий — очень щуплый, бледный человек — подмастерье слесаря Юхан Тонн, а последний, четвертый, — бобыль Калдаалусский Яаак. Мгновение спустя все четверо уже лежали вниз лицом, притиснутые к земле, у каждого на ногах и на загривке сидел солдат, и тут поручик, держа в руке трепетавший на ветру листок, приступил к оглашению решения оберландгерихта:
— «
За прожитые мною в Раквере дни я уже достаточно колесил по городу и разговаривал с людьми, чтобы сейчас в этой массе бледных окаменевших лиц кое-кого узнать. Вот этот молодой здоровяк с таким смешным бесцветным лицом крестьянина, но прямо-таки с греческим профилем, который гулким баритоном крикнул: «Послушайте, что он говорит — крепостные крестьяне деревни Раквере, когда все они граждане города Раквере!» — это трактирщик Иохан Розенмарк. А эти двое тощих с кислыми лицами, которые рядом со мной обменивались мнениями (может, для того, подумалось мне, чтобы через меня дошло до мызы): «Wir haben ja immer jesacht, ein Ungluk brinjen wir uns mit diesen Grauen auf den Hals»[5], — это были кистер Гёок, или, как он сам, наверно, произносил, кистер Йёок, и портновский мастер Кийгель.
Тут все четверо осужденных, все четыре преступника, оставшиеся в одних рубахах, были подготовлены к экзекуции, а три барабанщика сгрудились в уголке отделенной канатом площадки. Офицер подал знак, грохнули барабаны, к каждому преступнику подошли два солдата с розгами — один справа, другой слева, и началось: свист и чмяканье прутьев прорезали тишину.
Странно, что звуки ударов почти перекрывали барабанный бой. И стоны избиваемых. По крайней мере, до тех пор, пока стоны не перешли в крик. До тех пор, пока слышалось только ритмически совпадающее с розгой глубокое «ох!», «ох!», «ох!». Ни слова больше ни один из них не произнес. Странно, что барабаны не заглушили полностью свиста розог. Воздух над барабанным боем и за ним был наполнен этим свистом, воспринимаемым скорее не ушами, а кожей лица, ресницами. Избиение продолжалось, и я почувствовал, что в этом сыром, свинцовом воздухе середины утра над толпой висит что-то еще. Я имею в виду не распыленный на мельчайшие частицы лихорадочный озноб страха, не дрожь отвращения, с чем мой разум сразу вступил со мною в спор, пытаясь убедить меня, что это, учитывая ситуацию, вполне естественно. Я имею в виду холодные брызги липкой слякоти, взлетавшие из-под розог, когда розги концом стегали по земле, и окроплявшие лица стоявших поблизости людей. А потом, после десятого или пятнадцатого удара, рубахи на мужчинах окрасились кровью, и я вдруг почувствовал, как что-то теплое брызнуло мне на лоб над правым глазом и на скулу. Я провел рукой по лицу и увидел на пальцах кровь, слетевшую с розги, только я не знал, чья она — сапожника Симсона, или мясника Ламмаса, или слесаря Тонна, или бобыля Яака. Все-таки, наверно, Симсона. Он лежал ближе всех, в четырех шагах от меня.
Барабаны вдруг смолкли, и мне показалось, будто тишина ударила меня по затылку. Поручик что-то кричал в этой тишине, — не знаю, почему они непременно всегда кричат? — и сразу избитые стали сами подниматься с соломы. Когда они, окруженные солдатами с блестящими штыками, натягивали на окровавленные рубахи свои сермяги, трактирщик Розенмарк громко сказал:
— Сами вы сегодня в трактир прийти не сможете. Пусть придут ваши жены, сыновья, дочери — за зельем. Черт подери, такие кровавые раны нужно промыть вином и лечить, не то еще загниют, ведь стегали вместе с грязью и конским дерьмом. У кого баня сегодня топится? У Симсона? Изнутри тоже нужно промыть — и подумать, может. Ну я побегу за прилавок, а ваши пусть приходят. Кварту на каждого избитого и штоф на всю баню даю бесплатно.
И я помню, уже в тот раз, уже тогда я услышал, как в расходящейся толпе кто-то кого-то спросил:
— Какого дьявола трактирщик позволяет себе такое говорить? Wie kann ег sich’s leisten? Wenn die deutschen Stadtbiirger das Maul halten?![6]
И в ответ кто-то пробурчал:
— Откуда мне знать? Одни говорят: просто дерзок на язык. А другие — что в Таллине у него рука есть…
После этого жуткого зрелища толпа в большинстве своем неодобрительно сопящих людей стала расходиться. В трактир пошли немногие. Но я был среди них. Ибо мое любопытство к тому, что здесь происходило, вначале мучило меня сильнее, чем потом, когда я пообвык. Хотя, наверно, это было, скорее, любопытство виноватого, как я уже признался. Но в то утро в трактире Розенмарка оно получило и новое направление.
Трактир Розенмарка — вытянутая в длину постройка на углу улиц Длинной и Дубильщиков, правым торцом обращенная в сторону Кишки, а фасадом с четырьмя толстыми деревянными колоннами и застекленной дверью — к церкви. Сейчас в дверных стеклах мутно отражалась расходящаяся толпа зрителей.
Я заказал кварту настоянной на рябине водки: только сейчас я почувствовал, что от охватившей меня при виде всего оторопи я покрылся потом и теперь меня знобило.
Но тут же меня бросило в жар. Потому что не успел я со своей рябиновой водкой сесть неподалеку от прилавка — трактирщик был уже на своем месте по другую сторону прилавка, — как вместе с другими, но как бы отдельно, держась особняком, в дверь вошло пять-шесть человек, и я понял: они родственники избитых, пришли по приглашению трактирщика, чтобы получить зелье для своих близких, — две пожилые женщины, двое юношей с пушком на губах, кто-то еще и — эта девушка. Я заметил ее уже на рыночной площади до начала экзекуции. Насколько это возможно в такую минуту. И мне даже показалось, что и она бросила на меня взгляд — то ли любопытный, то ли отчужденный, уж не знаю. И то и другое можно понять. Любопытный — поскольку я был новым человеком в этом маленьком местечке. Отчужденный — ведь она могла слышать, что для горожан я сомнительная личность, ибо я — с мызы.
На ней был черный овчинный полушубок, но летний воскресный белый платок на голове. Из-под него выбивались волосы цвета ржи, вполне обычные для деревенской девушки, и лицо у нее тоже совсем обычное лицо деревенской девушки (хотя сейчас она стояла здесь потому, что отец хотел сделать из нее городскую барышню…) — прямые, при светлых волосах неожиданно темные брови, несколько исподлобья глядящие глаза, я только не разобрал, какого цвета, и сочный яркий рот. Она сказала трактирщику:
— Моему отцу тоже бесплатную кварту. А за деньги — вторую. И штоф, обещанный для избитых в баню, — дай тоже мне.
Я встал и подошел к ней. Вообще-то я в таких делах не слишком ловок. Даже можно сказать, совсем неумел. Нередко случалось, что потом я корил себя за проявленную медлительность. Но в лице этой девушки, как бы сказать, в ее совершенном деревенском девичьем лице было что-то ранее мною не виданное, а в ее чуть-чуть испуганном, Устремленном на меня взгляде мне почудилось, что и во мне она почувствовала необъяснимо, неожиданно родственную душу, нечто такое, в случае чего не нужно ничего больше, как только разговором развеять бог знает откуда взявшуюся между людьми завесу непонимания, чтобы ощутить несказанную близость.
— Ты, насколько я понимаю, дочь сапожника Симсона?
— Да. — Она смотрела на меня снизу вверх одновременно строптивым и заинтересованным взглядом.
Я опять спросил:
— Как тебя зовут?
— Мааде.
Оглядываясь назад, можно предположить, что трактирщик Розенмарк весьма внимательно на меня поглядывал. Но тогда я ничего не замечал. Я сказал:
— Я — Беренд Фальк. С мызы. Учитель молодых Альбедиллов. И, несмотря на это, передай отцу от меня привет. И всем остальным, сегодня избитым.
Признаюсь, что последняя часть, приветствие, вырвалась у меня просто от легкомысленного запала, и я утешал себя мыслью, что Розенмарк, тут же за прилавком наливавший кварты вина в маленькие бутылки, моей бесстыжей бравады не слышал. Девушка, во всяком случае, еще раз посмотрела на меня своим непокорным взглядом, схватила бутыль и, ничего не говоря, выскользнула из помещения. А я решил при первой же возможности разговором напрочь стереть невесть откуда взявшуюся неясную дымку с зеркала ниспосланной нам господом богом близости!
О, черт, я не выдумал для этого ничего прежде неизвестного. Я воспользовался стародавней и вечно новой истиной, что до тех пор, пока на свете живут красивые дочки сапожников, их отцы не умрут с голода от отсутствия работы. Ибо ветреные молодые люди идут и заказывают у них обувь — ботфорты, сапоги с высокими или короткими голенищами, башмаки, сандалии, — что велит мода и позволяет их кошелек. То же было бы и с Сократом, имей он красивую дочь. Даже присутствие живой Ксантиппы не удержало бы молодых людей от того, чтобы прийти к старику и заказать сандалии. Так же, как я слышал, два с половиной столетия назад самому известному таллинскому живописцу Михелю Ситтову при помощи семи пар новых сапог удалось стать зятем сапожника.
Спустя некоторое время (приближался уже конец июня все того же 1764 года) на мызе стали поговаривать, что бунтовщик Симсон выздоровел от полученных ран и вот уже несколько дней как опять стучит за верстаком в своем маленьком доме у реки. И очень скоро, как-то под вечер, я зашел к нему. В его маленький деревянный дом с довольно высоким каменным основанием, по ту сторону Кишки, в так называемом пригороде, — в один из тех окраинных домов селения, из-за четырехсот квадратных локтей земли под которым, но еще больше из-за упорства его хозяина и вспыхнула недавняя очередная распря между городом и мызой. Из сеней я прошел в крохотную мастерскую, пропахшую варом и кожей.
— Здравствуйте, мастер. Мне башмаки нужны.
— Здравствуйте. — Старик посмотрел на меня из-под прямых бровей, держа в зубах деревянную сапожную шпильку. — Если вам мастер нужен, так идите к Шуберту. Я по решению ландгерихта деревенщина, а по решению раквереского цеха сапожников — портач. И долго портачить мне здесь, наверно, не дадут.
— Ну-ну-ну, — пробормотал я, — если вы здесь уже двадцать лет шьете обувь, как говорят…
— Какие башмаки вам нужны?
— Не для балов. Уличные. Но красивые, с медными пряжками. И чтобы стоили не дороже двух рублей.
— Ах, красивые? С медными пряжками? И не дороже половины teremari?![7]
Коренастый человек в кожаном фартуке, с пальцами, выпачканными варом, глядел на меня исподлобья. Но по дрогнувшему уголку его глаза я видел, что он понял, кто я, и мои приветы до него дошли. Только сама посредница не показывалась, хотя я оглядывался и прислушивался. Старик сказал:
— Могу сшить башмаки и за два рубля. И небольшие медные пряжки можно за эту же цену поставить.
Он велел мне разуться, что я смело мог сделать. То, что башмаки у меня сношенные, это и так было видно. Но в надежде встретить Мааде и чтоб мне не было стыдно, я надел связанные матерью чистые и целые синие чулки. Мастер Симсон взял с гвоздя кусок бересты, велел мне поставить на нее ноги и свинцовой палочкой обвел на бересте контуры следов. Потом он обмерил своим ремешком объем моей ноги в пальцах, пятке и в щиколотке и корявыми цифрами записал количество дюймов внутри каждого следа.
— В субботу, часам к семи, будут готовы.
Обувая старые башмаки, я прислушивался к звукам в доме, но о дочери хозяина — ни слуху ни духу. Мастерская была из сеней налево. Жилое помещение — очевидно, комната и кухня — располагалось по правую сторону, и хотя внутренняя дверь была приоткрыта, ничего не было ни видно, ни слышно. А спросить мастера про дочь мне вдруг стало неловко. Другое дело, если бы я пришел заказать не двухрублевые башмаки, а двадцатирублевые ботфорты — хотя раквереский портач-сапожник Симсон их вряд ли шил и вряд ли умел шить…
Только я свернул на тропку, ведущую к мосткам, как увидел Мааде с ведрами на коромысле, она шла к дому. Я двинулся ей навстречу и сказал:
— Здравствуй, Мааде. Я приходил к твоему отцу заказать башмаки. В субботу вечером он велел за ними прийти. В субботу в семь часов.
Мааде ничего мне не ответила и прошла мимо. Все же мне почему-то показалось: если бы я смог мгновение дольше смотреть на ее красивое оживленное лицо, я бы увидел, как оно после моих слов порозовело.
Всю эту неделю я поучал своих альбедиллских мальчишек, возможно, то более требовательно, то уступчивее, чем обычно. Хотя и старался быть с ними справедливым и последовательным, насколько был способен. И каждый раз, когда вспоминал о приближении субботнего вечера, я чувствовал, как стучало у меня в груди сердце… стук-стук-стук-стук… В субботу около шести часов все небо заволокло тучами, и дождь полил как из решета, а в половине седьмого, когда мне нужно было выйти из дому, он продолжал лить сплошной стеной. Разумеется, я не остался дома. Накинув дождевой плащ, я бежал по кипевшим от пузырей лужам, за шиворот мне обрушивались ушаты воды. Я едва не упал в Кишку, поскользнувшись на мостках, но без пяти минут семь я был на месте, и с меня струйками весело стекала вода.
Башмаки оказались готовы и вполне впору, на них блестели красивые застежки. Но когда я хотел расплатиться и надеть обратно старые — на улице была непролазная грязь — и, медля, разочарованно оглядывался по сторонам, ибо и на этот раз Мааде не было видно, сапожник сказал:
— Постойте, с деньгами ни к чему торопиться. Вы сегодня в первый раз получаете у меня свой заказ и, кто знает, может, и вообще в последний. Так что, ежели не сочтете за дерзость с моей стороны, может, выпьете в моем доме чашку кофе…
Я поставил свои грязные туфли под его скамейку — новые были на мне — и от неожиданности встал:
— Охотно…
И только позже я спросил себя: может быть, старик уже тогда знал, почему этот, надо думать, гордец, хотя, разумеется, нищий, длинновязый гувернер с такой готовностью согласился…
Симсон уже отмыл по-субботнему начисто руки, в той мере, в какой это вообще удавалось ему, работавшему с варом, и провел меня через сени на жилую половину, где — надо же! — стоял красиво накрытый кофейный стол и воздух был густо насыщен сильным запахом жареных и истолченных в ступе кофейных зерен. Когда мы с ним вошли в комнату, из кухни появилась жена сапожника. По сравнению со своим коренастым мужем она казалась маленькой и худощавой, к гладким с проседью волосам было приколото льняное темно-синее тану[8], на немного скорбных устах радушное приветствие. Так что представить ее себе Ксантиппой было бы еще менее уместно, чем сравнить ее мужа с Сократом…
Разумеется, мне следовало бы себя спросить: а почему, собственно, меня так любезно принимают в этом совершенно чужом доме? Ибо как бы там ни было с первым заказчиком утром в понедельник или в новогоднее утро, но зачем же угощать кофеем с пшеничными лепешками, возможно, последнего заказчика, как намекнул мастер?.. Но мне было не до вопросов. Потому что вслед за матерью в комнату вошла Мааде.
— Здравствуйте, господин Беренд, — улыбнулась она, краснея, и поставила на стол рядом с лепешками деревянную мисочку с маслом; по ее мимолетному взгляду я понял: ей было известно, что я приду пить кофе. Потом хозяйка дома пригласила нас к столу, разлила по фиковским[9] чашкам дымящуюся черную жидкость. Должен признаться, что в Таллине, до отъезда в университет, я не Дорос до кофепитий. Дома у нас пили молоко, пиво, квас. Даже в Йене я не преуспел дальше водянистой браги и — от случая к случаю — чашки чая. Только нынешней ранней весной, в те недели, что я состоял письмоводителем ландгерихта, случалось мне раз-другой посидеть в обществе какого-нибудь молодого человека в таллинской кофейне «Город Гамбург», что напротив церкви Нигулисте, и отведать этот странный напиток. Наверно с непривычки, мне слегка ударило в голову. Может быть, не пей я его, не показалась бы мне эта комната сапожника с ее низким потолком, добела выскобленным полом, с белыми чашками в синих цветах на низком, коричневой масляной краской выкрашенном столе и цветущей розово-белой геранью на окне, не показалась бы мне эта комната такой уютной… Бог мой, возможно, что и овал лица Мааде тут же рядом, на расстоянии всего полутора локтей от меня, не показался бы мне таким волнующим, а ее ржаная коса так медно сияющей… Сперва я чувствовал себя среди всего этого уюта несколько стесненно. Я нахваливал хозяину сшитые им башмаки, потому что они действительно были удобны, хвалил хозяйке ее пышные лепешки (что тоже было истинной правдой), им обоим — замечательно живительное действие кофе. Приступив ко второй чашке, я почувствовал, что способен говорить о красивых карих глазах их дочери (они были у нее коричневые со светло-коричневыми крапинками, вблизи я их рассмотрел), но тут в сенях послышался шум, в дверь постучали, и в комнату вошел трактирщик Розенмарк.
Он уже успел повесить на вешалку в сенях свою дождевую накидку. Его будто бы от молочной пищи белое лицо и короткие рыжеватые вьющиеся волосы были мокры от дождя, а новые высокие сапоги забрызганы грязью. Он по-свойски поздоровался с хозяевами, извинился за опоздание, поклонился мне, как знакомому, и как нечто само собой разумеющееся сел за стол. И только тогда я заметил: на столе для него стояла пятая чашка. И должно быть, именно тогда я подумал — если вообще подумал: ну ладно, сапожник пригласил трактирщика выпить кофе, но ведь дождь хлестал по-прежнему, о чем свидетельствовали и лицо, и сапоги Розенмарка, так что невольно возникал вопрос: почему трактирщику было так важно, да еще без опоздания, прийти сюда? Розенмарк сунул свои веснушчатые руки во внутренние карманы камзола и извлек оттуда две бутылки: одну с красным содержимым — для женщин, другую — с более темным и забористым, чтобы смазать мужскую беседу, как он пояснил. По знаку матери Мааде поставила рядом с чашками маленькие рюмки, Розенмарк наполнил их, и, прежде чем мы поднесли вино к губам, я сказал:
— Ну, дай бог, чтобы в этом славном доме еще долго делали такую удобную обувь, а заказчиков потчевали такими отменными напитками и чтобы они могли заглядывать в чудесные глаза хозяйской дочки, самые красивые из всех, какие мне довелось увидеть в наших краях и в половине Германии.
Мы — хозяин, трактирщик и я — выпили до дна, а хозяйка и дочь только пригубили, Розенмарк, прежде чем поставить свою рюмку на стол, сказал:
— Что касается глаз хозяйской дочери, — при этом он шельмовски взглянул на Мааде и на меня, обнажив в улыбке белые зубы, — что касается глаз хозяйской дочери, так на них кое-кто уже раньше, еще до господина Фалька, заглядываться стал, — он повернулся к хозяину и ко мне, — а сейчас мы уже достаточно на этот раз на них нагляделись и можем приступить к мужскому разговору.
Я был так ошарашен тем, что у них оказалась какая-то конкретная, связанная со мною цель, что даже не заметил, когда хозяйка и дочь встали из-за стола, И тут оба они без остановки, будто с лестницы, понеслись на меня на двух телегах, Розенмарк впереди, сапожный мастер за ним.
…Им, раквереским серым, доподлинно известно, что ко мне весьма благоволит госпожа фон Тизенхаузен, но что, невзирая на это, я — человек порядочный…
И тут же я стал быстро соображать, что должна означать их информация и откуда она могла явиться… Означать она могла только одно: что в большом противостоянии мызы и города они не причисляют меня к шатии тизенхаузеновских лизоблюдов. Но основанием для этого должно было быть нечто более серьезное, чем посланное мною через Мааде приветствие Симсону и остальным. Основанием могли служить, например, мои разговоры со старым камердинером Техваном, который по отцовской линии был Родом из этого селения, а по материнской происходил из крестьян восточной части Харьюмаа и приходился двоюродным братом моей матери… Мой разговор с ним хотя бы о том сочинении, которое я в прошлом году прочитал: «Eines Lieflandischen Patrioten Beschreibung der Leibeigenschaft, wie solche in Liefland liber die Bauern eingefiihret ist»[10]. В Таллинском ландгерихте я заметил, как иные господа брезгливо, будто что-то непристойное, подталкивали это сочинение один другому через стол и пальцем указывали на возмутительные гнусности, которые в нем излагались. Я тайком отыскал эту книгу в книжном шкафу в суде, взял ее домой и внимательно прочел. А вечером, когда после экзекуции мы сидели с Техваном на мызе в моей комнатушке за пивом и, допускаю, выпили чуточку больше, чем следовало (ведь и in cervisia est veritas, не так ли?)[11], он стал рассуждать, встречаются ли вообще ныне среди мызников справедливые люди… Тогда я привел ему наиболее важные мысли из этого сочинения и сказал, что автор его, как говорят, пастор Тормаской церкви в Лифляндии, что сам он из помещиков, а зовут его Эйзен фон Швартценберг, и еще я добавил — он тоже учился в Йенском университете, правда, задолго до меня…
После этого разговора Техван иногда заходил ко мне, и за кружкой пива я раза два говорил ему о своих доподлинных мыслях относительно жизни крестьян и жителей города и селения. И бог его знает, насколько доподлинными они были. Возможно, что нередко это бывали просто крамольные преувеличения, чем я, во-первых, стремился понравиться Техвану, а во-вторых, успокаивал свою совесть — все по тому же поводу, — что я, как мне до сих пор представляется, своим ловким ответом помог госпоже Тизенхаузен добиться более жестокого телесного наказания для Симсона и его единомышленников. И не только поэтому. Но и из-за странным образом все растущего ко мне уважения со стороны госпожи Гертруды. Ибо ей я своих настоящих мыслей, разумеется, не открывал. При ней я, лояльно улыбаясь, молчал. К счастью, мне не пришлось в первые раквереские месяцы помогать моей госпоже в ее тяжбе с городом. И теперь волей-неволей получилось, что здесь, в Раквере, среди серых и полусерых ремесленников и мелких торговцев у меня была репутация порядочного человека…
Сапожный мастер снова налил наши рюмки, выпил свою разом и стал объяснять: как бы ни куражился город перед Тизенхаузенами, он, к несчастью, внутренне расколот. Три-четыре десятка семей местных немецких бюргеров так замкнуты и высокомерны по отношению к десяти — пятнадцати чистокровным или наполовину смешанным эстонским семьям, как будто между ними совсем нет ничего общего! Будто серые в Раквере такие же беспомощные и тупые, как в Таллине таллинские и нарвские в Нарве. Но раквереские серые, как бы мало их ни было, куда расторопнее и тверже. Да-да! Ибо поползновениям и насилию Тизенхаузенов в последнее время серьезное сопротивление оказали именно серые. Вплоть до этой их последней жалобы в суд. В результате которой у него самого, у Симсона, до сих пор жжет загривок… Ах, из-за чего на сей раз вспыхнула распря? Все из-за того же: госпожа Гертруда потребовала — как она это не раз делала — отдать мызе те четыре клочка земли, на которых стояли дома Симсона и остальных. Потому что их участки будто бы исконные земли Раквереской мызы! А сами они, Симсон и остальные, — якобы дети и внуки крепостных крестьян Раквереской мызы! Что, само собой разумеется, явная ложь. Ах, разве церковные метрики не отражают правды, что госпожа может врать в свою пользу? Бог его знает, насколько бы они эту правду отразили, если бы были, ведь пастор Борге — пусть уж господин учитель простит — тизенхаузеновский пес. А кроме того, что касается времени до 1703 года, так раквереские церковные метрики больше не существуют, их просто нет. Когда-то они вместе с городом и церковью сгорели. «А все же, — закончил сапожник Симсон, — кое-что я вам покажу».
Он встал, заметил, что в комнате из-за дождливого вечера совсем стемнело, задернул серую, вышитую желтыми подсолнухами занавеску, принес из кухни горящую свечу, а из мастерской — стеклянный шар на проволочной подставке и поставил его рядом со свечой, потом достал из расписанного цветами сундука, стоящего в изножии кровати, книгу, положил ее на стол и при помощи стеклянного шара направил на нее свет. И открыл книгу. Это была Библия на эстонском языке. Сапожник показал пальцем на надпись на внутренней стороне переплета, нацарапанную куриными каракулями, но в желтоватом пятне света отчетливо читаемую.
— Гляди, своей рукой написал мой отец в 1740 году, что дед его — читай сам — был гражданином города Раквере и сапожным мастером и помер он в городе Раквере в 1671 году, шестидесяти лет от роду, — и заметь — он, то есть мой прадед, был раквереским гражданином, сыном и внуком сапожника. Понимаешь? А это же со всей ясностью свидетельствует, что Симсоны уже в орденское — или, как говорят, содомское — время были гражданами города Раквере, городскими жителями уже тогда, когда на Раквереской мызе Тизенхаузенами еще и не пахло. С Юханом Тонном и другими дело обстоит, может, и не так ясно, но в общем все же более или менее похоже. Наши отцы и деды за эти две сотни лет бог знает сколько раз искали убежище — в тех случаях, когда в очередную войну город сжигали или когда его дочиста грабили. Конечно, они все бывали в бегах, кто где: в рягавереских Белых болотах, Леппаских лесах или, по мне, хоть в самом Таллине, под защитой стен… Но каждый раз они — или, во всяком случае, их дети — возвращались, строили дома и все опять начинали сначала. Бывало, что кто-то месяц-другой ходил на мызу работать, чтоб заработать на хлеб. Но разве наша тизенхаузеновская карга может сказать, какой король или император лишил нас наших прав свободных граждан?!
Кюммель развязал мне язык, и я спросил (в сущности, этот вопрос интересовал меня больше, чем история их тяжбы с мызой):
— Мастер Симсон, вы и еще трое раквереских жителей решением ландгерихта были присуждены к наказанию розгами. Насколько мне известно, подвергнутых такому наказанию принято отправлять на принудительные работы — на каторгу, в последнее время — строить гавань в Рогервике или Палдиски, или где там еще. Каким же образом вас четверых оставили здесь?! И ваши лоскутки земли у вас тоже не отняли?
— Ну-у, — протянул Симсон, — так ведь у господ не всегда решения и дела шьются по одной колодке…
И трактирщик сказал с удовлетворением, которое ему не удалось стереть со своего широкого белого лица:
— Каторга и изъятие участков — и то и другое входило в их намерение. Но нам удалось это предотвратить…
Он снова налил наши рюмки до краев.
— Так вот, эти давние истории папаша Симсон рассказал вам, чтобы вы увидели, до чего они к нам несправедливы. Но на самом деле несправедливость куда как больше. Поскольку госпожа Гертруда и дальше все то же лезвие точит, за что ее покойный супруг уже давно заслужил преисподнюю: никакого города Раквере вообще никогда, мол, не было. А если даже когда-нибудь и был, так сейчас, во всяком случае, больше его попросту нет. Кстати, господин Фальк, эти разговоры, как ни неприятны они для нашего слуха, в нашем затруднительном положении по-своему идут нам на пользу. Нет, постойте, постойте. Папаша Симсон святую правду сказал, что в городе внутренний раскол. Но одного он не сказал: всякий раз, когда госпожа Тизенхаузен заявляет, что города не существует, что он всего-навсего блошиная деревня на земле ее Раквереской мызы, город смыкает свои расселины. И не исключено, что господин купец Таллквист явится как-нибудь вечером ко мне в трактир, на чистую половину, закажет два кюммеля и провозгласит: «Розенмарк, я говорю вам, в Раквере немцы и ненемцы должны держаться вместе! Иначе Тизенхаузены сожрут нас, как гусей в мартов день!» А если случится ему быть в этот день в особо благодушном настроении, то еще и добавит: «Вы, Розенмарк, вообще странный человек. Сын мельника, неплохо знаете немецкий, вам и вовсе не следует толочься позади или впереди ремесленников и бобылей. Вы могли бы поставить за прилавок приказчика, нацепить себе на шею крахмальное жабо и заниматься своей зерновой торговлей и разговаривать по-немецки. И если дело ваше будет неплохо преуспевать — а почему бы ему и не преуспевать в руках такого человека! — то через десять лет вы станете ein acceptierter Wesenberger Burger[12], а дети ваши уже само собой…»
— Мать! Мааде! — крикнул хозяин в кухню. — Принесите нам к кофе чего-нибудь поплотнее! Для делового разговора требуется.
Через некоторое время Мааде вынесла из кухни тарелку нарезанного сепика от Прехеля с маслом и селедкой и полное блюдечко ломтиков репчатого лука. А я к тому времени выпил уже столько стопок розенмарковского кюммеля, перцовки и чего-то еще, что сказал:
— Мааде, взгляни на меня! Я хочу увидеть твои глаза! — И когда девушка, вспыхнув, посмотрела на меня и глаза ее засияли, будто стеклянный шар папаши Симсона направил в них весь свет от свечи, я налил себе полную рюмку и произнес: — Дай бог, Мааде, чтоб твои глаза не знали в жизни других слез, кроме как от лука и от радости!
После чего я выпил свою рюмку и ждал, что хозяин и трактирщик присоединятся ко мне, но трактирщик махнул Мааде, чтобы она вернулась на кухню, и, когда девушка, как мне показалось, помедлив, удалилась, сказал:
— Знаете, все-таки незачем девушкам слушать наш Разговор.
Не подобало же мне говорить папаше Симсону, что не следовало бы позволять трактирщику по-тизенхаузеновски распоясываться в чужом доме. Но и трактирщику делать замечание мне тоже не подобало. Так что я выразил свое недовольство при помощи вопроса:
— Послушайте, я уже полтора часа жду, что вы приступите к делу, на которое взяли курс. В чем же оно состоит?
И тогда они мне рассказали. Две трети Розенмарк, одну — Симсон. Что раквереские серые намерены и дальше бороться с мызой за свои права. И хотят привлечь к этой борьбе раквереских немцев. (Нечто до сих пор неслыханное, не правда ли.) И что борьба эта прежде всего борьба за признание старинных прав и привилегий города и его граждан. И продолжается она в том или ином виде сто сорок лет, начиная со времени короля Густава-Адольфа. И что теперь они, раквереские серые, хотят наконец добиться полной ясности, в чем заключаются, о чем говорят эти давние права времен датских королей и более поздние права и их подтверждения другими правителями. Что с написанными по-немецки они и сами как-нибудь справятся, хотя объяснение ученого человека никогда не лишне. Однако все самые старые и самые главные бумаги написаны на латыни. И в Раквере у них нет никого, кто сумел бы их прочесть. В Таллине таких людей они, разумеется, нашли бы. Но все-таки только чужих, о которых они не знают, порядочные ли это люди или из тех, что на следующее же утро побегут к адвокату госпожи Тизенхаузен доложить: вчера вечером ко мне приходили люди из Раквере выяснять, что сказано в их пользу в старых привилегиях короля Вальдемара, и я почитаю своим смиренным долгом доложить об этом милостивой госпоже. И так далее. Так что лучше всего было бы иметь для этих бумаг своего человека у себя на месте. Особенно хорошо было бы это еще и потому, что и среди немцев нет в Раквере человека, который хорошо понимал бы латынь. Кроме пастора Борге, с которым и немецкие бюргеры не отваживаются иметь дело, потому что он, как уже сказано, тизенхаузеновский пес. Chirurgus Гётце сам сказал, что он знает только докторскую латынь, а в прочую латинскую тарабарщину не суется. Да и аптекарю Рихману известно только, как по-латыни чистотел, и ненамного больше. А кроме того, он не сумел бы пересказать содержание на местном языке и того меньше — записать. Так что я, которого сочли подходящим учить латинскому языку внуков госпожи Тизенхаузен, самый подходящий человек и для раквереских серых, и не только для них, но и для всего города — в их двуязычной беде. И, разумеется, я должен понимать, что как в их, так и в моих интересах держать это про себя.
Должен признаться, что с самого начала и разумом, и всей кожей я чувствовал: уже одно то, что я заказал башмаки не у Шуберта и даже не у Баумана, а именно у бунтаря Симсона, узнай об этом госпожа Тизенхаузен, то на ее языке это без всяких обиняков означало бы eine Schweinerei[13]. А то, что я позволил в доме Симсона потчевать себя кофе с лепешками, она, вне всякого сомнения, сочла бы мятежом… Я не берусь сказать, как бы она назвала мое участие в разговоре, происходившем за столом у Симсона… Все это я понимал с самого начала. Однако с самого начала (и, во всяком случае, как мне представляется, совершенно независимо от моего влечения к Мааде) участие в делах Симсона и его сторонников таило в себе для меня нечто странно притягательное. Нечто подобное тому, что, как говорят, испытывают пловцы в круговоротах холодных бурлящих ключей в озерах. Я спросил:
— Допустим, я согласен. Но в какой преисподней я откопаю тексты ваших старинных привилегий?!
Выяснилось, что тексты у них были! Как самые старые, так и более поздние. Постепенно они раздобыли списки со всех документов, касающихся прав города. И хранятся они у аптекаря Рихмана. Аптекарь будто бы такой человек, который согласен дать их на время Розенмарку. Чтобы я смог их переписать и перевести. А заходы мои в трактир — сыграть партию в тарок или выпить рюмку водки — не вызовут у госпожи Тизенхаузен особых подозрений. Они и об этом подумали.
И я согласился. Собственно, даже не знаю почему. Ради особого удовольствия, которое мне доставляла деятельность против госпожи Тизенхаузен в то время, когда я сам был ей подвластен и исполнял ее распоряжения. И в какой-то мере я был солидарен и с самим делом. Это несомненно. Хотя не думаю, чтобы сама по себе борьба мужиков и горожан против дворян так уж особенно меня вдохновляла. Главным на самом деле было, наверно, опять-таки то, что в решающий момент в комнату вошла Мааде.
От выпитого кюммеля и еще какого-то зелья, от стеклянного шара перед глазами порядком осоловев, я поднял взгляд и увидел ее. Темные глаза Мааде показались мне еще более сияющими. Она распустила по плечам свои роскошные ржаные волосы. Они были ниже пояса. Мааде подошла к столу — и вдруг Розенмарк обнял ее за талию. В немыслимо жаркой комнате он сидел без камзола, с закатанными рукавами, и я ощутил, что должна была ощущать его обнаженная, почти безволосая сильная рука от щекочущего прикосновения к распущенным волосам Мааде. И мне показалось, что в то время, когда трактирщик — что за удивительная бесцеремонность! — держал девушку за талию и на глазах отца жадным взглядом смотрел на нее снизу вверх, она вся, начиная от выреза платья, залилась краской и, стараясь сдержать взволнованное дыхание, отсутствующим, безнадежным, но что-то пытавшимся выразить взглядом смотрела сквозь ресницы прямо на меня. Наверно, главным образом поэтому я и сказал обоим мужчинам: