Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
ПРЕДИСЛОВИЕ
Рассказ, конечно, малая форма, но емкость его не знает ограничений. Подвижный, меткий, отзывчивый, этот жанр счастливо сочетает в себе достоинства лирической поэзии и аналитической прозы. Я бы сказал, что рассказ всегда первым производит «разведку боем» по всему фронту действительности перед обстоятельным наступлением романа. Оттого по рассказу и можно прежде всего судить о новых тенденциях в развитии литературы, а тем самым и о реальности, которую она выражает.
Около двадцати лет назад мне довелось написать предисловие к сборнику румынских рассказов «Лето и вьюга», вышедшем в издательстве «Художественная литература», и я отчетливо вижу, как много воды с тех пор утекло… Преемственность очевидна, но налицо и разительная перемена. Сегодня рассказы румынских писателей намного разнообразней прежних по форме, их тематический диапазон гораздо шире. Доминирующие в пятидесятых — шестидесятых годах темы социального переустройства села, осмысления недавнего прошлого страны, крутого поворота ее судьбы в середине сороковых годов сменил интерес к нравственной проблематике современного мира, к философским вопросам бытия и тревогам человечества.
Я не хочу утверждать, что развитие литературы идет прямолинейно, исключительно по восходящей. В пути бывает всякое. Но разомкнутость писательского восприятия, стремление включиться в борение передовых умов современности, почувствовать пульс мировой культуры, ее растущую ответственность за жизнь на земле — тенденция, безусловно, плодотворная и весьма актуальная.
В этом сборнике наряду с реалистическими картинами румынской действительности читатель встретит и условную притчу, и фантастическую новеллу и метафорику. Разные инструменты для разных целей: бытовая достоверность помогает писателю раскрыть социально значимые грани того или иного характера, а художественная условность позволяет в образной форме обнажить сущность определенного общественного явления или философского вопроса. Литературный прием сам по себе не обеспечивает творческой удачи. Она определяется серьезностью замысла и цели, которую поставил перед собою писатель.
Устранение социальных барьеров — это начальное условие для становления свободы человека. Но человек долго еще может оставаться рабом жестоких предрассудков прошлого. Читая самый что ни на есть традиционный рассказ Николае Матееску «Виноватые», видишь глубоко и ярко обрисованные два человеческих типа — солдата Панти и девушки Ливы. Первый подан крупным планом, а вторая, хоть и остается за кадром, освещает весь рассказ. Лива в порыве сострадания готова пожертвовать собой, своей честью ради чужого, незнакомого парня, попавшего, как ей кажется, в беду. А тот — душа примитивная, изуродованная, злобная — в каждом добром, бескорыстном побуждении подозревает подвох и скрытый расчет. Пантя выписан так резко и с такой беспощадностью, что кажется, прочти он этот рассказ, содрогнется и прозреет… Бытовая сценка, а за нею стоит многое. С тревогой думаешь о том, что душевная неразвитость тлетворна, как паранойя.
Возьмем другую крайность. Перед нами явление, исследованное почти документально, методом, как будто чурающимся любой претензии на художественность. Это «одиссея» капрала Г. П. по прозванию «Простота» («История походного хлебозавода № 4» Мирчи Неделчу). Прямая противоположность вышеупомянутому солдату Панте, капрал предельно пассивен, он живет словно бы с отключенным сознанием. Но в данном случае писателя интересует не психология определенного характера, а типология, своеобразная защитная реакция простого человека, оказавшегося в противоестественной для него обстановке. Речь идет о том, что капрал волею судеб втянут в водоворот войны, чьи цели и смысл ему совершенно чужды. Он смиряется с войной, как со стихийным бедствием, которое надо пережить. Убогие, однообразные записки капрала Г. П. на восточном фронте демонстрируют полную бессмысленность преступного «похода на Дон», куда фашистское командование гнало румынских солдат, как бессловесное стадо. Капрал Г. П. день за днем выпекал хлеб и ни разу не выстрелил…
К этим двум портретам «героев», один из которых думает шиворот-навыворот, а второй старается не думать вовсе, можно присоединить третьего, умеющего думать весьма целенаправленно, но именно этим внушающего вполне обоснованные опасения. Тут перед нами уже и не характер (как Пантя), и не роковые обстоятельства (как в истории капрала), а философски обобщенная модель, где некий ученый Фрониус одержим идеей научно обосновать новый порядок в обществе («Мышь Б» Иона Д. Сырбу). Фрониус экспериментирует с мышами, дрессируя их таким образом, чтобы они вынужденно «сотрудничали» друг с другом. Благообразные теории о борьбе против животных инстинктов все больше и больше отдают чем-то похожим на фашистский «новый порядок»…
Румынские писатели по-разному и с разных сторон возвращаются к этой теме. Происходит это не только потому, что фашизм и сегодня угрожает миру, а еще и потому, что самой Румынии пришлось при режиме Антонеску столкнуться с рыцарями «нового порядка», пережить национальную трагедию. Полны сарказма новеллы Марии Холмея «Покоритель мира» и Джордже Кушнаренку «Корабль гладиаторов» — в обеих беспощадный сатирический гротеск, страшный и нелепый образ диктатора, чем-то напоминающий чудовище из «Осени патриарха» Г. Г. Маркеса и видения Ф. Кафки…
Условность, притчевость, сгущенность красок призваны с наибольшей убедительностью достичь намеченной цели. Это, если можно так выразиться, философская фантастика. Но есть и другая. Перейдя к рассказу Аны Бландианы «За городом», невольно вспоминаешь вопрос М. Рощина «Фантастика или поэзия?» — так называлось его послесловие к рассказам писательницы, опубликованным в журнале «Иностранная литература» (1985, № 3). Рощин не без оснований считает этот рассказ сродни многим нашим произведениям «деревенской прозы» (надо непременно добавить: по сути, а не по форме!). Он пишет: «Несомненна социальность и актуальность этого рассказа, есенинская, можно сказать, печаль об «уходящем»… Но какая здесь замечательная и мощная метафора гремящего над миром колокола, который разбудила героиня…»
Фантастика здесь действительно особая: полуявь, полусон или и то и другое вместе, где неразрывно слиты воспоминания, страхи и предугадывания. И несомненность поэтической правды. Неудивительно, ведь автор рассказа — известная поэтесса, ее стихи не раз печатались в наших журналах и сборниках…
Персонифицированная, воплощаемая метафора все чаще и охотней проникает в прозу молодых — и не только молодых румынских писателей (да и не только румынских, будем справедливы!). Фильмы талантливейших современных режиссеров, таких, как Бергман, Феллини, Антониони, не могли не повлиять на художников слова. Экран открыл, что мысли, мечты, желания можно
Несомненно: поэтическая многозначная метафора получила право прописки и в области прозы. Однако это не означает, что вытесняются из творческой практики старые средства «обычного» повествования, основанные на выразительности языка, проникновении в психологию, то есть на извечной специфике словесности, которую нельзя возместить кинематографическими эффектами.
Поэтому когда рассказчик
Итак, кроме рассказов «только румынских», то есть вызванных отличительными конкретными обстоятельствами (как история капрала Г. П. или история Отто Шмидта), в этом сборнике немало и рассказов, тематически выходящих за рамки локальности, а все вместе они создают впечатление объемности, полноты.
…Когда приезжаешь в другую страну, то первым делом бросается в глаза все непохожее, непривычное, особенное.
Сначала привлекает все незнакомое — это совершенно естественно. То же самое происходит, когда знакомишься с литературой другого народа: сперва подмечаешь то своеобразное, неповторимое, что только ей присуще. Но это лишь первый этап сближения. Настоящее взаимопонимание, духовная перекличка с народом иной страны начинается с того момента, когда обнаруживаешь общее, сходное, роднящее людей, охваченных той же современностью со всей ее сложностью, в которой всем нам необходимо разобраться. Вот и я ловлю себя на том, что раньше в первую очередь стремился объяснить читателю познавательную сторону румынской литературы, отличительные черты ее становления, поскольку и литература новой Румынии начинала с постижения своего послевоенного уклада, социального переустройства, а теперь настала пора углубленного освоения взаимосвязей культуры, общей нашей требовательности к человеку сегодняшнего и завтрашнего дня, к его нравственным устоям, пора общего языка в понимании добра и зла, в приверженности к гуманистическим идеалам мира и братства между народами. Общий язык сопереживания, соучастия, борьбы и созидания — надежный признак того, что литература, не утрачивая своих традиций, красок и отличий, выходит на интернациональный уровень, на кругосветную орбиту…
НОВЕЛЛЫ
AHA БЛАНДИАНА
Ана Бландиана родилась в 1942 году в Тимишоаре. Поэтесса, прозаик, журналист. Окончила университет в Клуже. Опубликовала стихотворные сборники «Первое лицо множественного числа» (1964), «Уязвимая пята» (1967), «Третья тайна» (1970), «Пятьдесят стихотворений» (1970), «Октябрь, ноябрь, декабрь» (1972), «Стихи» (1974), «Песочные часы» (1983); сборники рассказов, эссе и очерков «Четыре времени года» (1977), «Проекты прошлого» (1982), «Зеркальные коридоры» (1982).
Рассказ «За городом» взят из сборника «Проекты прошлого».
ЗА ГОРОДОМ
Уже много лет я не выбиралась за город, а только перемещалась из своего города в другой, причем в дорогу, чтобы не скучать, всегда запасалась журналами и прочитывала их, против обыкновения, от корки до корки, а прибыв на место, еще долго держала в чемодане как напоминание о приятном путешествии (моим идеалом путешествия было, как ни странно, не замечать дороги), сопряженном с пользой: «Три журнала одолела». Или четыре, или пять, смотря по длине пути. В окно я никогда не смотрела, не тратилась на такое пустое и бессмысленное занятие. Конечно, все это ерунда, но она нужна мне, чтобы подготовить вас к одному в общем-то невероятному сообщению, а именно — что до того момента, о котором пойдет речь, я за свою взрослую жизнь ни разу не видела поля. Без этого вы или не все, или вообще ничего не поймете в моем рассказе. В детстве, двадцать с лишним лет назад — да, видела и хорошо помню, как это случилось в первый раз. Мне сказали, что я поеду за город, к дедушке и бабушке, на машине. От машины осталась в памяти тесная кабинка (грузовика?) с огромным передним стеклом, на котором, как на экране, бежало бесконечное поле. Я насмотрелась вдоволь, сидя на коленях у кого-то, кого я время от времени спрашивала: «А когда же загород? Загород скоро будет?» Я уже не помню, как, по моим представлениям, должен был выглядеть «загород», но помню, что жадно высматривала его, боясь пропустить миг, когда он появится, и еще помню смертельную обиду — ту обиду на грани бурных слез, которую знают только дети, — когда этот кто-то, устав от моих приставаний, небрежно обронил: «Да это он и есть, твой загород». И я, ничего не понимая и пялясь на равнину, которая тянулась уже несколько часов, с внезапным суеверным страхом, как будто там притаились невидимые мне, но оттого не менее опасные страшилища, — набухая ревом, за который детей чаще всего дерут, чтобы по крайней мере не зря ревели, едва успела спросить: «И давно он начался?»
Навестить село, где не была с детства, я решила неожиданно для себя и без всякого повода. То есть, я хочу сказать, что не было никакого толчка или хотя бы ностальгии. Просто сорвалась с места и поехала, зная, что у меня там никого нет: бабушка с дедушкой давно уже умерли, и бог весть что стало с их домом. Про поле я тоже не думала. А между тем оно-то меня и встретило, да еще как! Чуть опомнившись от потрясения, я серьезно задала себе вопрос — не по его ли тайному зову я пустилась в путь, безотчетно, как лунатик, — до такой степени оно, поле, кричало и просилось на глаза.
С чего бы начать? Стояла глубокая осень, по сути, почти зима, но зима, сама себе противная, вялая, шаткая, слякотная: то подморозит, то развезет. Хотя истекли только первые утренние часы, дню уже не терпелось кончиться, небо меркло и провисало все ниже в попытке коснуться поля. А полю не было конца. Шоссе разрезало его ровно пополам. Обычный обман зрения: где бы ты ни находился, горизонт берет на себя заботу описать вокруг тебя круг, вежливо уверяя, что ты — пуп мироздания. Но в этом мирозданье я, кажется, действительно была единственной живой душой. И в этом мирозданье, которое позвало меня, не объясняя зачем, и в которое я сейчас наугад углублялась, — в нем было что-то ненормальное, что-то, чего, по моим ощущениям, не должно было быть. Что за источник излучал тревогу и почему меня так властно потянуло сюда, я не могла сказать, только чувствовала, что с каждой минутой пути меня обволакивает и все глубже засасывает — то ли болезнь, то ли просто загадка поля. Уже сам его вид показался мне неестественным — по краскам и по странному движению, происходившему на нем. Оно было желтым, даже золотым, но позолота местами сбежала, и в черных проплешинах шебуршилось что-то скользкое, глянцевитое — оно-то и сеяло смуту. Да, речь шла о смуте, я это поняла, еще не доехав до места, о войне двух цветов, о схватке с неясным исходом — за кем останется поле брани. Черное и желтое схлестывалось, накатывалось друг на друга, расползалось и начинало все сызнова — и так на протяжении тысяч и тысяч гектаров. Тысячи гектаров копошения живой, пятнистой, аморфной субстанции. Одно было ясно с первого взгляда: уровень поля заметно поднялся, как будто его в несколько слоев удобрили какой-то пегой комковатой кашей, не загадив только шоссе, оказавшееся словно между двух плеч, вздернутых вверх до упора в крайнем недоумении.
Когда я остановилась — не без опаски, с ощущением, что каша тут же стала подбираться ко мне с двух сторон, грозя поглотить нейтральную полосу дороги, — к предметам, деформированным скоростью, вернулись их обычные очертания, и я наконец смогла рассмотреть поле, которого, в сущности, никогда не видела и, по детским воспоминаниям — если я вообще о нем вспоминала, — представляла совсем другим. Первое, что ошеломляло, — это отсутствие земли, то есть, что земли просто не было видно. Она утонула под метровым, не меньше, слоем кукурузных початков и зерен, в которых рылось, возилось, топталось несметное множество всевозможных живых тварей, от червей до хомяков, зрячих и слепых, в шубах и голых, с усиками и без, пресмыкающихся, четвероногих, многоногих и даже пернатых — потому что над этим клокочущим месивом кружили на бреющем полете целые эскадрильи воронов, отчаянно балансируя при посадке на ускользающий из-под ног ковер. Поскольку все шевелилось, все бурлило, кукурузные зерна, получавшие со всех сторон тычки, словно бы впадали в исступление и тоже начинали дергаться, как живые, то давая себя проглотить, то пускаясь в самосев: набухали, прели, плесневели, бродили, выделяя миазмы, проваливались вглубь, доставали до земли, пускали корни и снова начинали путь наверх в виде жалкого, слюнявого, чуть зеленеющего ростка; и эта бледная немочь упрямо лезла к свету, продираясь между крысиными хвостами и жучиными брюхами, между птичьими лапами и кротиными рылами, и наконец вырывалась на мутный воздух в готовности следовать вывихам своей судьбы, расти и родить и снова вступать в круговерть разложения заживо, сквозь которую она пробивалась затем только, чтобы ее увековечить. Это зрелище, едва увиденное мною воочию, тут же судорожно рванулось из лямок правдоподобия, норовя ускользнуть в символ, в кошмар: не движение, не просто движение происходило тут, а работа гигантской утробы — заглотить, перетереть, переварить. И не только насекомые, звери и птицы пожирали кукурузу, но и кукуруза как будто бы пожирала их, так яростно метались зерна, набрасываясь на обидчиков, силясь засыпать, удушить их — и пропадая в плотоядных клювах и глотках. Без передышки, не утихая, на моих глазах грязь и золото мешались в тошнотворную, копошащуюся, слизкую кучу малу, глумливо напоминающую о величии жизни, которая хоть как-то, а продолжается — всегда, везде, наперекор всему. Страсти кипели, но я не могла разобрать, кто с кем воюет: то ли воронье нападает на ползучих и грызучих, то ли те атакуют, карабкаясь по птичьим лапам, впиваясь в перья; как, впрочем, и вообще было неясно, что тут, на вороний взгляд, заманчивей: оставшиеся в живых зерна или падаль — трупы перестаравшихся обжор. Так или иначе, небо, провисшее почти до земли, и сама земля, страдая от унижения под своими плодами и испражнениями, словно только выжидали момент, чтобы сомкнуться и скрыть это бесчинство, этот разношерстный мир, живой донельзя — и недостойный жизни. Я стояла, застыв от отвращения, перед зараженной кишением далью, и спрашивала себя: интересно, это все поля, которые я проезжала в своей жизни, уткнувшись в книгу, чтобы не дай бог не потратить зря время и внимание, — неужели все поля, которые я не удостаивала ни единым взглядом из окна, все были — как это? Вопрос действительный, конечно, лишь в том случае, если на земле существует много полей, если они еще не слились каким-нибудь образом в одну непрерывную, расползшуюся повсюду степь. И — и если да, и если нет, — все равно я почувствовала, как губы дрожат, глаза моргают, а в груди теснится тот отчаянный, беспомощный рев, который смеет обнаружить себя только в детстве и против которого я сейчас собрала все силы, вложив их в вопрос — кому-то в пространство, без малейшей надежды на ответ: «И давно это началось?»
С пригорка, где я затормозила, село выглядело маленьким, серым, предельно затертым мощным натиском равнины, прихлынувшей со всех сторон. Оно как будто съежилось, свернулось в клубок, не сумев втянуть или закамуфлировать только скорбные кроны орехов, — и чудом выжило, не поддалось этой въедливой каше, подчинившей себе просторы. Выжить — довольно скользкий термин применительно к жизни, у которой больше общего с небытием, чем с бытием. Я ничего наперед не знала и все-таки при виде сжавшегося в комок села поневоле пустила машину почти ползком. Как в зыбком сне, готовом чуть что улетучиться, я начала узнавать места. У самой околицы — заброшенная маслобойка, она не работала уже во времена моего детства, а теперь решительно слилась с природой: стены замшели, оконные и дверные рамы растащены, вместо половиц, тоже повыбранных, высокая, сухая, но тем не менее живописная трава, особенно теперь, когда она простирала свои задубелые метелки к черным горестным балкам крыши, не прикрытой черепицей. Дальше тянулся черешневый сад, принадлежавший учителю. Черешни одичали, выродились в корявых и мрачных уродов, и никак нельзя было представить, что когда-то они могли наивно обвешиваться красными сережками. Дальше шли дома, с виду совсем незнакомые. Вообще-то следовало бы удивиться, что я узнала сад, непохожий сам на себя, а дома, старые уже во времена моего детства и совсем вроде бы те же, не вызвали во мне никакого отклика. Но я не удивлялась: сад для меня существовал сам по себе, отдельно от хозяев (я могла часами сидеть в траве, выжидая минуту, когда пустели солнечные коридоры между ровными рядами черешен, и быстро влезала на ближайшее дерево), а дома я различала только по хозяевам. Я не признала их, как не признала бы платье, поразившее меня на ком-нибудь, найди я его в шкафу на плечиках. Дело в том, что в домах больше не жили. Я догадалась не только по безлюдью и беззверью, не только по застойной, ломкой тишине, пропитавшей все насквозь, но и по виду галерей — по виду их дерева, из которого ушла жизнь, по тому, как посерели — не от грязи, а от времени — белые стены, как вспучилась земля на плотно убитых прежде двориках. Я ехала по улице, заглядывая во все ворота и, не находя ни одной хоть сколько-нибудь живой души, все же чувствовала, что за мной украдкой следят — не иначе как само безлюдье провожало меня из окошек, воплотясь в испытующий взгляд. Потом я завидела в одном дворе собаку, старую и вялую. Она не приподнялась с места и даже не оживилась, едва повернув голову в мою сторону. Потом курица с повадками бестолковой и суматошной хозяйки, которые так виртуозно даются только курам, прошмыгнула через дорогу, вывернувшись прямо из-под колеса. Значит, не такое уж оно нежилое, село. Тогда, может быть, этот дух всесветного запустения идет не от отсутствия людей, а — глубже — от их присутствия? Стоп. Чуть не проехала. Все было вроде бы по-прежнему, но нет, прежним на меня не повеяло. Первое, что бросалось в глаза, — айва перед домом не обобрана, стоит вся в желтых светящихся лампах — как будто забыли потушить иллюминацию после какого-то давнишнего праздника. Вероятно, это дерево так трогательно и нелепо понимало свой долг: рожать десятки лет подряд, не отчаиваясь, не удивляясь тому, что творится вокруг, и даже не интересуясь, нужны ли кому-нибудь его плоды. Впрочем, поинтересоваться было не у кого, и живая айва на ветках светилась над грудами опавшей — но тронутой не гниением, размягчающим плоть фруктов, как всякую живую плоть, а окоченелостью минерала. Залежи бугристых, твердых, обуглившихся шаров выстилали весь двор, не оставляя сомнений, что я никого здесь не найду. Я толкнула тугую калитку и осторожно пошла по айвовому настилу. В доме кто-то, очевидно, жил после смерти моих дедушки и бабушки, потому что оконные рамы из старого и нежного на ощупь дерева лоснились зеленой масляной краской, а двери с массивными наружными засовами на старинный лад, отодвинутыми за ненадобностью, были заперты на никелированные замки. Я заглянула в пыльные, засиженные бог знает сколькими поколениями мух окна: обстановку подновили — мебель ширпотребовская, коврики базарные — все кричащее и вместе с тем безликое, скопище не вещей — барахла. Причем — знаменательно, — это новомодное убранство не скрадывало впечатления заброшенности, а усугубляло его — настолько больше жизни было в прежних линялых половиках и в лавках, до блеска натертых теплыми человеческими телами. Такой, каким я его застала, — с новым бетонным фундаментом, с газовой плиткой без баллона, торчавшей в углу на месте старой чугунной печки, — дом дедушки и бабушки, забарахленный и чужой, явился мне более призрачным, чем если бы его не оказалось вовсе. Впечатление насилия над домом возникало, наверное, оттого, что последние его обитатели были жильцами, а не хозяевами, они не умерли тут, они бежали, и дом опустел не в силу естественных причин, а по стечению обстоятельств — его бросили, как обузу, как жалкую халупу, которой грош цена со всеми ее потрохами. А ведь подумать — какой сокровенный смысл был у каждой мелочи в угасшем мире бабушки и дедушки! Я помню, с каким трепетом я копалась в ящиках комода, набитых россыпью волшебного хлама, сокровищами неизвестного назначения или вообще без назначения и оттого еще более красноречивыми. Деревянные катушки, нитка с которых давно кончилась, что не повредило их выправке и моему к ним почтению; расписные бонбоньерки, сначала годами служившие колыбелью для атласных «подушечек» с хрусткой ореховой начинкой, а потом, с подобающими почестями, переведенные в чин таинственных ларцов, где дремали пуговицы: осанистые латунные красавицы и алюминиевые пигалицы с ободком и четырьмя симметричными дырочками; вязальные крючки и пугливые наперстки в рельефную точечку, как мурашки на коже металла; старые банкноты, имевшие хождение до стабилизации, с астрономическими цифрами и забытыми портретами; химические карандаши с хитрыми наконечниками, крепящимися на неотточенном конце тонким эбонитовым колечком; массивные, какие-то средневековые, ножницы с прохватами для пальцев, предусмотрительно обомотанными тряпкой; круглые очки в проволочной оправе с бечевкой, которой бабушка привязывала их под пучком…
Я почувствовала на себе чей-то взгляд и с готовностью обернулась. Две старушки — одна во дворе справа, другая с улицы, — держась за колья забора узловатыми руками, смотрели на меня. Довольно рассеянно и как-то без особого любопытства. Я бы сказала, что они разглядывали меня объективно, без вмешательства чувств. И хотя я не делала ничего дурного, а всего-навсего навещала дом своего детства, я все же сочла нужным объясниться, потому что для них-то я была взрослой и чужой.
— Я — внучка Маманы, — представилась я в уверенности, что имею дело с бывшими бабушкиными соседками, а Мамана — так на южный лад звучало мама Ана — была в селе почитаема. Еще бы — все проходило через ее руки: младенцев она заворачивала в смоченные уксусом простыни и
Итак, представляясь внучкой Маманы, я не сомневалась, что звуком ее имени пускаю в ход изъявления самых добрых чувств. Но не тут-то было: старушки и глазом не моргнули, глядя на меня как на пустое место. Не зная, что и думать, я растерянно спустилась с крыльца, откуда заглядывала в дом сквозь пыльные стекла, от старости тронутые по краям темно-ржавым налетом, и вошла в сад. У колодца с большим колесом и деревянными створками я невольно задержалась. Он не изменился, и я не могла припомнить, встречала ли я после колодцы такой глубины: перевесишься внутрь, и даже в самый знойный августовский полдень тебя обдаст истовой волной холода, и ничего не видно, только далеко-далеко внизу что-то поблескивает и быстро, таинственно бормочет источник. Колодец уходил под землю круглой кладкой из узких бурых кирпичей, от времени и сырости обросших зеленым шелковистым мхом, а над землей возвышался примерно на метр срубом из бревен, пригнанных друг к другу без помощи гвоздей. Сруб продолжался с трех сторон решетчатыми стенками искусной работы, а с четвертой — такой же двустворчатой дверцей. Сооружение венчала островерхая черепичная крыша, так что по внешнему виду его можно было бы принять за экзотическую беседку, которая озадачивала наблюдателя огромным, как у каруцы, колесом, закрепленным сбоку мощной стальной скобой. Нет, колодец держался молодцом. Тяжелая цепь не заржавела, ведру не надоело болтаться впустую, а скрытый в глубине, все такой же невидимый и далекий источник журчал по-прежнему. Я перегнулась над срубом, прислушиваясь и вспоминая захватывающий обряд спускания на холод арбузов: дедушка опускал их по одному в ведре, а потом брал нас под мышки и подсаживал, чтобы мы посмотрели, как они там, пузатые, плавают. Видеть мы, конечно, ничего не видели, зато грозно поднималась снизу волна холода и гулко отдавал от стен дробный говор воды, и эта таинственная угроза, перевитая с бесспорным чувством безопасности, шедшим от больших и теплых дедушкиных пальцев, крепко державших меня под мышками, и с предвкушением праздника заклания арбузов — была и вот, оказывается, осталась во мне чуть ли не самым живым впечатлением детства. Нет, колодец не сдал, и щедрый дар вызывать детские чудеса был при нем. Я непроизвольно обернулась — поделиться своим открытием с двумя молчаливыми зрительницами той сцены, в которой и я тоже играла роль зрителя. Но оказалось, что моя беззвучная свита неожиданно выросла. Еще три старушки глазели на меня с улицы, прижав ладони ко рту, остолбенело и в то же время отчужденно. А из соседнего двора ковылял к ограде, чисто условной, небрежно сплетенной из лозняка, тщедушный старичок, станиолевое создание, с чьей легкостью и хрупкостью никак не вязались всклокоченные седые волосы и борода. Я кивнула им, еле заметно, молча, как будто заразилась их немотой или приняла как условие, что между нами — безвоздушное пространство. Ответа ждать не приходилось.
Наш сливовый сад оказался по крайней мере наполовину против прежнего вырублен и засажен виноградом. Но ни виноградником, ни садом, видно, уже долгие годы никто не занимался. Сливы одряхлели и непомерно разрослись. Ветки, которые весной не прореживали, переплелись и сцепились намертво. Иные засохли и, надломленные ветром, кое-как висели в общем завале. Иные, наоборот, одичав и потеряв всякую щепетильность, извивались, толкались направо и налево, вверх и вниз, чтобы из плотного колтуна пробиться к свету и воздуху. Но странно — не эти пробивные ветки родили больше ягод, а затертые, оттесненные в гущу кроны: они, туго усаженные дряблыми, заплесневелыми сливами, сами удивлялись, как это у них получилось, и если какие-то из них — уже не сливы, а мумии, жалкие побрякушки, чуть ли не постукивающие на ветру, — чудом не опали, то остальные давно уже тоннами гнили на земле, насытив до отвала и пчел, и червей и покрывшись слоем палых листьев, в прорехи которого скалились сливовые косточки, как гнилые зубы чьего-то раздробленного и неузнаваемого черепа. Земля забрала назад все, что подарила, соки, которые она гнала по стволам, стекли обратно, никого не напитав, не послужив никакой мало-мальски полезной цели, если, конечно, не считать целью откорм червей до такого состояния, пока они не лопнут и тоже не стекут в землю. Однако ни отсутствие цели, ни заброшенность не помешали саду дотянуть до старости, и я не могла без щемящего чувства смотреть на деревья, которые помнила молодыми и гибкими. (Раз меня выпороли за одну игру, которую я сама придумала и которую с восторгом подхватила соседская детвора, вечно вертевшаяся у нас во дворе и в саду, стоило мне приехать: каждый выбирал себе по дереву и, держась за ствол, начинал носиться по кругу, пока не падал на землю в полном обалдении. Тот, чья слива тряслась после этого дольше всех, выигрывал.) Теперь стволы покоробились, кора сморщилась, растрескалась, кое-где облупилась, кое-где замшела, а внутри чаще всего не было ничего, кроме рыжей трухи, молотой-перемолотой муравьями. Местами и эта труха осыпалась, и полый, скрученный ствол из последних сил удерживал ветки, со стыдом и тоской маскируя свою пустоту. Я пошла дальше, не оглядываясь, спиной чувствуя, как прибывает зрителей, и очутилась на винограднике, которого при мне не было, но который тоже не избежал общей участи: крупные, уже с гнильцой виноградины покорно ждали порывов ветра, облетая при легчайшем прикосновении, обнажая остов грозди, полузасохший, без дела болтающийся в воздухе. Кое-где подпорки рухнули под тяжестью урожая, проволока обвисла, и лозы, пренебрегая дисциплиной, нарушили ряды и, выпроставшись из подвязок, живописно раскинулись по слякоти. Я попробовала виноград. Он был сладкий и вязкий, насыщенный сахаром. И все это пропадало зря. Пропадало? Нет. То, что человек так бестолково бросил, подбирали птицы — деликатно и с достоинством. Стайка скворцов — кажется, это были они — клевала ягоды, не суетясь и не опасаясь, что их спугнут, только время от времени замирая и пытливо изучая меня. Зато дятел ни на кого не глядел, всем своим видом показывая, что у него — вероятно, после долгой отлучки — накопилась тьма дел, весь сад на нем, и он трудился проворно и добросовестно — выстукивал каждое дерево, а потом, заморочившись, перешел на виноградник и так же деловито отстукал заодно бетонные столбы шпалер. Меня он миновал, не удостоив на единым взглядом, не допуская мысли, что я могу его остановить. Как и скворцы, он был здесь свой — больше, чем я. Между тем, от винного запаха перебродивших слив и винограда мне стало дурно, дурно по-настоящему. А тут еще это невыносимое ощущение разрухи и одичания, запустения и упадка, которые ставили меня в тупик, отдавали во власть самых зловещих и невероятных подозрений. Взгляды, буравящие мне затылок, только усугубляли мое замешательство, мои предчувствия, дальше откладывать объяснение было нельзя. Я круто обернулась. Но нет, такого я не ожидала. Свита, исчисляемая уже десятками, шла за мной по пятам, и теперь мы стояли в открытую друг против друга. Толпу старух чуть разбавляли старики, а поскольку всё сговорилось быть шиворот-навыворот, мужчины подобрались еще мельче, чем женщины, совсем щуплые — в чем только душа держится. Первой стояла старушка ростом от силы с десятилетнего ребенка, легкая и точеная, с белой и сухой, как гофрированная бумага, кожей. Она смотрела на меня в упор, не смущаясь моим вопросительным взглядом, пока я не отвела глаза. Но сколько можно быть предметом такого странного созерцания? Я решила — хватит, надо развязать им языки. И снова встретив пронзительный взгляд передней старушки, я открыла было рот, но в голове у меня так все перепуталось, а ее глаза так необъяснимо сверкали, что вместо длинной фразы я только неопределенно взмахнула рукой и с натугой выговорила:
— Почему?
Но старушка — то ли не слыша, то ли не сочтя нужным ответить и по-прежнему не сводя с меня зоркого, какого-то приценивающегося, непонятного мне взгляда, придвинулась поближе и, легонько потрогав меня пальцем — как будто хотела удостовериться, что я есть на самом деле, или определить, из какого я теста, — проронила еле слышно, как бы только для меня:
— Молодая…
Я подумала, что ослышалась: какая, собственно, могла быть связь между моим возрастом и этой дурацкой игрой в переглядки, и наугад подтвердила:
— Да.
Но она, совсем уже поедая меня глазами, дотронулась до моей щеки и, тут же отдернув руку, сухую, чуть шероховатую на ощупь, как древесина, повторила на этот раз погромче, словно желая придать своему наблюдению официальный характер:
— Молодая, ей-богу.
А вслед за тем, еще больше повысив голос, зазвеневший от напряжения, теперь уже открыто обращаясь к остальным, выкликнула чуть ли не торжественно:
— Она молодая!
И вся толпа, будто только и ждала знака, ринулась ко мне, растопырив корявые пальцы и приговаривая:
— Молодая, и правда.
— Вот не чаяли.
— Привел же господь.
И заскорузлые, скрюченные работой и ревматизмом руки — усталая плоть, кое-как прилаженная к костям узловатыми жилами, — руки, как самостоятельные зверьки, поползли по мне снизу вверх, дрожа от страстного любопытства. Я не знала, что делать, как избежать этих чудовищных ласк. И решив оградиться от жадных, почти недобрых прикосновений хотя бы тонкой броней слов, попыталась завязать диалог:
— Что там творится, на поле?
Но в тесном кольце вокруг меня были свои заботы: одни отодвигались, чтобы дать место подле меня другим. В общей давке меня толкнули, я чуть не упала, а моя попытка удержать равновесие была расценена как попытка к бегству. Тут же руки замельтешили, вцепились мне в платье, и чей-то истерический голос, непонятно, мужской или женский, задребезжал, срываясь и комкая слова:
— Держите, не пускайте
Хор тут же подхватил:
— А то и эта сбежит
— Ишь прыткая
— Оставим ее у нас пусть хоть одна будет
— Связать бы ее
Мне все больше хотелось проснуться и убедиться, что ничего этого на самом деле нет. Можно было сойти с ума не столько от того, что происходило, сколько от полного пренебрежения моим присутствием — будто я была не я, а просто вещь, редкая и нужная, за которой все гоняются. Меня ни о чем не спрашивали, мне не отвечали, словно мои вопросы давно уже набили всем оскомину, а настоящие ответы мне не понять. Оставалось одно — вырваться из тисков, бежать, уносить ноги подальше от этого гиблого места, которому я не настолько чужда, чтобы не заразиться тлением. Но вырваться, не решившись наносить удары, было немыслимо, я могла спасти себя, только перейдя в наступление, только без жалости распихивая старые тела, окружившие меня трясущейся, шаткой, но неподатливой стеной. Я вступила в бой поначалу с оглядкой: как можно деликатнее упирала ладонь в хилые старушечьи груди, раздвигая себе проход, осторожно отрывала лоскутки от своего подола, чтобы не разжимать сведенные судорогой стариковские пальцы, и полегоньку ввинчивалась в гущу тел. Но моя предупредительность их только ожесточила. Раздраженные собственной немощью, они усилили свой жалкий натиск. Сквозь свистящее дыхание и кряхтенье прорывались глухие возгласы и отрывистые команды:
— Вот так
— Не упустите
— Осторожно
— Вот сюда
— Поаккуратнее
Я не могла понять: то ли к ним подошло подкрепление, то ли меня просто стала одолевать усталость, но борьба шла вничью: вот уже, кажется, всех разбросала, а кто-то снова на пути. Я как будто барахталась в куче зерна: разгребу проход, а он снова смыкается, и так до бесконечности. Отпихнутые получали короткую передышку и снова висли на мне. Я уже начала сомневаться, что это когда-нибудь кончится, но тут, сделав шаг в сторону все в той же попытке выцарапаться из толпы, которая перемещалась вместе со мной, я споткнулась о чей-то башмак и, путаясь в телах и ногах, рухнула вниз, не достав, однако, до земли, потому что в последний миг — как будто все было рассчитано и мне нарочно подставили подножку — множество рук подхватило меня, мучительным усилием рвануло куда-то вбок и наконец опустило на что-то ровное, но не на землю. Не могу утверждать, что меня бросили, но все же при падении я больно ударилась головой и в ту же секунду услышала стук двери и очутилась в пустом и светлом пространстве. Я приподнялась на локте и вдруг зашлась в долгом, облегчающем смехе. Оказывается, во время битвы я, не отдавая себе в том отчета, отступала (или меня толкали?) к кукурузному амбару, чья дверь и захлопнулась за мной и чей пол, скопивший летнее тепло, я чувствовала сейчас под собой. Старый амбар! Он когда-то служил мне театральной сценой. А ведь это настоящая клетка, теперь я поняла, клетка, в которой я была птицей, трясущейся от хохота, а за деревянной решеткой разъезжались в ухмылках, глядя на меня, торжествующие стариковские лица. Я хохотала перед этими шутовскими масками, прижатыми к решетке, а сама была далеко, в тех летних днях, когда мы, вся уличная ребятня, собирались в пустом амбаре, восхитительно разлинованном тенями, пахнущем пылью и нагретым деревом. Сначала мы играли в праздник и по очереди читали стишки и пели песни, кто какие знает. Причем девочки относились к делу серьезно и старались перещеголять друг друга, а мальчишкам скоро надоедало, они начинали валять дурака, кривляться, дергать нас за косы, пока мы, — а девочек всегда было больше, — не выставляли их вон. И всякий раз, оставшись одни, мы затевали игру в барыню-сударыню. Она состояла в том, что мы парами прохаживались под ручку из угла в угол и, встречаясь, церемонно обменивались любезностями:
— Добрый день, сударыня.
— День добрый, сударыня.
— Как поживают ваши детки, сударыня?
— Спасибо, хорошо. А ваши, сударыня?
— И мои хорошо, сударыня.
— А как здоровье вашего супруга, сударыня?
Каркас сценария придумала, само собой, я, но заполняли его всем миром, часами в упоении ведя светские беседы. Важно было не столько их содержание, сколько слово «сударыня», которое мы смаковали в хвосте каждой фразы, как магическую формулу, заключавшую в себе то время, когда мы вырастем в настоящих «сударынь»… Я глядела на неуверенные улыбки из-за решетки, на оскал гнилых десен и не могла унять хохот, который рвался из меня неостановимым потоком, тряс лихорадкой. Все, все было смешным до невероятности: игры девочки, мечтающей поскорее стать взрослой; я взрослая, зачем-то затеявшая это жалкое путешествие во время, где мне уже никого не найти; кукурузное поле, засеянное машинами и отданное на растерзание крысам; одичавший, заваленный гнильем сад; разнузданный виноградник, обираемый птицами; эти зажившиеся старики и старухи, сами себе в тягость, но зато — какое счастье — заполучившие меня; и село, село вообще, брошенное молодыми, которые больше не понимают, что тут делать, которые выпали из нормального миропорядка. Все казалось мне смешным, и я смеялась до упаду, пока не потекли слезы и старые люди не отошли прочь в недоумении, наверное, усомнившись, что сделали хорошее приобретение. И это тоже было уморительно, и я хохотала что было сил, пока из груди вместо смеха не вылетел хрип, жуткий, зловещий, и от ужаса я утихла, но еще долго судорожно всхлипывала в ритме хохота, от которого остались только спазмы в груди, никак не напоминающие веселье. Наконец я сумела встать, переборов смех, как болезнь, и, поколебавшись, отодвинула одну доску — ту, что и в детстве была отодрана и еле держалась, — и выбралась на волю, еще раз пересекла сад и виноградник и вышла на зады, к перелазу через плетень. Пора было уходить, теперь уже насовсем.
Я свернула к церкви — ее-то я отлично помнила: в меру высокая, белая, в форме креста, надставленного крыльцом на столбах, купол обит жестью, но весь блеск закрашен зеленым. Я так хорошо ее помню, потому что тысячи раз крутилась рядом в воскресные утра. Мамана выстаивала обедню, а я изучала полустертые фотографии на фарфоре и непонятные надписи на крестах старого кладбища, все чаще и нетерпеливее поглядывая на кованые дубовые двери с железными полосами крест-накрест — изделие местной кузницы, — откуда по окончании службы высыпали вереницей умиротворенные старушки. Что-что, а церковь я надеялась застать в прежнем виде, она одна имела естественное право не меняться. Она и не изменилась. Только была обложена. Вместо церкви стояло теперь причудливое альвеолярное сооружение землистого цвета — холм из сотен и тысяч выпуклых шершавых ячеек, плотно пригнанных друг к другу. Нет, так вы не поймете. Попробую иначе. Представьте себе ласточкино гнездо. Вспомните последнее ласточкино гнездо, которое вы видели, и сосредоточьтесь на нем, попробуйте мысленно увидеть его как можно точнее: шероховатые, скрупулезно слепленные из комочков глины, лазейка сверху, замаскирована под стрехой. Если вы хорошо закрепили его в уме, попробуйте представить два или три десятка таких ласточкиных гнезд рядом, целую птичью улицу, вытянувшуюся под крышей дома, от угла до угла, а если и это вам удалось, тогда возьмите десять, двадцать, пятьдесят таких рядов и обложите ими стены, обложите ими все стены дома, от стрехи до основания, до завалинки, а если вы преуспели и в этом, умножьте все на десять, на двадцать, на сто и дерзните нарисовать себе целую церковь, большую церковь с куполом, с башней колокольни, обложенную целиком, обложенную полностью ласточкиными гнездами. Так это было. Она была обложена сверху донизу, и кованые двери, оставшиеся еще от прежней церкви и перенесенные, как утешительный символ стойкости, в новую, — ее двери утонули под хижинами затейливой архитектуры, так что об их местоположении можно было только догадываться по плавной впадине в глиняной облицовке. Впрочем, контуры церкви сохранились — я различила и колокольню, и купол, и столбы крыльца, — только вот этот пугающий налет, этот культурный слой, наросший на первичном и похоронивший его под панцирем из слюны и глины.
Сколько времени понадобилось на такой полный переворот основ? Век? Тысячелетие? Моя собственная, резиной натянутая жизнь, готовая к жгучей боли разрыва, не могла ни мерить, ни рассуждать. Я стояла и смотрела, долгие минуты, застрявшие где-то на предельной черте, стояла перед этим курганом, сложенным из отходов полета. Сейчас, зимой, заброшенность здания била в глаза особенно вопиюще, непереносимо, и я почувствовала, что тишину, сгустившуюся вокруг меня, вероломно пропускающую, как сквозь сито, шорох одушевленного и вездесущего поля, — что ее надо сломать, неважно чем и как. Я слишком долго смотрела. Слишком долго воображала, что увидеть означает спасти, надо было спешить, надо было что-то делать, иначе я завязну, иначе мне не уйти. Я кинулась к колокольне и заколотила руками и ногами по облепившим дверь гнездам, не останавливаясь и даже не смущаясь, когда по рукам потекла клейкая жидкость разбитых яиц, когда пальцы натыкались на голое, неоперившееся тельце. Я била и крушила без остановки, а вокруг уже летали несчастные птицы, и в их отчаянном гвалте были и возмущение, и страх, и покорность. А я все колотила, и вот уже дверь, наверное давно подгнившая, рухнула с каким-то мясистым хрустом, и встречная волна старых вспугнутых птиц ударила мне в лицо — и тут я поняла с внезапной, нечеловеческой усталостью, что это не ласточки. Ласточки, первые узурпаторши церкви, давно улетели, и ее, в свою очередь, узурпировали воробьи. Из чистеньких при ласточках жилищ летели теперь ошметки грязи, солома, крошево листьев, нечистоты. И здесь — все та же неумолимая, издевательская эволюция, барьер, о который расшибались мои попытки понять. Я бросилась вверх по винтовой лестнице, деревянные ступени трещали и проламывались одна за другой у меня под ногами, как будто радуясь этой гонке, этой необратимости. Когда проломилась последняя, верхняя, я успела ухватиться и повиснуть на длинных, черных, залоснившихся веревках колоколов — они качнулись, но не ударили, как будто давали мне секунду на размышление.
За эту секунду, отмеренную мне так скупо, я, как потом мне казалось, передумала всю свою жизнь и, досконально ее разобрав, решилась на выбор. Я всегда думала, что ни одно мгновение, которое я проживаю без толку, зря, не пропадает, а где-то откладывается, и когда-нибудь мне пригодятся эти по крупицам собранные сбережения. И даже если я без конца тяну и не беру из банка времени накопленный там почти без моего ведома ворох секунд, дней и лет, все же сам факт существования этого банка греет мне душу. В конце концов самый богатый человек на свете — не тот, кто всегда сыт и лучше всех одет, а тот, кто мог бы быть таким — при желании. И когда вслед за секундой выбора колокола резко и рискованно накренились, с силой дернув меня, и взвыли — протяжно, жалобно, безумно, в последней наготе, — я уже знала, что вот, час пробил, пора взять из банка времени все до последней минуты и растранжирить, просто так, транжирства ради — например, разбросать их с высоты этой колокольни, как банкноты, швырнуть их на ветер — и пусть обогатятся те, кто ждет внизу.
Но первый удар только разорвал воздух, чтобы выплеснуть в прореху весь клокот восставшего металла, все вопли избиваемой меди, чтобы влить в закисшую зимнюю муть ярость запоздалого протеста. И тогда, как по трубному гласу Страшного суда на монастырских фресках мертвые выходят из могил и хищные звери выплевывают обратно их растерзанные члены — так из тысяч гнезд, усаженных вплотную, из тысяч невидимых лазеек полезли и в страхе завихрились, захлопали крыльями, закружились вокруг церкви несметные полчища птиц. Мощная дубина звона размешивала их в воздухе, затягивая в водоворот, из которого они рвались, отчаянно выгребая крыльями. Удар — и их раскидывало, удар — снова стягивало, снова засасывало в птичье месиво, снова ворочало, кромсало, швыряло в облака, раскручивало и плющило о землю — и все под оглушительный рев колоколов, грозящих возмездием, зовущих к бунту, все — под мстительный и безжалостный клич. Поглощая птиц, он ширился, расходился кругами — и громогласное половодье крыльев, когтей и клювов простиралось над полем, которое лежало, само не ведая своих пределов, и от этого медного, неумолимого рева даже крысы перестали грызть и, навострив уши, встали на задние лапы, опираясь на кольца липких хвостов, а хилые, безнадежные стебли рывками потянулись вверх — услышать, о чем речь, и им ли вообще адресованы горячечные проклятья колоколов, посылаемые на поиски виновных. Застигнутые волнами воробьев, вороны с мышами в когтях распахнули крылья, с удивлением и гордостью отметив их размах, и заскользили, как угрюмые альбатросы, над бушующим морем звона.
Черные, в страхе вскинув руки, старики и старухи тоже стеклись под реющий стяг набата — торопливо, со всех ног, разгребая воздух, словно и они вот-вот отделятся от земли и вольются в птичий смерч, который вихрился все ритмичнее, все стремительнее вокруг церкви. В качке колоколов меня, повисшую на веревках, всей тяжестью швыряло из стороны в сторону, и взгляды, которые я бросала вниз, не находили точки опоры, так что мир балансировал вместе со мной, потеряв равновесие. И поскольку все вокруг ходило ходуном и меня болтало взад и вперед не переставая, прошло довольно много времени, пока я поняла, что этому живому, оперенному кольцу вокруг церкви, что этому клубящемуся птичьему туману удалось втянуть во вращение и само здание и легкими толчками и верчением вокруг оси отделить от земли. Когда я это поняла, толпа старых людей стала всего лишь черным пятнышком на фоне другого, побольше — серого оазиса посреди равнины, исподволь прибирающей его к рукам. Птицы, как будто невидимыми нитями привязанные каждая к своему гнезду, нитями особо крепкими, не рвущимися под тяжестью каменной ноши, держали церковь в воздухе силой своих крыльев, силой ни на секунду не отпускавшего их страха. В тот миг, когда я поняла эту зависимость, качаясь маятником в ритме колокольного гуда, зависимость биения крыльев от биения колоколов, мне стало вдруг ясно, что церковь со звонницей и гнездами и я сама со всеми моими грехами, откровениями и воспоминаниями, — что мы будем существовать только до тех пор, пока мне хватит сил висеть на летящем конце веревки, в знак опасности и тревоги расшевеливая колокольцы на шее у бога, раздирая уклончивое и низкое зимнее небо боем набата, которым мы только и держимся на лету. Потому-то я изо всех сил раскачивалась, при каждом ударе ощущая в мозгу медное громыханье, а в паузах, как эхо на эхо, как глухой, но тем более зловещий отголосок звона, как шушуканье в ответ на звучный вопрос металла, слыша панический шум крыльев, со свистом рвущих воздух. Но вот крылья стали заплетаться от усталости, и колокола зазвонили все реже, все жалобнее, растворяя угрозу в мелодичном и томном ламенто, и я отчаянно забилась из стороны в сторону, ушибаясь о стены звонницы и чуть не вырывая из медных петель языки колоколов, которые зияли надо мной разинутыми ртами, воющими теперь в недоумении и обиде. Земля с пергаментной ветхостью ее жителей, с сумбуром садов, с вечностью колодцев и местью полей едва виднелась сквозь дымку, в пятнах желтого и черного, и только я знала, что все зависит от ужаса, который мои метания смогут звоном перелить в птичьи крылья, взмахивающие все реже, все натужнее. Дело было за мной. А надолго ли мне станет сил биться, исторгая крик у колоколов, удерживая птиц в полете, надолго ли?..
Меня нашли без сознания в горах, за много верст от злополучного села. Когда через несколько дней я очнулась, неподвижная, в оболочке гипсовой статуи, мне рассказали, что нашли меня в сугробе неподалеку от высокогорной турбазы, но что моих лыж, как ни искали, найти не удалось.
Сначала я слушала в недоумении, но когда стала понимать их логику (они не представляли, как можно сюда добраться — по горам, по снегу, без дорог, — если не на лыжах; только лыжи могли быть оправданием моего здесь присутствия), я попыталась объяснить во всех подробностях, как было дело. Меня слушали с сочувствием, без всяких переглядываний и вздохов, мне поощряюще кивали, как будто в гниющем поле, в вымирающем селе, в летающей церкви не было ничего особенного, пока до меня не дошло, что они просто-напросто берегут меня, что врач не рекомендовал со мной спорить. Поэтому я отказалась от мысли кого бы то ни было убедить и приняла спортивный вариант, живо интересуясь, на какой стадии находится поиск лыж, чем очень всех порадовала, хотя ничего утешительного мне так и не могли сообщить. Таким образом отречение от реальности стало верным знаком поворота на поправку. Мои спасители были столь любезны, что я не могла позволить себе их разочаровывать. Хотя бы из вежливости.
АЛЕКСАНДРУ ИВАСЮК
Александру Ивасюк родился в 1933 году в Сегеде, трагически погиб во время землетрясения в 1977 году в Бухаресте. Прозаик, журналист. Учился на философском и медицинском факультетах. Опубликовал романы «Вестибюль» (1967, Премия Союза писателей), «Интервал» (1968, премия газеты «Ромыния литерарэ»), «Знакомство с ночью» (1969), «Птицы» (1970, три литературные премии), «Половодье» (1973), «Озарения» (1975), «Рак» (1976); сборник рассказов «Охотничий рог» (1972) и сборник публицистики «Pro domo» (1974).
Рассказ «Охотничий рог» взят из сборника «Охотничий рог».
ОХОТНИЧИЙ РОГ
У Драга был сын Джуля, а у Джули — Мирослав, он стал священником, и от его сына, тоже Джули, пошли Поповичи, и слободу назвали Поповской, а вот Ивашку и Лазэры пошли от Иона, что бежал из Сэлишть и породнился с Юско из Драгомирешть и Михалкой из лесистой Апши, самыми знатными людьми между Тисой и Изой, только Михалка был богаче, потому что семья у него была меньше.
Гордым и могучим князем был Драг из Мары, но и Джуля, его сын, родоначальник Джулештов, не уступал ему ни в могуществе, ни в гордости. Многие земли платили им дань, и захотелось Джуле покорить еще и князей Марамуреша. Было это в XIV веке. Однако Богдан из Вишеу с дружиной и челядью одолел его, дом сжег, а церковь оставил, но оставил без икон, стало быть, без бога, и ушел. Побежденному Джуле он отрубил руку — правую, на которой красовался серебряный перстень с родовым гербом князя: ветвистыми оленьими рогами. Джуля созвал родню, вассалов и челядь с крестьянами, чтобы похоронить княжескую руку с пышностью. Но поп отказался отпевать руку: хоть она и правая, но не в ней душа обитает, не она воскреснет в день второго пришествия. Джуля промолчал. Он смотрел не отрываясь на свою руку: кровь на ней запеклась, почернела, во вспухшей мякоти белела кость, скоро положат ее гнить в землю, а на пальце сияет перстень с гербом… Так и не вымолвил Джуля ни слова, молча пошел впереди похоронной процессии, молча кинул последнюю горсть земли на горсть собственного праха. Тяжела была для него потеря. Но прожил он еще долго, а когда умер, то сын его отслужил по нему пышную заупокойную службу, и Джуля обрел наконец снова и землю, и покой, и руку.
Княжество Мара захирело, сделалось окраинной провинцией в королевстве Иштвана Святого, но высокородные потомки высокородного Джули по-прежнему носили серебряный княжеский перстень, украшая им теперь левую руку и самолюбивую бедность, потому что ни грамот, ни указов они не писали, но воевали по-старому.
В те далекие времена валахам лес и шерсть продавать было некому, в этих краях чаще встречались медведи, чем купцы, и захудалому дворянину, владельцу какого ни на есть леска на горе, овечьих отар и дюжины буйволов, не оставалось ничего другого, как торговать своей саблей: с горсткой воинов отправлялся он служить на чужбину. Проходило время, и воины в шрамах и с увечьями возвращались домой: тяжелую саблю вешали в чулан, ботфорты ставили в угол и изо дня в день заботливо смазывали их салом, вздыхая о военных походах, что стали казаться им триумфальным шествием от замка к замку. Люди они были сдержанные, несловоохотливые и свои подвиги в пасмурных холодных краях вспоминали молча, забравшись в чулан, где сытно пахло сметаной, где висела на стене наискосок сабля, где стояли высокие походные сапоги (дома-то ходили в полусапожках, а то и опинках — иначе жарко!). А когда уставали ворошить прошлое, начищали еще разок сапоги, проводили напоследок пальцем по лезвию сабли и шли отдыхать под старую ветвистую грушу — кора на ней была морщинистая, листья махонькие, плоды мелкие, сладкие, с розовой сердцевинкой. На этой груше один из них и повесился. Решил, что зажился на белом свете, совсем, видно, тоска заела, а иначе с чего бы еще? Тихо встал среди ночи с высокой мягкой скрипучей кровати, вышел в сад и удавился на грушевом суку, там его сын с внуком утром и нашли. А дня за два до этого он все смотрел на сапоги, на саблю, выходил в сад отдохнуть под грушей, но не лежалось ему — вскакивал и снова убегал в чулан. Маялся он и день, и другой, а ночью взял да и удавился. Чем он мучился — неизвестно, чем казнился — неведомо, он ни слова не проронил. Знать, не по плечу оказалась безмятежная, мирная жизнь — тоска загубила.
Его правнук, Михай, ни лицом, ни статью не вышел, будто и не потомок высокородных Джулиштов, могучих, гордых князей Мары: кость узкая, лоб высокий, виски впалые, взгляд хоть и живой, да где ему до пламенных очей пращуров! Джуле, что хоронил отрубленную руку, он доводился прапраправнуком. Ему только-только сравнялось шестнадцать лет, он был худ и высок, ни дать ни взять корабельный канат с узлом на конце. В отличие от дедов-прадедов Михай любил вести разговоры, рассказывать ему было не о чем, вот он и расспрашивал, выспрашивал, а смолкал, лишь оказавшись в чулане, где хранились сапоги и сабли. Для его дедов и прадедов сапоги и сабли были походным снаряжением и напоминали им о былых подвигах. Михай, глядя на них, только мечтал да фантазировал, и выдумывал он такое, чего на свете не бывало и быть не могло, потому что родился он в семье оскудевших православных дворян из захолустья, владельцев леска на горе, двух-трех овечьих отар, нескольких буйволиц и десятка крестьянских дворов в долине Мары, комитата Марамуреш. Его деды уезжали с горсткой воинов на чужбину, получали за доблесть чин сержанта или ротмистра, выучивали несколько команд на чужестранном языке и, если не погибали, непременно возвращались обратно, под отчий кров. Дома женились, приглядывали за чабанами и отарами, пропивали яловых ярочек. По весне отары уходили в горы, осенью возвращались в долину, утром солнце вставало, вечером садилось, и тем же чередом — то в гору, то под гору — шла человеческая жизнь в те давние времена и зависела лишь от дождей да от засухи. Один год был похож на другой, прошлый на позапрошлый, будущий на нынешний — люди не опасались перемен. «Ничего не изменится до второго пришествия» — повторяли они. И это присловье заронило в душу Михая беспокойство. Никого больше второе пришествие не тревожило, говорилось о нем походя, как говорится о чем-то дальнем, чужом, далеком. А Михай только о нем и думал, словно должно было оно наступить завтра. Он со всеми о нем заговаривал, выспрашивал, выпытывал и жил в постоянном ожидании. Для Михая все было реальностью: и прошлое, и настоящее, и будущее, все, что рассказывали ему другие, и все, что он выдумал сам. И часто собственные его фантазии казались ему правдоподобнее чужого диковинного снаряжения: сапог и сабли молчальника-прадеда, который так ничего и не рассказал о себе, то ли потому что не умел, то ли потому что не хотел.
Едва научившись грамоте, Михай принялся читать Библию, надеясь избавиться от мучивших его мыслей. Но тревога его возросла еще больше: о сверхъестественном эта книга рассказывала будто о самом обыденном. Тем временем родители решили, что быть ему священником, и отвезли на лошади в Перь — всего-то день пути от деревни — и отдали в школу при монастыре, где священные книги писали по-валашски. Он так усердно молился, так низко кланялся в церкви, что прослыл набожным, и никто не догадывался, что в молитве он ищет спасения от завладевшего им страха, что он боится, и боится не смерти, а жизни, ибо мудрый и надежный порядок существует в ней лишь для времен года и овечьих отар, а человек всегда во власти прихотливого случая. Веры у Михая не было, а страх был, и он страдал от собственной беспомощности. Он боялся, что по воле того же случая возведут его в святые и растерзают или распнут, как случалось с великомучениками.
Священником он так и не стал, зато выучился латыни, и родня прочила его в нотариусы — дело для родовитого дворянина непривычное, но вполне допустимое. Однако он не захотел стать и нотариусом, потерял интерес к книгам, перестал вступать в разговоры.
Протяжные звуки рога возвестили о приближении каких-то охотников; подошли псари, на их синих, зеленых, коричневых, серых охотничьих костюмах, расшитых цветным шелком (у каждого хозяина слуга одет по-своему), поблескивали серебряные шнуры, в руках были туго натянутые сворки — гончие нетерпеливо рвались к добыче. Барская челядь, собачья прислуга держала себя с такой надменностью, какая знатным валахам и во сне не снилась. Высокомерный, напыщенный вид их говорил без обиняков, что люди они без роду без племени, и потому для них всего важнее не уронить себя в глазах окружающих. Псари трубили в рога, твердой рукой управляли собачьей сворой и различие меж людьми чуяли не хуже, чем гончая след оленя. Деревня сразу как-то сникла, дома за огородами съежились, сузились ворота с прорезанными кружками — символами солнца, которое давным-давно перестали почитать за бога, а оно по-прежнему обо всех заботилось. Завидев слуг в пестрой одежде, жители попрятались, только деревенские кудлатые псы, не догадываясь, на какой из ступеней сословной собачьей лестницы они стоят, отвечали на высокомерное тявканье гончих хриплым яростным лаем. Следом за псарями ехали сокольники с соколами на рукавице и разноцветными перьями на шляпе, эти были еще надменней, еще горделивее, потому что до неба им было рукой подать. Головы их парили над крахмальными облаками воротников, а острые бородки гордо задирались кверху. Но и эти гордецы были в услужении: хищная птица с цепкими когтями вынуждала их сидеть в седле с каменной неподвижностью.
И лишь в самом конце этой далеко растянувшейся цепи трусили мелкой рысцой сами господа охотники. А все те, кто с важностью прошествовал до них, были всего-навсего посредниками между стрелками и дичью. Господа ехали не так, как слуги, не хмурили бровей, не поджимали губ, а весело и непринужденно переговаривались, не замечая ни деревни, ни жителей, ни домов. Окружающее было так ничтожно, что для них как бы и вовсе не существовало. Заметить они могли разве что мчащуюся по лесу лань. Господа приближались, псари натянули поводки, и господские собаки смолкли; по примеру благовоспитанных господских смолкли и деревенские. В наступившей тишине лишь звонко цокали копыта. Кавалькада остановилась напротив церкви. Всадники благосклонно огляделись и будто позволили возникнуть из небытия оцепенелой деревеньке.
И опять — тишина, но не безмятежная тишина раннего летнего деревенского утра, а напряженная, звенящая: остановились и молча смотрят на застылую деревеньку чужие, вечно обуреваемые тщеславием и гордыней люди.
Высокородные валашские бедняки могли бы запретить приезжим бить в своих владениях зверя и птицу, потому что земля принадлежала им по праву, и подтверждено это было грамотой, скрепленной печатью государей, бывших в родстве с французским королевским домом, но хозяева не решились препятствовать охотникам, с появлением которых в деревеньку ворвалось дыхание огромного неведомого мира, и, затаившись, подумали: как приехали господа, так и уедут. Исчезни как по волшебству их деревня с лица земли и появись лишь после отъезда незваных сиятельных гостей, как бы они возрадовались! Но колдовать они не умели, а достойно промолчать, сделавшись неприметными, могли.
Один Михай, длинный, худой, в своей мешковатой одежде, еще больше похожий на корабельный канат с узлом на конце, отправился к церкви, где остановилась кавалькада. Он пробрался боковым проулком, вышел на проселок и зашагал мимо псарей с собаками, мимо сокольников, не взглянув и краешком глаза на неподвижных соколов, вцепившихся когтями в рукавицы, хотя ни разу в жизни не видел прирученных хищных птиц. С невозмутимостью призрака двигался он вперед, исполненный уверенности и собственного достоинства; от быстрой ходьбы рубаха его развевалась, изредка он спотыкался на своих длинных журавлиных ногах, руки болтались как плети.
Ни один слуга не преградил ему путь, не воспрепятствовал его дерзости: слишком необычен был его облик и походка. От таких не ждешь ничего плохого, не ждешь и хорошего, такие вселяют тревогу не словами и не поступками, а чем-то совершенно непостижимым.