Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гости с того света - Чарльз Диккенс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наутро отец уже совершенно владел собой. Он невозмутимо поведал мне, каким образом картина попала к нему в руки. Портрет принадлежал семье моей матери и в конце концов достался какому-то ее родственнику, проживавшему за границей.

– Я никогда его не жаловал, как и он меня, – заметил отец. – Ему чудился во мне соперник – напрасно, однако он не хотел с этим согласиться. На все мои просьбы снять с портрета копию он отвечал мне отказом. Ты можешь себе представить, Фил, как горячо я желал иметь у себя этот портрет. Если бы мне пошли навстречу, ты по крайней мере знал бы, как выглядела твоя мать, и не пережил бы теперь такого потрясения. Но ее родственник был неумолим. Полагаю, ему доставляло особую радость сознавать, что он обладатель единственного ее портрета. Теперь он умер и из запоздалого раскаяния – или с иным неведомым умыслом – завещал портрет мне.

– Вероятно, он поступил так из добрых побуждений, – сказал я.

– Вероятно… Или из каких-то других. Возможно, он рассчитывал таким образом связать меня обязательствами, – обронил отец, но более распространяться на эту тему он определенно не желал.

Мне было невдомек, о каких обязательствах могла идти речь, в чьих это было интересах и кто тот человек, который на смертном одре обременил нас столь весомым долгом. Одно я знал наверное: я точно у него в долгу, хотя я не понимал, с кем мне следует расплатиться, поскольку сам он уже отошел в мир иной. Отец тотчас прекратил этот разговор, для него, по-видимому, крайне неприятный. Когда бы я потом ни пытался завести речь об этом, он молча принимался разбирать письма или перелистывать газету. Судя по всему, он решил, что сказал достаточно.

Я прошел в гостиную еще раз взглянуть на портрет. Странно – в глазах девушки как будто не читалось столь явной тревоги, которая мне почудилась накануне вечером. Вероятно, все дело было в свете, теперь более благоприятном. Портрет висел прямо над тем местом, где, вне всяких сомнений, она частенько сиживала при жизни и где по сию пору стояла ее корзинка с рукоделием, – висел чуть выше корзинки, почти касаясь ее. Портрет, как я уже говорил, был выполнен в полный рост, а мы повесили его довольно низко, так что складывалось невольное впечатление, будто девушка в белом со ступени сходит в комнату: ее голова оказалась почти вровень с моей. И вот я вновь стоял против нее и смотрел ей в лицо. И снова удивленно улыбался мысли, что это юное создание, почти ребенок, – моя мать; и снова при виде ее мои глаза увлажнились. Да, тот, кто вернул ее нам, – поистине благодетель! Я сказал себе, что если когда-нибудь сумею оказать услугу пусть не ему самому, но кому-то из его близких, то сделаю это без колебаний, ради себя… ради этого прелестного юного создания.

Переполненный такими чувствами и теми мыслями, которые им сопутствовали, я, признаюсь, начисто позабыл о другом предмете, еще вчера целиком мною владевшем.

Подобные предметы, однако же, как правило, сами не позволяют с легкостью выкинуть их из головы. Когда днем я совершал свою обычную прогулку – вернее, когда с нее возвращался, – я вновь увидал у себя на пути женщину с ребенком на руках, ту самую, чьи слова накануне глубоко меня огорчили. Она опять поджидала меня у ворот и, едва завидев, кинулась ко мне.

– Ах, господин, так что же вы мне скажете?

– Сударыня… я… я был чрезвычайно занят. У меня… не нашлось времени.

– Ах, вот как! – разочарованно воскликнула она. – То-то муж говорил мне, что радоваться рано – с благородными господами никогда наперед не знаешь!

– Я не могу объяснить вам, – сказал я со всей возможной предупредительностью, – причину, по которой я позабыл о вашем деле. Случилось нечто такое, что в конечном счете вам только на руку. Сейчас идите домой и разыщите человека, который забрал ваш скарб, – пусть придет ко мне. Я обещаю вам все уладить.

Женщина в изумлении воззрилась на меня, а потом ее словно прорвало – кажется, она сама не ведала, что говорит:

– Как! Вы поверите мне на слово и расследования не назначите?

Дальше хлынул поток благодарных слез и славословий, так что я заторопился прочь, однако же, при всей поспешности своего бегства, я запомнил ее странный возглас: «Вы поверите мне на слово?» Возможно, я свалял дурака, но в конце концов дело-то предстояло пустячное! Дабы осчастливить эту несчастную, мне достаточно было пожертвовать – чем? – разве что одной-другой коробкой сигар или иной подобной мелочью. Да если бы и оказалось, что в ее бедственном положении винить нужно ее самое или ее мужа, что с того? Кабы меня наказывали за все мои провинности, где был бы теперь я сам? И если мое благодеяние поправит ее жизнь лишь на время – что с того? Разве такая передышка, такое утешение, пусть даже на день, на два, – не то, на что мы уповаем среди тягот жизни? Таким вот образом я потушил огненную стрелу порицания, которую моя протеже сама же в меня и выпустила по ходу нашего разговора (я не преминул отметить комичность этого обстоятельства). Однако известной цели острие пущенной ею стрелы достигло: я уже не так рвался увидеться с отцом, напомнить ему о моем деловом предложении и привлечь его внимание к излишней суровости, проявляемой от его имени. Данный случай был исключен мною из категории ошибок, подлежащих исправлению, и я попросту присвоил себе роль Провидения – ибо, разумеется, твердо решил заплатить ренту несчастной женщины и вернуть ей отнятое у нее имущество: что бы ни случилось с ней в будущем, но ее прошлое я брался изменить. Тем временем ко мне явился поверенный отца.

– Не могу знать, сэр, как посмотрит на это мистер Каннинг, – с сомнением сказал он. – Ему не нужны такие жильцы, которые платят не вовремя и кое-как. Он всегда говорит, что, если все им спускать и разрешать как ни в чем не бывало жить дальше, то в конце концов им же хуже будет. У него ведь какое правило: «Месяц ждем, и точка, Стивенс». Так он мне говорит, мистер Каннинг то есть. И это хорошее правило, очень даже хорошее. Он не желает слушать их россказни. И ей же богу, если их слушать, так вы ни пенни с их лачуг не получите. Но коли вам угодно уплатить ренту миссис Джордан, мое какое дело, уплачено – значит уплачено, пожалте, верну ей ее скарб. Только в другой-то раз все одно придется забрать, – невозмутимо добавил он, – и так снова и снова. С бедняками это вечная песня: слишком они бедные – и для того, и для сего, и для всего, – философически заключил он.

Едва за посетителем закрылась дверь, ко мне вошел Морфью.

– Мистер Филип, – начал он, – прошу прощения, сэр, но если вы собираетесь оплачивать ренту всех бедняков, которые кивают на свои несчастья, так скоро сами окажетесь в долговой яме, потому что конца-края этому не будет…

– Я намерен впредь сам заниматься арендаторами, Морфью, буду лично управлять делами отца, и скоро мы положим конец безобразиям, – сказал я с бодростью, которой в глубине души не чувствовал.

– Управлять делами хозяина!.. – ошарашенно выдохнул Морфью. – Вы, мистер Филип?!

– Ты, кажется, ни в грош меня не ставишь, Морфью.

Он не стал этого отрицать. В страшном волнении старик знай твердил свое:

– Хозяин, сэр… Хозяин не потерпит, чтобы ему ставили палки в колеса, ни от кого не потерпит. Хозяин… не такой он человек, чтобы кто-то управлял его делами. Не нужно ссориться с хозяином, мистер Филип, Христом Богом молю. – Старик побледнел как полотно.

– Ссориться! – изумился я. – Я в жизни не ссорился с отцом – и сейчас не собираюсь.

Пытаясь унять расходившиеся нервы, Морфью начал хлопотать вокруг затухающего камина и разжег такой огонь, словно на дворе стоял декабрь, тогда как вечер был по-весеннему теплый. Старые слуги знают множество способов вернуть себе душевный покой, и это один из них. Подбрасывая в камин угли и подкладывая дрова, Морфью беспрестанно бубнил себе под нос:

– Ему это ох как не понравится… уж мы-то знаем! Хозяин не потерпит никакого вмешательства, мистер Филип. – Последние слова он пустил в меня словно дротик, прежде чем затворить за собой дверь.

Вскоре я убедился в его правоте. Поначалу отец не разгневался, отчасти он даже находил все это забавным.

– Не думаю, Фил, что твой план удастся воплотить в жизнь. Говорят, ты взялся покрывать ренту должников и выкупать их пожитки – накладная затея и в высшей степени бесполезная. Но покуда ты играешь в человеколюбца, который раздает благодеяния ради собственного удовольствия, меня это не касается. Какая, право, мне разница, откуда я получаю свои деньги, хотя бы и из твоего кармана, раз тебя это тешит. Но если ты станешь действовать как мой уполномоченный, каковым ты любезно предложил мне тебя назначить…

– Само собой разумеется, я исполнял бы ваши распоряжения, – заверил я его, – во всяком случае, вы могли бы не сомневаться в том, что я не запятнаю ваше имя никакими… никаким… – Я запнулся, подыскивая нужное слово.

– Притеснением, – с улыбкой пришел он мне на помощь, – издевательством, вымогательством – найдется еще с полдюжины пригодных слов.

– Сэр!.. – вскричал я.

– Не надо, Фил, я хочу, чтобы мы как следует друг друга поняли. Смею надеяться, я всегда поступал по справедливости. Я неукоснительно выполняю свои обязательства и от других ожидаю того же. А вот твое человеколюбие поистине бесчеловечно. Я с великим тщанием вычислял размер допустимого кредита, но ни одному арендатору, будь то мужчина или женщина, я не позволю задолжать мне больше того, что он способен возместить. Таков мой закон, и точка. Теперь ты, надеюсь, понимаешь. Мои поверенные, как тебе угодно их называть, никакой самодеятельности не проявляют – они лишь исполняют мою волю…

– Но в таком случае в расчет не берутся никакие обстоятельства, а ведь в жизни случаются неудачи, злоключения, непредвиденные потери!..

– Нет никаких злоключений, – отрезал он, – и неудач тоже не бывает. Что посеешь, то и пожнешь. Я не намерен ходить по домам, выслушивать душещипательные истории и позволять себя дурачить – нет уж, увольте! И ты еще скажешь мне спасибо за то, что я поступаю так, а не иначе. У меня для всех одно правило, и выведено оно, уверяю тебя, по зрелом размышлении.

– Неужели совсем ничего нельзя изменить? – упорствовал я. – Неужели нет способа хоть как-то облегчить бремя, установить более справедливый закон?

– По всей видимости нет, – сказал он. – Я, по крайней мере, не вижу никакого попутного «средства передвижения», которое помогло бы нам двинуться в эту сторону. – Засим он перевел разговор на общие темы.

Я ушел к себе страшно удрученный. В былые эпохи, если верить тому, что нам внушают, всякий поступок совершался – а среди низших, необразованных слоев общества, которые во многом держатся древнего, примитивного уклада жизни, и по сей день совершается – намного проще, чем в обществе, осложненном достижениями нашей хваленой цивилизации. Дурной человек есть нечто вполне определенное, и ты более или менее четко знаешь, какие меры к нему применить. Тиран, угнетатель, негодный помещик – тот, кто (переходя на частности) сдает в аренду жалкие лачуги и дерет за них три шкуры, подвергая несчастных всем тем измывательствам, о коих мы довольно наслышаны, – чем это не очевидный враг? Вот же он, и нет ему оправдания – долой его! Положить конец его злодеяниям! Однако когда перед тобой, напротив, человек порядочный и справедливый, много размышлявший о наилучшем разрешении отнюдь не простого, как ты и сам признаешь, вопроса, человек, который и рад бы, да не может, будучи всего лишь человеком, избежать печальных последствий (для некоторых несчастных индивидуумов), вытекающих из самогу мудрого принципа его управления… Как тебе в таком случае поступить? Что делать? Человеколюбивые жесты, редкие и случайные, могут тут и там создавать ему помехи, но что сумеешь ты предложить взамен его продуманной системы? Благотворительность, плодящую нищих? А что еще? Я не рассматривал этот вопрос во всей его глубине, но мне казалось, будто я уперся в глухую стену, и, чтобы ее пробить, моего смутного чувства жалости и возмущения было явно недостаточно. Где-то здесь должен быть изъян – но где? Должен быть способ изменить все к лучшему – но как?

Я сидел за столом над раскрытой книгой, подперев голову руками. Мой взор был устремлен на печатную страницу, но я не читал; в голове теснились вопросы, которые оставались без ответа, на сердце камнем лежало уныние – гнетущее чувство, что я ничего не могу поделать, в то время как непременно должно быть какое-то средство все изменить – вот только бы знать какое… Огонь, который Морфью развел в очаге перед ужином, почти угас, на столе у меня горела лампа под абажуром, но углы комнаты тонули в таинственном полумраке. Дом словно вымер: отец у себя, в библиотеке, – за долгие годы одинокой жизни такое вечернее времяпрепровождение вошло у него в привычку, и он не желал, чтобы его тревожили; а я здесь, в своем убежище, воспитываю подобную привычку в себе самом. Внезапно я подумал о третьем члене нашей компании – о новой жилице, которая тоже сейчас совсем одна в комнате, которая когда-то ей принадлежала, и во мне всколыхнулось желание взять лампу, пойти в гостиную и нанести ей визит в надежде, что ее нежное ангельское личико поможет разрешить мои сомнения. Но я подавил в себе этот бесполезный порыв – чем, в самом деле, способен помочь мне портрет? – и вместо того принялся фантазировать, как все сложилось бы, будь она жива, будь она здесь все эти годы, восседай она, как на троне, в своем кресле у камина… Да, тогда это был бы настоящий семейный очаг, святилище, тогда это воистину был бы дом! Предположим, она и теперь была бы жива, что тогда? Увы! Этот вопрос представлялся мне не менее трудным, чем предыдущий. Может статься, она тоже коротала бы вечерние часы в одиночестве, а заботы мужа и думы сына оказались бы так же далеки от нее, как и сейчас, когда в тиши и мраке ее бывшей комнаты поселился ее безмолвный представитель. Я на собственном опыте – и не раз – успел убедиться, что такое случается нередко. Любовь не всегда подразумевает понимание и участие. И может быть, эта девушка, навеки застывшая в пленительном образе нераскрывшейся красоты, со временем стала значить для нас много больше, чем значила бы, если б осталась жить и в свой час вступила бы, как все мы, в пору зрелости и увядания.

Не берусь сказать наверное, предавался ли я все еще этим невеселым размышлениям или задумался о чем-то другом, когда со мной случилось странное происшествие, о котором я намерен поведать. Да и верно ли назвать случившееся происшествием? Я сидел, опустив взгляд на книгу, и мне почудилось, что где-то отворилась и потом захлопнулась дверь, но звук был такой слабый, словно донесся из самого дальнего угла дома. Я не шелохнулся, только поднял от книги глаза – обычное неосознанное действие, когда пытаешься к чему-то прислушаться, – и тут… Но я не могу объяснить и до сих пор не умею толком описать, что именно произошло. Сердце ни с того ни с сего прыгнуло у меня в груди. Я прекрасно понимаю, что выражение это сугубо фигуральное и что сердце «прыгать» не может; однако в данном случае фигура речи настолько точно подкрепляется ощущением, что всякий без труда поймет, о чем я говорю. Сердце прыгнуло и бешено забилось – в горле, в ушах, точно меня изнутри что-то со страшной силой толкнуло. В голове зашумело так, что сразу сделалось дурно, будто там заработало непонятное механическое устройство – тысячи шестеренок и пружин завертелись, залязгали, заходили у меня в мозгу. Я чувствовал, как стучит кровь в жилах, во рту пересохло, в глазах зажгло, и казалось, что у меня нет мочи терпеть. Я вскочил на ноги, потом снова сел. Быстрым взглядом я осмотрел комнату за малым кругом света от лампы, но не увидел ничего, что могло бы хоть как-то объяснить мой внезапный и в высшей степени странный припадок, для которого я не находил ни малейшей, даже предположительной причины материального или морального свойства. Решив, что я, вероятно, заболеваю, я вынул хронометр и нащупал на руке пульс: биение было сумасшедшее, сто двадцать пять ударов в минуту. Я не слыхивал ни об одной болезни, которая начиналась бы подобным образом – в один миг, безо всякого предупреждения, и попытался утихомирить себя, уговорить, что все это пустое, незначительный сбой, то ли нервный, то ли физический. Я заставил себя лечь на диван, полагая, что так скорее приведу себя в чувство, и недвижно замер, покуда мог выносить стук и толчки неугомонного механизма, орудовавшего у меня внутри с яростью дикого зверя, который мечется в клетке и кидается на прутья. Я опять-таки сознаю всю несуразность этой метафоры, только в действительности именно это со мной и творилось: во мне работал какой-то свихнувшийся механизм, запущенный с немыслимым ускорением, точь-в-точь как те кошмарные шестерни, что иногда хватают зазевавшегося бедолагу и рвут его в клочья; и в то же самое время буйство во мне напоминало взбесившееся животное, которое неистово рвется вон, на волю.

Не в силах более терпеть, я встал с дивана и прошелся по комнате; потом, отчасти еще владея собой, хотя и не умея унять внутреннего смятения, я нарочно снял с полки одну занимательную книгу – рассказ о головокружительном приключении, неизменно меня увлекавший, – и с ее помощью попытался избавиться от наваждения. Однако уже через несколько минут я отбросил книгу в сторону: чем дальше, тем больше я терял над собой всякую власть. До чего я эдак мог дойти – закричать ли в голос, кинуться ли сражаться неведомо с кем и чем или вовсе лишиться рассудка, – я и сам не знал. Я озирался вокруг, как если бы ожидал увидеть что-то, и несколько раз краем глаза, кажется, ловил какое-то движение, словно кто-то поспешно ускользал от моего взгляда; но стоило мне посмотреть в ту сторону, я ровным счетом ничего не обнаруживал, кроме обычных очертаний стены, да ковра, да стульев, стоявших точно так, как им и положено. Наконец я схватил со стола лампу и вышел за дверь. Куда? Взглянуть на портрет, время от времени всплывавший в моем воображении, на глаза, как будто смотревшие на меня с тревогой откуда-то из безмолвного полумрака моей комнаты? Так нет же, дверь гостиной я миновал без задержки и стремительно, словно послушный чьей-то воле, двинулся дальше. Сам не успев понять, куда направляюсь, я вошел к отцу в библиотеку.

Он еще сидел за рабочим столом и в изумлении воззрился на меня, когда я с лампой в руке появился у него на пороге.

– Фил! – удивленно воскликнул он.

Помню, что я закрыл за собой дверь, приблизился к нему и поставил лампу на стол. Мое внезапное появление не на шутку его встревожило.

– Что случилось? – испуганно спросил он. – Фил, да что с тобой творится?

Я опустился на ближайший стул и, оторопело глядя на него, с минуту ловил ртом воздух. Буря в душе улеглась, кровь потекла по своим обычным руслам, сердце вернулось на место. Смею заверить, я не прибегал бы к подобным выражениям, если бы владел иным языком для передачи своих ощущений. Между тем я окончательно опомнился и теперь обескураженно смотрел на отца, совершенно не понимая, что́ на меня вдруг накатило и отчего все вдруг само собой прекратилось.

– Что со мной творится? – нервически повторил я за ним. – Я понятия не имею, что творится!

Отец сдвинул очки на лоб. Я смотрел на него и видел так, как видят лица сквозь горячечный бред – словно озаренные изнутри каким-то нездешним светом: глаза сверкали, седые волосы отливали серебром; но весь его облик дышал суровостью.

– Ты не ребенок, чтобы делать тебе внушение, но так себя не ведут!

Я принялся объяснять ему, как мог, что случилось. Случилось? Да ничего ведь не случилось. Он меня не понимал – я сам себя не понимал теперь, когда все было позади; однако же одно он для себя уяснил: мои расстроенные нервы – не блажь и не глупая выходка. Едва он уверился в этом, как тотчас сменил гнев на милость и стал говорить со мной, всячески стараясь отвлечь мои мысли на другие, безобидные темы. Когда я вошел, он держал в руке письмо с широкой черной каймой. Я мельком это отметил, но значения не придал и никаких догадок не строил. Отец вел обширную переписку, и, несмотря на то что отношения у нас установились самые дружеские, мы никогда не были на такой короткой ноге, чтобы один мог запросто спросить другого, от кого то или иное письмо. Такое меж нами не было принято, хотя мы отец и сын. Немного времени спустя я вернулся к себе в комнату и завершил вечер самым обычным образом; прежнее болезненное возбуждение больше не повторилось, и теперь, когда никаких его признаков не было и в помине, оно стало казаться мне каким-то диковинным сном. Что же в таком случае этот сон значил? Да и был ли в нем скрытый смысл? Я сказал себе, что происшедшее нужно отнести к явлениям чисто физического порядка: что-то во мне временно разладилось и само же наладилось. Да, несомненно, то было физическое расстройство, никак не душевное. Моего сознания оно не затронуло, я не утратил способности наблюдать за своим необычным состоянием: это ли не доказательство, что, как ни назови случившееся со мной, оно поразило только мою телесную оболочку?

На следующий день я вновь обратился к предмету, который не давал мне покоя. На одной из боковых улиц я разыскал давешнюю просительницу и удостоверился, что она теперь вполне счастлива, хотя, на мой взгляд, возвращенное ей имущество было отнюдь не таково, чтобы лить по нему слезы – хоть горя, хоть радости. Да и дом ее не производил впечатления жилища, каковое пристало бы иметь оскорбленной добродетели, восстановленной в своих скромных правах. Что она не оскорбленная добродетель, ясно было как божий день. Завидев меня, она стала приседать в поклонах и бормотать: «храни вас Господь». Тут как раз подоспел ее муженек и, вторя ей, хриплым, грубым голосом выразил надежду, что Бог меня вознаградит, а «старый джентльмен» не станет больше их донимать. Тот еще тип. Зимним вечером да в темном закоулке с таким лучше не встречаться! Но это еще не конец истории. Когда я вышел на короткую улочку, на которой, сколько я мог судить, все или почти все принадлежало отцу, я увидел, что на пути у меня толкутся сбившиеся в кучки местные жители, из числа коих ко мне выдвигается по меньшей мере с полдюжины новых просительниц. «У меня, небось, побольше прав будет, чем у Мэри Джордан, – начала одна, – я у сквайра Каннинга в разных домах почитай уж двадцать лет как живу!» – «А я? А мне? – подхватила другая. – У меня вон шестеро по лавкам супротив ее двоих, храни вас Бог, сэр, и все без отца растут!» Покамест я выбирался с этой улицы, я вполне уверовал в незыблемое отцовское правило и мысленно похвалил его мудрое решение не встречаться лицом к лицу с арендаторами. Но когда я оглянулся назад на заполненную людьми дорогу, на сирые домишки, на женщин в дверях, готовых беззастенчиво перекрикивать друг друга, лишь бы вперед соседок добиться моего благорасположения, сердце у меня упало: только подумать, что на их нищете строится часть нашего богатства – пусть ничтожная часть, все равно! – и что мне, молодому и сильному, позволено жить в праздной роскоши за счет тех жалких грошей, которые нужны им на хлеб насущный, которые они отдают, жертвуя подчас всем, что им дорого! Конечно, я не хуже других знаю прописные истины: мол, ежели ты своими руками или на свои средства построил дом и сдаешь его внаем, арендатор обязан платить ренту, и получать ее – твое законное право. И все же…

– Не кажется ли вам, сэр, – сказал я вечером за ужином, когда отец сам вновь коснулся этой темы, – что мы несем определенные обязательства перед этими людьми, если облагаем их такой нещадной данью?

– Всенепременно, – подтвердил он. – Об их водопроводе я хлопочу не меньше, чем о своем.

– Это уже кое-что, я полагаю.

– Кое-что! Это великое дело! Где еще они такое найдут! Я содержу их в чистоте, насколько только возможно. По крайней мере, я даю им условия содержать себя в чистоте и тем пресекать болезни и продлевать свою жизнь, и это, уверяю тебя, куда больше того, на что они вправе рассчитывать.

Я оказался не готов к спору, мне следовало заранее обдумать свои доводы. Отец исповедовал евангелие от Адама Смита, в духе которого его сызмальства воспитывали, но в мое время эти заповеди стали утрачивать былую непреложность. Мне хотелось чего-то большего – или меньшего, на худой конец; но взгляды мои были не такие твердые, а система не такая логичная и стройная, как то учение, которым отец поверял свою совесть, с легким сердцем забирая себе положенный процент.

Однако и в нем я наблюдал признаки душевных треволнений. Как-то утром я столкнулся с ним в коридоре, когда он выходил из гостиной, где висел портрет, на который он, по всей вероятности, долго и пристально смотрел: он недовольно тряс головой и все повторял: «Нет, нет». Меня он даже не заметил, и я, видя, как глубоко он ушел в себя, отступил в сторону и молча дал ему пройти. Сам я только изредка наведывался в гостиную. Чаще я выходил из дому и по детской привычке приникал снаружи к окну, вглядываясь в это тихое, а теперь и святое для меня место, неизменно внушавшее мне благоговение. Отсюда казалось, будто легкая фигура в белом платье нисходит в комнату с какой-то невысокой приступки; во взгляде ее было то особенное выражение, которое я сперва воспринял как тревожное, но после все чаще угадывал в нем меланхоличное любопытство, словно она испытующе вглядывалась в жизнь, лишь по воле злого рока не ставшую ее собственной. Где все то, что некогда она называла своим, где милый дом, где покинутое ею дитя? Она не сумела бы признать его в мужчине, который пришел сейчас посмотреть на нее через стекло – словно сквозь кисейную завесу, точно поклонялся святыне, – как и я не мог признать ее. Мне никогда уже не быть ее возлюбленным чадом, а ей не быть мне матерью.

Прошло несколько тихих, безмятежных дней. Не происходило ничего такого, что запечатлело бы в памяти ход времени, и привычный распорядок жизни ничем не нарушался. Мои мысли были поглощены отцовскими арендаторами. Он владел изрядной собственностью в соседнем городке – ему принадлежали целые улицы, сплошь застроенные небольшими домами: уж эта-то собственность приносила отличный доход (я в том нимало не сомневался). Мне не терпелось прийти наконец к определенному мнению, но так, чтобы, с одной стороны, не поддаться слепо сантиментам, а с другой – не последовать примеру отца и не позволить всколыхнувшимся во мне чувствам кануть без следа в холодной пустоте практической схемы. И вот однажды вечером я сидел в своей гостиной, с головой уйдя в подсчеты расходов и доходов, преисполненный желания убедить отца либо в том, что его доходы превосходят допустимые по справедливости пределы, либо в том, что доходы эти подразумевают обязательства совсем иного порядка, нежели те, которые он готов признать.

Было поздно, хотя и не ночь, часов около десяти, не более, и жизнь в доме еще не замерла. Несмотря на тишину, покамест не ощущалось той торжественности полуночного безмолвия, в которой всегда есть что-то таинственное, – просто тихое дыхание вечера с его еле слышными, привычными для уха отголосками человеческого присутствия, когда ты безотчетно знаешь, что вокруг происходит какая-то жизнь. Я был весь в своих цифрах – так увлекся, что ни о чем другом и думать не мог. Странное происшествие, недавно столь меня поразившее, длилось очень недолго и более не повторялось. Я и думать о нем забыл, легко убедив себя в его сугубо физической природе. На сей же раз я и вовсе был слишком занят, чтобы давать волю воображению. Поэтому, когда внезапно, застигнув меня врасплох, ко мне вернулся первый тревожный симптом, я встретил его с твердой решимостью не поддаваться, не допустить, чтобы меня вновь одурачила какая-то нелепая напасть, затевавшая игру с моими нервными узлами и окончаниями. Первый симптом был все тот же: сердце бешено скакнуло в груди, ударив меня изнутри так, как будто мне из пушки выстрелили прямо в ухо. От неожиданности я дернулся всем телом. Перо выпало из руки, а цифры враз выскочили из головы, словно меня парализовало; однако еще какое-то время я понимал, что не окончательно утратил власть над собой. Я был точно наездник на испуганной лошади, ополоумевшей от страха перед чем-то, что она вдруг увидела, – бог весть, что она, бессловесная тварь, углядела там на дороге, но дальше она идти отказывается и, несмотря на все понукания, артачится, взбрыкивает, встает на дыбы, поворачивает вспять и с каждой минутой все сильнее буянит. Немного спустя ее необъяснимый, безумный, животный ужас передается и ездоку. Полагаю, так и случилось со мной, и все же еще какое-то время я оставался хозяином положения. Я не позволил себе вскочить на ноги, как мне хотелось, как велел мне инстинкт, но упрямо продолжал сидеть, цепляясь за книги, за стол, силясь сосредоточиться хоть на чем-нибудь, лишь бы не отдаться во власть стремнине чувств и ощущений, которые нахлынули на меня и увлекали невесть куда. Я пытался вновь взяться за вычисления. Я пытался расшевелить себя воспоминаниями о недавно представших мне картинах нищеты и безысходности. Я пытался возбудить в себе негодование. Но, предпринимая все эти усилия, я чувствовал, как опасная зараза расползается во мне и мое сознание предательски уступает мучительным телесным явлениям, и вот уже я весь взвинчен, едва ли не до безумия доведен, а чем – я и сам не знаю. Не страхом, нет. Я был как корабль в море – ветер треплет его, волны швыряют вверх и вниз… хотя страха я не испытывал. Я опять-таки вынужден прибегать здесь к метафорам, иначе мне не объяснить свое состояние, когда меня словно потащило куда-то супротив моей воли и сорвало со всех якорей рассудка, за канаты которых я отчаянно держался, покуда хватало сил.

Когда наконец я поднялся из кресла, сражение было проиграно – я более собой не владел. Итак, я встал (вернее, меня подняло с места), судорожно хватаясь за любые попадавшиеся мне под руки предметы в последнем усилии сохранить самостоятельность. Но это было теперь невозможно – меня одолели. С минуту я стоял, бессмысленно озираясь кругом и что-то бессвязно бормоча непослушными губами, чтобы только не закричать – это было бы совсем уж непристойно. Я повторял одно и то же: «Что мне делать?» – и потом опять: «Чего вам от меня надо?» При этом я никого не видел и ничего не слышал и вряд ли, учитывая, что в голове у меня все сместилось и смешалось, сам сумел бы сказать, что я имел в виду. Я стоял, оглядывался по сторонам, и ждал, когда меня направят, снова и снова повторяя свой вопрос, который спустя некоторое время произносил уже почти машинально: «Чего вам от меня надо?», хотя к кому он обращен и почему, я не ведал. Затем – то ли какие-то сторонние силы вняли моим вопрошаниям, то ли мои собственные меня оставили, уж не знаю, – я ощутил перемену: возбуждение не то чтобы утихло, скорее сгладилось, словно способность сопротивляться во мне иссякла, и я начал уступать неведомой и кроткой силе, безымянному благому влиянию. Я почувствовал, что готов сдаться. Несмотря на смятение, сердце мое странно млело; я как будто бы смирился, и даже движения мои стали такими, словно меня тянула чья-то рука, вложенная в мою руку, увлекала куда-то, но не принудительно – напротив, при полной моей душевной готовности исполнить невесть что из любви невесть к кому. Из любви – я это чувствовал, – а не по принуждению, как в прошлый раз, когда я ночью покинул свою комнату. Однако ноги сами вновь привели меня туда же, куда и раньше: в неописуемом волнении я прошел по темному коридору и открыл дверь в покои отца.

Он, как обычно, сидел за столом, и на его склоненную седую голову падал свет от лампы. Услышав, как скрипнула дверь, он удивленно поднял глаза.

– Фил, – сказал он, с боязливым недоумением глядя на меня. Я подошел к нему вплотную и положил руку ему на плечо. – Фил, в чем дело? Чего тебе от меня надо? Что такое?

– Не знаю, отец. Я пришел не по своей воле. В этом, должно быть, есть тайный смысл, вот только какой? Во второй раз что-то приводит меня сюда, к вам.

– Уж не повредился ли ты… – Он оборвал себя, словно испугавшись, как бы в его возмущенном возгласе не открылась страшная правда. Он в ужасе смотрел на меня.

– Не повредился ли я в уме? Нет, не думаю. Ничего похожего на бред я за собой не замечал. Отец, подумайте… Не известна ли вам какая-либо причина, почему что-то приводит меня сюда? Ведь должна быть какая-то причина!

Я стоял, опираясь на спинку отцовского кресла. Стол был завален бумагами – среди них несколько писем с широкой черной каймой, как на том, которое я видел у него в прошлый раз. Сейчас, в моем смятенном состоянии, я только мельком отметил это, не задумавшись над совпадением, – я просто не мог мыслить логически; но черная кайма бросилась мне в глаза. Не укрылось от меня и то, что отец тоже кинул на письма с каймой поспешный взгляд и одним движением руки сгреб их в сторону.

– Филип, – сказал он, отодвигаясь от стола вместе с креслом, – ты, верно, нездоров, мой бедный мальчик. Теперь я вижу, что мы тут все худо за тобой ухаживаем, а ты, оказывается, болен серьезнее, чем я предполагал. Послушайся моего совета – ступай к себе и ложись в постель.

– Я совершенно здоров, – возразил я. – Отец, не станемте лукавить друг перед другом. Я не из тех, кто сходит с ума или видит призраков. Что возымело надо мной такую власть, мне неведомо, но тому есть причина. Не иначе как вы что-то предпринимаете или планируете предпринять без моего ведома, хотя у меня есть право вмешаться.

Он всем корпусом повернулся в кресле, сверкнув на меня голубыми глазами. «Не такой он человек, чтобы…»

– Нуте-с, по какому же это праву мой сын вознамерился отныне вмешиваться в мои дела? Смею надеяться, я покамест в силах сам управлять своими мыслями и поступками.

– Отец! – вскричал я. – Да слышите ли вы меня? Никто не скажет, что я непочтителен или забыл свой долг. Однако я взрослый человек и вправе высказывать свое мнение, как я давеча и поступил. Но сейчас речь не об этом. Я здесь не по своей воле. Что-то, что сильнее меня… привело меня сюда. В ваших помыслах есть нечто, внушающее беспокойство… другим. Я сам не знаю, что говорю. Я вовсе не собирался говорить это, но вы лучше меня разумеете смысл сказанного. Кто-то – кто может говорить с вами не иначе как через меня – говорит моими устами, и я уверен, что вы все понимаете.

Отец неотрывно смотрел на меня снизу вверх; он страшно побледнел, рот невольно открылся. Я почувствовал, что до него дошел смысл моих слов. Неожиданно сердце у меня в груди замерло – так внезапно, что мне сделалось дурно. Перед глазами все поплыло, завертелось, увлекая и меня в этот круговорот. Я удержался на ногах только благодаря тому, что вцепился в кресло. Потом я ощутил страшную слабость и упал на колени, после кое-как водрузил себя на первый подвернувшийся стул и, закрыв лицо руками, едва не разрыдался: направлявшая меня таинственная сила вдруг отступилась, и все напряжение мигом спало.

Некоторое время мы оба молчали, потом отец заговорил, но каким-то надломленным голосом:

– Я не понимаю тебя, Фил. Ты, вероятно, вбил себе в голову нечто такое, что мой нерасторопный ум… Скажи наконец, скажи прямо. Что тебя не устраивает? Ужели это все… это все та женщина, Джордан? – Он коротко, принужденно рассмеялся и почти грубо встряхнул меня за плечо. – Говори! Что… что у тебя на уме?

– Сдается мне, сэр, я все уже сказал. – Голос у меня дрожал сильнее, чем у него, но по-иному. – Я ведь сказал вам, что пришел не по своей воле. Я сколько мог этому противился. Вот, теперь все сказано. Только вам судить, стоило оно того или нет.

Он порывисто поднялся с места.

– Ты не только себя, но и меня… сведешь с ума! – произнес он и снова сел, так же резко, как встал. – Изволь, Фил, ежели тебе угодно, дабы не доводить до размолвки – до первой размолвки между нами, – пусть будет по-твоему. Я согласен: пожалуй, займись нашими беднейшими арендаторами. Довольно тебе расстраивать себя из-за этого, даже если я не разделяю всех твоих взглядов.

– Благодарю, – сказал я, – только, отец, дело не в этом.

– В таком случае все это просто блажь, – рассердился он. – Полагаю, ты намекаешь… но уж об этом судить только мне.

– Так вы знаете, на что я намекаю, – сказал я, стараясь сохранять предельное спокойствие, – хотя я сам не знаю. Вот вам и причина. Вы согласитесь сделать мне одолжение, только одно, прежде чем я вас оставлю? Пойдемте со мной в гостиную…

– Зачем это тебе? – Голос его снова дрогнул. – Чего ты добиваешься?

– Я толком не знаю, сэр. Но ежели мы оба, вы и я, станем перед нею, это нам как-нибудь да поможет. А что до размолвки, то я убежден: размолвки не может быть между нами, когда мы оба предстанем пред ней.

Он поднялся, весь трясясь, как старик, – да он и был старик, даром что стариком не выглядел, за исключением тех редких случаев, когда бывал чем-то сильно расстроен, как вот сейчас, – и велел мне взять лампу. Но на полпути к двери остановился.

– Что за театральная сентиментальность, право, – сказал он. – Нет, Фил, я с тобой не пойду. Я не стану ломать перед ней… Поставь лампу на место и послушайся моего совета – ложись спать.

– Что ж, – сказал я ему на прощание, – нынче ночью я вас больше не побеспокою. Раз вы сами все понимаете, то и говорить не о чем.

Он коротко пожелал мне доброй ночи и снова обратился к бумагам на столе – к письмам с черной каймой, которые не то и впрямь, не то в моем воображении всегда оказывались сверху. Я один проследовал в тихое святилище, где висел портрет. Мне необходимо было увидеть ее, хотя бы в одиночку. Не помню, спрашивал ли я себя, спрашивал ли осознанно: она велела мне… или то был еще кто-то?.. Ничего этого я не знал. Но всем своим размягченным сердцем – быть может, в силу простой физической слабости, овладевшей мной после того, как прошло наваждение, – я стремился к ней, чтобы скорее увидеть ее и узреть в ее лице знак сочувствия, тень одобрения. Я поставил лампу на стол с ее корзинкой для рукоделия, и свет, поднимаясь снизу, выхватил из темноты ее фигуру, многократно усилив впечатление, будто она вот-вот сойдет в комнату, шагнет прямо ко мне, вернется в свою прежнюю жизнь. Ах нет! Ее жизни уж не было в помине, та жизнь исчезла, канула в небытие – и как иначе, если вся моя жизнь стояла теперь между нею и всем, что она когда-то знала. Во взгляде ее ничего не переменилось. Только тревога, которая мне в тот первый раз почудилась в ее глазах, сейчас воспринималась мною скорее как печальный, потаенный вопрос. Но перемена была не в ее взгляде – в моем.

Нет нужды подробно задерживаться здесь на промежутке времени, отделившем описанное происшествие от следующего знаменательного события. Упомяну только, что на другой же день ко мне «случайно» заглянул давно пользовавший нас доктор и у меня с ним состоялся долгий разговор. Вслед за тем к ланчу явился из города молодой человек, с виду очень важный, хотя нрава самого добродушного, – знакомец отца, доктор Имярек (нас поспешно представили друг другу, и я не разобрал как следует его имени). Милейший эскулап также имел со мной продолжительную беседу наедине – к отцу как раз пожаловал посетитель по срочному делу. Доктор ловко навел меня на разговор о бедняках-арендаторах. Дескать, он слыхал, будто я весьма интересуюсь сим предметом, в последнее время вызвавшим большое оживление в нашей округе. Заверив меня, что он и сам питает интерес к этой теме, доктор пожелал из первых рук узнать мое мнение. Я довольно пространно объяснил ему, что мое «мнение» касается отнюдь не предмета в целом, ибо в таком разрезе я его рассматривать не брался, а только частного случая, то бишь управления отцовским имуществом. Доктор оказался в высшей степени терпеливым и умным слушателем – в чем-то он со мной соглашался, в чем-то расходился, и в целом его визит доставил мне изрядное удовольствие. Об истинной его цели я догадался много позже, хотя мог бы заподозрить ее и раньше, если бы обратил внимание на то, с каким озадаченным видом отец покачивал головой, когда в конце концов вновь ко мне наведался. Так или иначе, вывод медицинских светил относительно моего состояния был, вероятно, вполне утешителен, во всяком случае, больше я никого из них не видел и не слышал. Прошло, наверное, недели две, прежде чем со мной приключился еще один, последний случай странного помешательства.

На этот раз все произошло засветло, около полудня, в сырой, ненастный весенний день. Едва раскрывшиеся листочки стучались в окно, словно умоляя впустить их в дом; первоцветы, высыпавшие в траве под деревьями, там, где к роще подступала гладко подстриженная лужайка, стояли мокрые и жалкие, пряча золотые головки в листья. Отрадные в другое время приметы того, что вся живая природа двинулась в рост, наводили уныние: сейчас, когда в воздухе пахло весной, непрошеное напоминание о зимней непогоде портило настроение, хотя несколько месяцев назад оно воспринималось как естественный ход вещей. Я сидел за столом и писал письма, с легким сердцем возвращаясь в круг друзей прежних лет и, должно быть, немного жалея о своей былой свободе и независимости, хотя в то же время я сознавал, что мне не след роптать на судьбу: мое нынешнее спокойствие шло мне, вероятно, только на пользу.

Я пребывал в этом довольно благодушном состоянии, когда внезапно опять проявились уже хорошо знакомые мне симптомы одержимости, которой я стал подвержен с недавних пор: бешеный подскок сердца и внезапное, беспричинное, необоримое физическое возбуждение, которое нельзя ни отринуть, ни унять. Не поддающийся ни описанию, ни разумному объяснению ужас обуял меня, когда я осознал, что вот опять началось – почему, зачем, для чего?.. Тайный смысл происходящего был понятен если не мне, то моему отцу; однако мало радости чувствовать себя всего лишь послушным орудием, не ведая, какой цели служишь, и, хочешь не хочешь, исполнять роль оракула, да еще ценой такого болезненного напряжения всех сил, что после ты вынужден несколько дней кряду приходить в себя! Я сколько мог сопротивлялся, хотя и не так, как прежде, но упорно и уже с некоторым знанием дела пытаясь подавить новый приступ. Кинувшись к себе в комнату, я выпил успокоительное, прописанное мне от бессонницы после моего первого приезда из Индии. В коридоре я увидал Морфью и кликнул его, чтобы разговором с ним попробовать самого себя перехитрить. Морфью, однако, замешкался, и, когда он наконец явился, мне стало не до разговоров. Я слышал его голос, доносившийся до меня сквозь беспорядочный гул в ушах, но что он тогда говорил, навсегда осталось для меня загадкой. Я стоял и неотрывно смотрел прямо перед собой, силясь сосредоточить внимание: вид у меня, вероятно, был такой, что старый слуга оторопел от страха. Обретя дар речи, он в голос запричитал, что я болен и нужно срочно принести мне что-нибудь. Слова его худо-бедно проникли в мое воспаленное сознание, только вот понял я их превратно, истолковав как намерение привести ко мне кого-нибудь – скорее всего, одного из отцовских докторов, – дабы обуздать меня, не допустить моего вмешательства, а значит, заключил я, если хоть мгновение промедлить, будет поздно. Вместе с тем мною овладела шальная мысль искать защиты у портрета – припасть к его, так сказать, стопам, кинуться к нему и подле него переждать, пока пройдет мой пароксизм. Однако не туда понесли меня ноги. Помню, как я делал над собой усилия, желая остановиться возле двери в гостиную и отворить ее, но меня буквально протащило мимо, словно подхватило могучим порывом ветра. Нет, не туда мне было назначено идти – меня, плохо соображающего, не способного связать двух слов, снова влекло к отцу, который, в отличие от меня, его сына, понимал значение моей миссии.

На сей раз все происходило при свете дня, и мимоходом я невольно кое-что примечал. В холле кто-то сидел, словно чего-то дожидался, – незнакомая женщина, вернее девушка, вся в черном и с черной вуалью на лице, – и я даже спросил себя, кто бы это мог быть и зачем она здесь. Этот вопрос, совершенно посторонний моему тогдашнему состоянию, невесть каким образом проник в мой ум – его подбрасывало вверх и вниз, как оторвавшееся от плота бревно на стремнине, подхваченное ревущим потоком, которое то скрывается из глаз, то вновь выныривает по воле необузданной стихии. Я рывком открыл дверь отцовского кабинета и затворил ее за собой, не удосужившись прежде узнать, один ли он и можно ли отвлечь его от дел. В рассеянном дневном свете его фигура выступала не так четко, как ночью в круге света лампы. При звуке распахнувшейся двери он поднял голову, и во взгляде его мелькнул испуг. Резко поднявшись и строго, чуть ли не сердито оборвав на полуслове кого-то, кто стоя говорил с ним, он устремился мне навстречу.

– Ко мне сейчас нельзя, – быстро сказал он, – я занят. – Затем, увидав в моих чертах выражение, к тому времени уже ему знакомое, он тоже переменился в лице и добавил негромко не терпящим возражений тоном: – Фил, горе ты мое, ступай… ступай отсюда, не нужно, чтобы чужие тебя видели…

– Я не могу уйти, – заявил я. – Это невозможно. Вы знаете, зачем я здесь. Я не могу, даже если бы захотел. Это сильнее меня.

– Ступайте, сэр, – приказал он. – Сейчас же, довольно с меня этих глупостей! Я не разрешаю вам здесь оставаться. Иди, иди же!..

Я промолчал. Не понимаю, как я смог его ослушаться. Никогда прежде мы не ссорились, но в ту минуту я словно в ступоре застыл на месте. Внутри меня царило полнейшее смятение. Я хорошо расслышал, что он мне сказал, и мог бы что-то сказать в ответ, но его слова тоже уподобились обломкам, которыми играет могучий поток. В ту минуту я своим лихорадочным взором узрел наконец, с кем он говорил. Это была женщина, одетая в траур, как и та, что дожидалась в холле, только эта была немолода и держалась со скромным достоинством почтенной прислуги. Очевидно, она плакала и, воспользовавшись паузой, вызванной нашим препирательством, утирала глаза платком, который комкала в руке – вероятно, в сильном волнении. Пока отец говорил со мной, она обернулась и посмотрела на меня, как мне показалось, с надеждой, но тут же опустила глаза и застыла в прежнем положении.

Отец вернулся на свое место. Он тоже был чем-то растревожен, хотя всеми силами старался это скрыть. Мое беспардонное вторжение, очевидно, совершенно не входило в его планы и вызвало у него сильнейшую досаду. Садясь в кресло, он метнул в меня взгляд, какого я ни до, ни после от него не удостаивался, – взгляд, в котором ясно читалась крайняя степень неудовольствия. Но больше он ничего мне не сказал.

– Поймите же, – обратился он к женщине, – это мое последнее слово, и возвращаться к этой теме я не намерен, тем более в присутствии сына, который сейчас нездоров и не может участвовать в серьезном разговоре. Я сожалею, что ваши хлопоты оказались напрасны, но вас ведь с самого начала предупреждали, так что вам некого винить, кроме как самое себя. Я не признаю за собой никаких обязательств и своего решения не изменю, что бы вы еще ни сказали. На сем я вынужден просить вас удалиться. Все это весьма прискорбно и решительно бесполезно. Я никому ничем не обязан.

– О сэр! – взмолилась она, и на глаза ее опять навернулись слезы, а голос то и дело прерывался короткими всхлипываниями. – Зачем я только брякнула про обязательства! Я не такая образованная, где уж мне спорить с джентльменом. Может быть, и нету за нами никаких прав. Пусть так, мистер Каннинг, но неужели в вашем сердце не найдется ни капли жалости? Она ведь не знает, бедняжка, что я вам тут говорю. Сама-то она не станет за себя просить-умолять, как я вас прошу. Ах, сэр, она же совсем молоденькая! И одна-одинешенька в целом мире – никто за нее не заступится, никто не приютит! Вы у нее только и есть из близких родственников, больше никого не осталось. Ни одной родной души… ближе вас никого… Постойте!.. – встрепенулась вдруг она, словно ее осенила какая-то мысль, и быстро повернулась ко мне. – Ведь этот джентльмен ваш сын! Ежели разобраться, так она больше родня ему, чем вам, – родня по его матери! Ну да, он ей ближе, ближе! О сэр! Вы сами молоды, сердце-то у вас, поди, не зачерствело. А у моей молодой госпожи никогошеньки нет, и некому о ней позаботиться. Вы с нею одна плоть и кровь – она же вашей матушке кузина будет, у них с вашей матушкой…

Отец громоподобным голосом велел ей немедленно замолчать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад