А погода великолепная. Зима — самое чудесное время года, если смотришь на нее из натопленной комнаты, сытый и выспавшийся, напившись отличного кофе. Такая зима подбивает на сумасбродства. В такие утра поэты любят писать гимны или по меньшей мере оды в двести строк. Ветер сметает с крыш замерзший иней, его кристаллики сверкают, поблескивают на лету, порхают за окном, чтобы снова целым роем взвиться вверх. И опять опускаются на ждущую землю. Я не думал о том, что пережил в последние дни. В конце концов, все было совершенно нормально. Только в каждой косточке усталость, она стала осязаемой, парализовала руки, ноги, все суставы, какие только есть в моем теле.
Квета стояла, прислонившись к белой двери, и вдруг по щеке у нее поползла слезинка, за ней другая. «Тихий плач, тихое утро, тихая, спокойная жизнь, — подумалось мне, — тихо плачущая любящая женщина, которая ждет вас, хотя бы вы несколько дней не были дома, которая хорошо знает, что вы не без дела болтаетесь по широкому, просторному, снегами засыпанному свету…» У меня было впечатление, что Квета еще не все выложила.
— Вы мне очень поможете, если скажете, кто там еще меня дожидается.
— Прошекова, — ответила она, всхлипывая, и просительно посмотрела на меня.
Может, хотела дать понять, что мне лучше скрыться, исчезнуть, только не ходить к директору?
— Что такое? — удивился я и слезам Кветы, и имени Прошековой. — У вас красные глаза. Перестаньте. А то сотрудницы начнут допытываться, что тут, черт возьми, произошло. Что вы им ответите?
— У вас тоже красные глаза, не думайте, — возразила она. — Они хотят вас выгнать.
— Прямо сейчас?
— Да.
— Господи, — вырвалось у меня.
Мне хотелось продлить этот разговор. Стало жаль ее — стоит там у стола, нервно роется в коричневой сумочке в поисках платка. У меня появилось смутное ощущение, что сейчас она могла бы понять меня, и я даже немножко желал этого.
— Это от недосыпу, Квета, — заговорил я. — Позвоните моей жене, скажите, что все мне передали и что я понял. И еще скажите — жаль, мол.
— Чего жаль?
— Жаль, — повторил я и вышел, оставив ее у двери, бледную и несчастную.
Чувство жалости к Квете прошло не сразу. Не знал я до сих пор, что такое возможно — чтобы чужого человека сколько-нибудь заботили мои дела. Квета мне нравилась, и ее сочувствие я принимал как некое вознаграждение за все несправедливости, столь щедро отпущенные мне жизнью. Одновременно я немножко подосадовал, что ничего не замечал раньше. Усмехнулся слегка, вспомнив Илону, а отсюда мысль перескочила на ее сегодняшний звонок. Я шел по тесному коридору, по которому ходил столько лет. И вдруг осознал, что иду с пустыми руками — нет в них никаких бумаг, ничего. Я шел как на ярмарку, на гулянье, обе руки можно сунуть в карман. Как странно — руки болтаются, в самом деле, куда же их девать? Я остановился, озадаченно разглядывая их, подержал перед глазами, бездумно поворачивая то одну, то другую ладонью кверху. Покачал головой — до чего странно себя веду! — и пошел дальше.
Навстречу попался старый Барта. Вид у него был невыспавшийся: Барта дежурил ночью в диспетчерской зимней дорожной службы. Старик обслуживал кучу телефонов, запрашивал в аэропорту метеосводки. В его распоряжении был младший техник, который вел записи о переговорах, и шофер с машиной, чтобы один из них мог в любое время выехать на трассу. В диспетчерскую стекались просьбы расчистить дороги и проклятия бесчисленных водителей, застрявших в снегу. В таком бедламе трудно сохранять хладнокровие и не гавкать на людей, которые требовали разгрести снег от шоссе до их дачи. А Барта это умел. Другие, его сменщики, были хуже. Не раз засыпали на дежурстве. И много потеряли на этом, потому что я облагал их суровыми штрафами. Такая уж у меня жизнь: чтоб наладить отношения с большинством, приходилось кое-кого брать на прицел.
— Все в порядке? — спросил я Барту.
— Теперь все, дружище. А было ужас что. Да ты и сам знаешь.
2
В девять часов я вошел в кабинет директора.
Смолин в соседней комнате диктовал секретарше так называемую «наметку». В дорожном управлении Смолин прославился тем, что объявлял наметками все, что диктовал или писал, даже собственные решения. Видимо, он был убежден, что от наметки можно отказаться в любой момент. Когда ему приходилось подписывать служебные документы — справа внизу, под последним абзацем, — он проставлял свою фамилию еле заметными глазу, хотя и красивыми буковками. Он вечно опасался за все, что бы ни подписал: как бы чего не вышло, не заставили бы отвечать.
Прошековой еще не было. Жалко, если она не придет, с ней у меня наладились добрые отношения, причем даже в таких вопросах, когда ей хотелось показать, что, помимо служебных обязанностей (она руководит отделом материально-технического снабжения), она печется и о трудовом законодательстве, как и надлежит председателю месткома.
Окна директорского кабинета выходили на зазябший внутренний дворик, корчившийся под порывами ветра, который сметал с крыш снежный пух и швырял его куда попало. Воробьи, беспечные в этой солнечной метели, прыгали по краям маленьких пустых бассейнов, с которых ветром сдуло снег. Мимо проходили люди, порой кто-нибудь заглядывал в окна и шел себе дальше. Стекла были прозрачные, недавно вымытые. За этим директор строго следил. Он не терпел разводов на стеклах секретера, пыли на толстом стекле темно-коричневого красного дерева письменного стола. Под телефонной трубкой загорелась зеленая лампочка, помигала, погасла, снова зажглась. Кто-то звонил сюда. В секретарской были так заняты, что не замечали вызова.
Я уселся на мягкий стул — тоже красного дерева — и поднял голову. В стекле книжного шкафа отразилось лицо. Мое лицо. Даже на таком расстоянии в мутном отражении я ясно разглядел круги под глазами, морщины, делавшие меня старше.
Смолин неутомимо диктовал. Повторял фразы с середины, с конца, делал паузы и снова пускался в тернистый путь, сочиняя какое-то донесение о свирепом буране в районе Брод — Рудная. Мне, в сущности, следовало бы заинтересоваться, ведь речь шла об истории суточной давности, но я решил не прислушиваться. Смолин бубнил что-то насчет нынешней зимы и тех мер, которые мы приняли, чтобы по возможности устранить последствия бурана.
Вчера об эту же пору мы пробивались к Рудной через четырехметровые снежные завалы. Грудь мою согревало теплое чувство. Право, никогда еще мне не было так славно, как вчера в это же время. Илона, Бальцар, старый брюзга и хитрец Обадал — все стояли передо мной, как наяву. В ушах еще гремела музыка рудненского оркестра, который наяривал так, что дым шел от труб…
В соседней комнате хлопнула дверь. Диктовка смолкла, за стеной зашептались — кто-то с кем-то о чем-то договаривался. Я откинулся на спинку стула так резко, что стул скрипнул. Эти стулья быстро выйдут из строя, если на их спинки станут наваливаться старые дорожники. Толстый винно-красный ковер во весь пол был мягкий, как кошачья шерсть. Мне казалось, он согревает ноги. Красивые гардины в пышных складках висели уныло и безразлично, и я сидел под ними такой же безразличный, потому что меня опять одолела дремота. Покашлял — в дверь просунулась голова Прошековой и тотчас исчезла. Я не смотрел в ту сторону, но это была она. Вид у нее сосредоточенный, огорченный и усталый, под глазами мелкие красные жилки — ее совсем доконало множество дел, которые приходилось выполнять ежедневно, и она справлялась с ними с трудом, но добросовестно.
Прошекова недавно разошлась с мужем, у нее взрослый сын, сбившийся с пути. Парень учился в механическом техникуме, но не кончил. Вбил себе в голову, что надо пользоваться жизнью, пока молод, потому что живешь только раз. Я вспомнил о печалях Прошековой, заполнявших ее нелегкую жизнь. Муж, пожилой человек, бросил ее ради молодой. А та, убедившись, что он более чем пожилой, выставила его за дверь. Какое-то время Прошек жил в общежитии для холостяков строительного треста, потом явился к жене с повинной, но когда он немного погодя снова влюбился в чужую жену, то на сей раз его выставила за дверь уже сама Прошекова. Не ее вина, что так сложилась у нее жизнь. Она была привязана к мужу и к сыну, но именно потому, что всеми силами старалась удержать их возле себя, достигла обратного.
По-моему, следует остерегаться женщин, которые повсюду видят «свою родную кровь». О сыне Прошекова всегда говорила как о «своей крови», словно в его жилы просто перелили ее кровь и обращалась она в теле сына исключительно по той причине, что того желала мать. Прошекова приехала с семьей в наш город лет двадцать назад откуда-то с юга и, по слухам, была из богатой семьи. Они никогда не одевалась броско, напротив, жила до ужаса трезво, и трезвость свою желала ставить в пример всем, с кем общалась, — даже на работе. В сущности, она была несчастна, и винила в этом всех, кроме себя. И в роли председателя месткома она подходила к сотрудникам как к людям, сбившимся с пути, которым обязана непрестанно, чуть ли не ежедневно, преподавать правила нравственности. Однако дорожники всех наших четырех участков раскусили Прошекову, привыкли видеть в ней женщину, имеющую основания для раздражительности, и проповеди ее воспринимали как принудительный ассортимент, который вовсе незачем брать в расчет. В характере Прошековой замечались черты мессианства, как у женщины разочарованной, стремящейся всех спасать, что как-то не вязалась с ее неустанным рвением в служебных делах. Управление она почитала своей семьей.
Смолин, напротив, ни с кем не откровенничал. Ни с кем — разве что с двумя-тремя избранными, завоевавшими его доверие. Я знал точно, что на первом месте среди этих избранных стоит — вернее, сидит — Павличек, который утром пробежал мимо меня в пассаже, словно совесть у него нечиста.
Я не мог отказать Смолину в искренней заинтересованности делами управления. Он бывал на седьмом небе, когда корреспонденты районной газеты писали, что проехали по той или иной дороге, которая произвела на них самое отрадное впечатление, и превозносили умелое дорожное руководство, поддерживающее — за государственный счет — дороги в порядке. В июле на придорожных деревьях созревали черешни всех сортов, размеров и цветов и дождем падали на асфальт, протянувшийся по очаровательным долинам, и Смолину было отнюдь не весело, когда какой-нибудь подписчик сообщал через газету, какая это потеря для республики — не пускать в дело все черешни до последней ягодки. В такие моменты я сочувствовал Смолину и готов был голову оторвать «благодарному читателю». На все работы не хватало людей, хотя сам я как начальник эксплуатации больше всего заботился о том, чтобы дело шло нормально. Средний годовой урожай черешни достигал сотни вагонов, а для сбора ягод у нас было всего двенадцать работников, пара стремянок, три грузовика да человек шестьдесят добровольных помощников. Едва они успевали собрать десятую часть урожая, как черешня уже отходила.
Смолин жил в собственном доме в предместье нашего города Дроздова. Дом несколько обветшал, и Смолин второй год усердно трудился, приводя его в порядок. Смолин был бездетен и потому нередко дневал и ночевал в управлении. Его жена, высокая обаятельная блондинка со всегда тщательно накрашенными помадой приятного оттенка губами, очень уважала мужа с тех пор, как того назначили директором, и чудовищно ревновала его. Оба они родились в предместье, там же поженились и жили, так что были они в Дроздове своими людьми. По дороге на работу и с работы Смолин рассыпал во все стороны приветствия, небрежно и солидно. У него было больше знакомых, чем у меня долгов, а это уже кое-что значит. Он уважал себя и требовал, чтоб и люди его уважали, что они и делали — почти все без исключения.
Когда я в свое время поступал на эту должность — убей меня гром за то, что согласился! — сидели мы как-то со Смолином в «Приятных встречах», после кофе на очереди был коньяк, который я разбавлял содовой. Мне нужно было кое-что обсудить с директором, и я подумал, что теперь самый подходящий момент. Я должен был убедить Смолина, что начальником участка на Верхах следует поставить человека молодого, который не побоится работать со старыми кадрами да еще и научит их кое-чему. Смолин поглядывал на меня, посмеиваясь, словно я рисовал перед ним воздушные замки и собирался его надуть. Тут к нам подошла его блондинка. Смолин представил меня. Я был тогда, по-видимому, никудышным руководителем, потому что, едва жена Смолина вступила в разговор, я сразу с ней согласился — да, лучше оставить на участке прежнего дорожного мастера, который портил мне кровь своей медлительностью, и не устраивать себе лишних хлопот с молодым. Я понял, что ничего не добьюсь, коль скоро парочка сошлась тут, а уж тем более ничего не выйдет, если они сойдутся в своем пригородном домишке. Смолин сильно хлопнул меня по руке. Руку я убрал — это не могло быть случайностью — и снова заговорил о замене людей на участке. И получил второй шлепок. Смолин невинно улыбался, подхихикивал, поднимал рюмку с разбавленным коньяком, намекал на что-то, молол чепуху, будто бог весть как опьянел. Мне было ясно: он не хочет говорить о деле, раз и навсегда решенном при участии его обаятельной розовогубой супруги. У меня сложилось впечатление, что он очень считается с ней, но подленькое чувство, что мне будет спокойнее, если я поддакну им, заставило меня согласиться; долго еще меня преследовало ощущение, что я скриводушничал, сдался, оставив на участке человека, за работу которого в конечном счете отвечаю перед Смолином один я.
В глазах блондинки я замечал огоньки скрытой иронии и даже какой-то симпатии к подчиненному и в то же время нескрываемую гордость тем, до чего масштабно мыслит ее пухлый супруг, втиснутый в костюм из черной ткани в серую полоску, какие носили щеголи лет тридцать назад. В сущности, Смолин был вовсе не таким плохим руководителем, каким казался на первый взгляд. Люди разгадали его за два-три месяца. Он всегда требовал подробнейших протоколов в двух экземплярах, разборчивых подписей и — ответственности. Этот его девиз — ответственность — в состоянии был раскачать даже отъявленных флегматиков, не только меня. Но постепенно Смолин, сам того не замечая, превратился в такое ничтожество, какое и сам бы первый осудил. Он заслонялся всем, чем мог, только бы ревизоры, являвшиеся в управление из всевозможных ведомств, находили на месте всю документацию вплоть до последнего словечка, кем-либо когда-либо произнесенного на совещаниях нашего штаба.
Я и понятия не имел, сколько накопилось материалов о моей работе, протоколов и прочих документов, испещренных печатями и резолюциями, пока Смолин не вернулся от секретарши в свой весь в коврах и мягкой мебели кабинет.
— Здорово, — сказал он, бросив на стол только что отпечатанную наметку. — Входи, — буркнул он в сторону внутренней двери, и появилась Прошекова.
Вошла она решительно, но потом как бы смутилась в этой успокаивающе-солидной обстановке и замедлила шаг.
— Ну как, ну как? — бормотал Смолин, упорно не отрывая глаз от своей наметки. — С чего начнем?
Я мог бы напомнить ему, что он уже несколько раз снимал меня с работы, да всякий раз отменял собственное решение. Уволив меня, он на следующее же утро, едва войдя к себе, приглашал меня, просил секретаршу принести кофе, склонив голову к левому плечу, окидывал меня пытливым взглядом и спрашивал:
— Ну как провел ночку?
— Да неплохо, — отвечал я, помешивая кофе.
— Женушка была послушной, а? — Он захлебывался смехом и, закурив сигарету с фильтром, запрокидывал голову.
— Женушка была послушной. Твоя тоже?
Тут он становился серьезным, на лице его появлялось таинственное выражение, словно он готовился сообщить мне бог весть какую важную новость.
— Она сказала, чтоб я не валял дурака и не поддавался первому побуждению.
— Да ну?
— Ага. Первому побуждению. Я еще раз все взвесил, Йозеф, и пришел к выводу, что она, собственно, права.
— Что ж, я рад, — говорил я, допивал кофе и поднимался. — Мне пора на трассу. Посыпаем песком дорогу с глубоким покрытием, и я не хочу, чтоб ее пересушили.
— Валяй, — отвечал он. — Только в другой раз не суй нос куда не следует.
Так бывало неоднократно — может, три, может, четыре раза. Теперь же Смолин хранил вид серьезный, но нерешительный; он медленно поднял глаза от бумаг.
— Слушай, Зборжил, я излагаю не только свое мнение.
— Ты излагай, а я попробую угадать, твое оно или нет.
Он возмущенно тряхнул головой, кивнул на Прошекову.
— Это мнение многих!
Прошекова сидела напротив меня, сжав руки, будто кого-то о чем-то умоляла. Она явно нервничала.
— Чье же еще, товарищ директор?
Мне сегодня вовсе не хотелось ругаться. Но в его тоне было нечто тревожащее меня и настораживающее.
— Я говорю совершенно серьезно, — с угрозой произнес Смолин и надел очки в темной роговой оправе.
Глаза его теперь казались выпученными, ненормально увеличенными — стекла были очень толстые, шесть диоптрий в левом и семь в правом. Дряблая кожа над воротничком свисала мешочками и вяло подрагивала, когда он встряхивал головой, откидывая со лба волосы.
Усталость кошмаром навалилась на меня. Я зевнул долгим, во весь рот, зевком. Прекратилось действие Кветиного кофе, мне бы сейчас двойную порцию, чтоб забыть о бессонных, напряженных часах, когда я мотался в буран, в мороз, под свирепым, пронизывающим ветром, забыть о женщине со вздутым животом, который она поддерживала посиневшими от холода руками, забыть о Личке с его лыжами, о его искаженном от напряжения лице, когда он просил и умолял нас… Здесь, в тепле, где шаги заглушает ковер и все кажется как бы дистиллированным, меня одолела усталость и унесла куда-то далеко вспять. «Мне необходимо выспаться, — подумал я. — Это было бы самым разумным из всего, что я мог сделать. А я как миленький встал утром и вот сижу здесь, в то время как остальные отсыпаются в теплых квартирах под перинами…»
Когда мужчина начинает стареть и осознает, сколь много в жизни не понял, им овладевает страстное желание познать жизнь до самых глубин. Заглянуть под поверхность, на дно, под такие наносы, которые — если они достаточно мощны — не дают замерзнуть почве. Именно такое состояние вдруг охватило меня сейчас, причем с такой силой, что я очнулся, глубоко вздохнул и, раскрыв пошире глаза, начал игру, в которой ставкой была моя судьба. Мужчины с обледеневшими усами, пропитанными морозной мглой, стояли сейчас рядом со мной и смотрели на меня спокойными внимательными глазами.
Смолин облизал сухие губы.
— Мы долго советовались. Не думай.
Его озабоченный голос вреза́лся мне в уши, оглушая все звукопроводящие каналы, какие только были в моем слуховом аппарате. Сигналы, которые производили его голос и его поведение, побуждали меня быть острожным, выжидать, сосредоточить мысли на том последнем, что я мог еще с чистой совестью предпринять в свою защиту; я не желал засыпа́ть, мне отчаянно хотелось трезво и спокойно выслушать Смолина и ответить на все его претензии.
— Дело тут не простое… — Он быстро глянул на Прошекову, но та, как каменная, уставилась в стол, ничем не показывая, что слышит и понимает.
Мне прекрасно известно: жизнь — штука не простая. Особенно ясно осознавал я это, когда приезжал с трассы в одном из наших грузовиков и бросал якорь в «Черном Петере» или в «Приятных встречах», потому что меня не тянуло домой с тех пор, как Эва злорадно и очень громко заявила, что такого мужа, как я, ей даром не нужно и она больше не в силах со мной жить. Разговор этот произошел примерно год назад, вернее, не разговор, а монолог на тему о непонятой душе и непризнанной женской натуре, которая все равно, все равно должна добиться своего. Когда же я бросил единственную фразу насчет нашего сына, она безапелляционно отрезала, что сын весь в меня, ему неинтересна обычная, повседневная, серая жизнь и что он вечно ищет у девчонок подтверждения своих мужских достоинств и остроумия. Не скажу, что я лучший из мужей, но ведь именно потому и приросла мне к сердцу работа в дорожном управлении, что в собственной семье мне уже нечего было ждать. Неделю после этого разговора еще казалось, что Эва молча возьмет свои слова обратно, но потом я несколько раз видел ее в обществе черноволосого служащего вафельной фабрики, и в результате мне ничего не оставалось, кроме как являться домой только ночевать. Какое-то время я старался додуматься, где была та ошибка, что развела нас в разные стороны. Но мне уже не хотелось возвращаться к тому моменту, с которого все началось, к моменту, когда я так спокойно и в общем-то без единого возражения потерпел крах.
Однако теперь именно это заставило меня поднять голову, я протер покрасневшие веки и подавил зевок, готовясь придать разговору блеск и смысл, какого желал Смолин. Мне не хотелось впоследствии досадовать на самого себя, и мое тогдашнее молчание научило меня не молчать теперь, отстаивать свое, пускай меня хоть сочтут человеком, который за деревьями не видит леса, а тем более — деревьев за лесом. После разрыва с Эвой у меня было достаточно времени, чтобы все продумать заново, и я решил кое-что выбросить из своей жизни — пусть вода уносит. И снова я работал на дорогах без отдыха, заставлял так же работать людей и не прислушивался к их ропоту.
Вот почему теперь меня буквально подняли со стула рацеи Смолина о моей безотрадной участи, и я никак не мог согласиться с ним — он упрекал, что я вместе со всеми помог Личковой. Господи! Да ведь он корит меня за то самое, к чему я, после года одиночества, после разрыва с Эвой, пробивался своими силами, с болью, один — так мышь, чтобы выбраться из клетки через крошечную щель, должна невероятно похудеть… Нет, я не очень страдал в ту минуту. Я испытывал удовлетворение от того, что знаю, где мое место, под каким знаменем. Я что-то дал людям и что-то получил взамен. Знаю хорошо, как меня не любили, с каким удовольствием избавились бы от меня, сколько раз обо мне говорилось на заседаниях партийного и местного комитетов. Я отдавал приказы в соответствии с собственными представлениями о людях и о нашем времени. Теперь Смолин ставит мне на вид, что я не выполнил его приказа. Я должен отстоять свое мнение — свое имя.
В ту ночь на подступах к Рудной я пережил величайший в моей жизни страх. Ведь речь там шла не более и не менее как о жизни человека. Со всеми наличными снеговыми стругами, со старенькой фрезой мы спасали первородящую женщину, беременную двойней, и, хотя все мы замирали от страха перед собственной смелостью, когда везли ее на заднем струге в бродскую больницу, на душе у нас было так торжественно и чудесно, словно в реве бури нам слышались все колокола мира…
Выражение озабоченности на лице Смолина не изменилось ни на йоту.
— Пойми: твое отстранение будет временным…
— Временным? Почему же не окончательным?
Смолин нахмурился, поправил очки.
— Рано утром я был в районе, ясно? Не могу тебе передать, что мне пришлось выслушать от начальника отдела. Они там никак не опомнятся от шока. Я вынужден что-то сделать, чтоб успокоить их. Ты понимаешь.
— Не понимаю, — ответил я и с такой силой потер руки, что хрустнули суставы.
— Все ты понимаешь. — Смолин с усмешкой глянул на меня утомленными глазами.
Он поднял очки на свои черные, кудрявые волосы и таким вдруг показался беззащитным и правдивым, что мне прямо совестно стало иметь собственное мнение.
Смолин не любил брать быка за рога, он как бы опасался обнаружить, что у него на уме. Говорил он убедительным тоном, может, и впрямь думал, что защищает меня, — по крайней мере хотел убедить меня в этом, только напрасно. Я очень легко разгадал его, как-никак прожил рядом с ним не один год, и он знал это, но все же продолжал свою дурацкую игру.
— Отстранить окончательно? Ну, это как скажут наверху. Но… — Тут он сделал паузу: как плохо затвердивший роль трагик, хотел придать своему выступлению пафос. — Мое мнение и мнение… товарища Прошековой совпадают. Контрольные органы, разумеется, расследовали все, что творилось вокруг Рудной, и выходит — нельзя тебе оставаться на твоей должности.
Теперь мы смотрели друг другу в глаза. Долгая пауза увеличила отдаление между нами. Я представлял, как сижу в залепленной снегом кабине грузовика со стругом в роли «поводыря» и указываю шоферу, куда ехать, чтоб не сползти с дороги. Глаза очень скоро начинают адски болеть, а ведь эти люди сколько лет работают в зимних условиях! За эти три дня я понял, что тот, кто губит свои глаза и не жалуется, делает свое дело не просто так, абы отработать смену и — домой, и не потому, что его упросила жена или любовница. Если направление струга, идущего на полной скорости, зависит от живых человеческих глаз, он не съедет с дороги, хотя бы она была занесена снегом до верхушек деревьев или телеграфных столбов: ведь мы для того расчищаем дороги, чтоб люди могли встретиться друг с другом!
— А как же я теперь? Совсем уволишь или сунешь куда-нибудь?
Во мне понемногу закипало. Я все время чувствовал какое-то несоответствие между тем, что здесь говорилось, и тем, что должно было последовать. Решая, как со мной поступить, Смолин, строго говоря, исходил из всего, что было спорным в моих действиях, да еще из сведений, полученных от других; а он рад был за них ухватиться, потому что, вероятно, давно мечтал избавиться от меня. Или он струсил и теперь старался показать, что готов снять с меня голову за ужасный промах, который я допустил. Кричать, судиться, доказывать, приводить факты, которых было достаточно, только руку протяни куда следует, — нет, я выше этого. В душе я оправдывал Смолина, а стало быть, и безмолвную Прошекову, которая сидела потупившись, соображая, чью сторону занять и как об этом заявить. Быть может, она действительно верила в правоту того, что скажет, и всеми силами старалась придать нашему разговору нужное направление. По крайней мере она к этому готовилась, хотя от ее выступления вряд ли будет толк. С той поры, как она выгнала мужа, а сын отказался вернуться к ней, все истины, за которые она так цеплялась, видно, перепутались самым фантастическим образом. Прошекова хотела усилием воли сохранить маленький семейный коллектив, и вот перед ней сижу я, частица большого коллектива управления, выбивающаяся из круга всех ее понятий о долге и чести. Что она мне скажет — ступай, наведи порядок в семейных делах и больше не показывайся здесь?
— Я переведу тебя в технический отдел, — сказал Смолин. — Там не хватает проектировщика. Поможешь им… и вдобавок будешь под рукой.
Я прекрасно знал положение в техническом отделе: ведь он до сих пор подчинялся мне. Свободных вакансий там не было. Следовало думать, что Смолин переводит меня туда ненадолго, имея в виду позже сплавить еще и еще дальше…
— Проектировщик технического отдела болеет. А вдруг он завтра выйдет на работу? Куда меня тогда?
Прошекова наконец-то подняла голову, заговорила. Мне стало ясно, что, несмотря на материнские нотки в голосе, эта женщина не может быть на моей стороне.
— Вы, товарищ, не волнуйтесь, что-нибудь да подыщем. Но на теперешнем месте… после всего вам ни минуты нельзя оставаться!
Она драматически повысила голос, вскинула голову. А я бы выпил еще кофе — откуда-то вдруг потянуло таким крепким запахом кофе, что у меня заскулило в желудке, вызвав невольную усмешку. Прошекова раздраженно прикрыла глаза и сжала губы, будто готовилась к прыжку. Я заметил свой промах и попросил кофе.
Выпил чашку залпом. Лоб у меня взмок, рука, державшая платок, заметно дрожала. Я подумал: «Как изменяет мне собственное тело, до чего же необходимо мне спокойно выспаться, досыта поесть и какое-то время не думать ни о работе, ни о женщинах, заняться самим собой, а вернее — ничем не заниматься, только спать».
— Кому передать дела?
— Передать, передать… Скажешь Павличеку, что да как. Завтра и начни.
Смолин забарабанил пальцами по столу, наблюдая, как я отреагирую на это имя. Вообще-то я не удивился. Это имя мне, правда, не приходило в голову, но какая, собственно, разница — тот или другой? Все равно — кому-то ведь я должен передать дела! Мне не хотелось спорить, подходит ли именно эта кандидатура — значит, подходит, если Смолин так долго обсуждал этот вопрос со своей долговязой обаятельной женой и даже Прошекову убедил. В моем решении не сопротивляться не было желания искать какую-то гипотетическую ошибку; в нем было разочарование, оно незримой рукой стучало мне в виски. В прошедшие дни я решительно и непримиримо восстал против авторитета Смолина и против Павличека. Теперь, когда аврал позади, когда дороги освобождены от снега до самого покрытия, можно всласть погрызть человека, который действовал, потому что не мог иначе, да сверх того еще нанес материальный ущерб обществу. Здесь я должен сразу пояснить, в чем заключался этот ущерб: государственная казна лишилась порядочной суммы потому, что из-за страшных заносов не вывезли вовремя с рудненского завода мощный пресс. Впрочем, вывезти-то можно было в срок, если б не жена Лички с ее двойняшками. Бессмысленно теперь приводить доводы, почему я так поступил, зато этот поступок мой снискал мне сочувствие рабочих, и я не собирался от него отказываться в угоду директору.
Быть может, я не стал бы так обострять ситуацию и связанные с ней последствия, если б там, в буране, на двадцатиградусном морозе, не было рядом со мной Илоны Карабиношовой и Войты Бальцара, тьмы и ветра, гудящей черноты и неумолчно ревущих моторов, ежесекундно готовых ринуться в вопящие пучины ночи, которая проглатывала одну машину за другой вместе с людьми…
И тут меня пронзила мысль: я забыл кое-что — на первый взгляд, нечто очень мелкое, крошечное, незаметное и все же настолько значительное, что я с трудом подыскиваю слово для определения весомости этого «нечто».
В этой минуте было свое величие — хотя бы по той причине, что я словно лежал перед Смолином на операционном столе, а он нежно, чтобы как-нибудь не причинить мне боли, удалял из моего организма уверенность в себе и самоуважение. Но мысль об этом «нечто» пришла ко мне с другой стороны. И это единственно целебное лекарство, подоспевшее в нужную минуту, помогло мне поднять голову. Где отсиживался ты, Смолин, когда нам приходилось труднее всего? И чем ты, Павличек, помог нам, когда на счету была каждая пара рук, каждая голова, еще сопротивляющаяся сну?! Я мог бы рассказывать им обо всем этом целые романы, но поддался чувству победного озорства, какое охватывает ярмарочного силача, с первой же схватки выигравшего бумажную розочку…
Противно мне стало смотреть на эту парочку судей. Но Квета сказала, что звонила Илона, это и было нужным лекарством в самую последнюю минуту! Я больше не собирался разыгрывать мальчика для битья, не собирался отступать, пожав плечами. Инфаркт предотвращен в последнюю минуту уколом прямо в сердце!
Я свистнул. Пусть сочтут это мальчишеством, но сдамся-то я не так легко, как свистнул.
— Павличеку! Ясно — зима-то на исходе. Стихийные бедствия позади. Мавр может уходить.
— Решение далось нам нелегко, Зборжил, не думай, — тихо зашуршала Прошекова; она положила свою широкую ладонь на мою, совсем закрыла ее.
Я почувствовал тепло, идущее от нее ко мне, и тотчас отдернул руку, прижал к телу. Прошекова посмотрела на меня ласковыми карими глазами. Когда-то давно они, должно быть, очаровывали мужа или любовника да и теперь еще сильно привлекали выражением доброты. Прошекова глядела на меня не моргая, и на губах ее появилась улыбка, человечная и простая, подбадривающая и убеждающая.