Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое — о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.
Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение — на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда машиной пользуются.
И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села — узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?
И вот — кто бы подумать мог? — не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают — решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.
— Ну, поглядим, как это будет, — сказал Ефрем Колчаку. — Поглядим!
Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия…
А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился…
Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней — после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь — на базар выйди в самом лучшем виде.
И девки ходили бугром — платья-лимонки, передники красные, кофты голубые, ботинки желтые, шнуровые.
Чтобы не пустым ехать, дядя взял из Верстова воз пшеницы, продать на базаре. И уже сторговался в Моряшихе отдать, когда перекупщик скостил полтора пуда с колеса. Пуд с колеса — по всей степи был тогда порядок. Гири на весы бросают, сорок пудов намеряли — получай за тридцать шесть. Потому и возили зерно на продажу сильным возом. А тут — полтора пуда.
Дядя деньги счел и за рубаху положил, после сказал: «А еще за два пуда тебе сдача!» — и два раза хорошо перекупщика по спине кнутом полоснул.
Тот кричать, звать своих дружков. Но и дядю Силантия тоже в Моряшихе знали, в обиду не дали.
Перекупщик нанял троих, чтобы Силантия и Ефремку в лесу по дороге перенять, измолотить до полусмерти.
Опять дяде свои люди об этом шепнули, и он в Соленую Падь не поехал и коня не стал покупать, а ночью они подались обратно в Верстово.
Деньги же, что за хлеб были выручены, и даже часть конских денег они успели прогулять: ставили на бегах на рыжую киргизскую кобылу, сначала выиграли, потом сильно проигрались… С тех пор Ефрем рыжих кобыл не любит, на всю жизнь не его эта масть стала, несчастливая для него.
Еще дядя целый день грозился тогда перекупщику, и Ефремка тоже грозился, а моряшихинские над ними хохотали, подначивали. Лавочник один должно быть, в отместку перекупщику — Ефремке поясок подарил, в нем он и вернулся домой…
А в Соленой Пади побывать ему ни тогда, ни позже не довелось. Все мечтал побывать. Деревню эту дома у них, в Верстове, по-другому и не звали, как «дяди Силантия поселение».
Нынче Ефрем на поселение это глядел…
Перед селом два озера: одно. — пресное, в камышах, другое — горькое, с бело-сахарным песочком по берегам. На перешейке стоит высоченная сосна. О ней Ефрем тоже от дяди слыхал, об этой сосне.
Из пресного озера берется речушка Падуха, ныряет в болото, снова выходит на белый свет, и в том месте, где выходит, карасей водится видимо-невидимо… Тоже от дяди известно. Еще ниже — по ее берегам заливные луга, из-за тех лугов дядя Силантий больше, чем из-за пашни, с Кузодеевым и тягался.
А вот и кузодеевские торговли видно посреди села — домина ладный, под железной зеленой крышей, и амбар — что твоя крепость.
Все ж таки надо бы подумать о войне.
Представилось так…
Генерал Матковский выехал на белом коне во-он туда — на тот взгорок…
Генерала Матковского и белого коня хорошо было видно с КП в Соленой Пади, и Мещеряков приказал пулеметчику: «Понужни-ка его огоньком, генерала!»
Пулемет застрекотал, генерал как был, так и остался на своем месте: на этой дистанции его огнем не достанешь, только свой командный пункт ему выкажешь…
Вдруг генерал махнул рукой, и сотни три анненковских кавалеристов рысью-рысью пошли-пошли на Соленую Падь. Сперва с увала под уклон выскочили маленькие беззвучные лошадки с игрушечными седоками, потянули за собой каждый свою тонкую, курчавую, желтовато-пеструю ленточку пыли…
Пыль все густилась-густилась, а потом уже пошла под уклон желтой тучей, прикрыв собою всадников, клубясь в голубое небо, а по флангам скатываясь в сизоватую камышовую долину Падухи и в зеленую с ярко-белым березовую рощу, скрывая и то и другое от глаз.
Пыльный вал этот приближался, все меньше оставалось над ним неба, и вот уже снова проступили из него первые конники, стали различаться и кони гнедые, вороные, саврасые, рыжие, — они все шли одним и тем же стремительным наметом… Сперва только чуть, а потом все явственнее стала дрожать земля, и вот уже возник сильный гул…
Тут же из глубины и орудия ухнули — пять или шесть. Только они дали первый залп — еще сотни четыре конников пошло на Соленую Падь. В лоб, через перешеек. По склону вниз.
Мещеряков скомандовал — сосредоточить на них огонь, и огонь был сосредоточен, но тут белая артиллерия пристрелялась по огневым точкам, а первые три кавалерийские сотни стали заходить с фланга, — их никак нельзя было достать, потому что они шли кустами по склону горького озера. Только возле самого леса, на открытом месте, их встретил партизанский пулемет, тогда они разделились на две части: одни пошли прямо, хотя несли потери, другие взяли еще правее, еще в обход.
Уже подскакали анненковцы через перешеек, уже достигли сосны Мещеряков дал команду на контратаку, а навстречу правофланговой кавалерийской группировке — то ли чехи это были, то ли еще кто, — чтобы ликвидировать опасность охвата, он выдвинул полк из резерва.
Но тут через перешеек начали приближаться основные силы белой кавалерии, за ней пошла пехота — и прямо, и опять-таки в обход озера.
И артиллерия противника все продолжала точный обстрел. И кто-то истошно крикнул: «Окружають!» Мещеряков, не оглядываясь, бах в паникера из пистолета, сам встал в рост, обнажил шашку: «За мной, ребята!» Но — уже поздно… Уже генерал Матковский с белого коня самолично рубает на большой площади Соленой Пади. И скотина вся, какая есть в деревне, ревет — и бугаи, и собаки, и курицы. Всегда почему-то она ревет во время сражения.
«А-а-а-а, хады! Попользовались моим добром?» — кричит кто-то диким голосом, а это Кузодеев откуда-то взялся. И тоже рубает.
Р-раз-два! — и генерал развалил Ефрема шашкой и вдоль и поперек…
— Та-ак… — сказал Мещеряков. — На кой черт такая война? Тьфу! Прежде всего надобно заставить противника развернуться задолго до его наступления на село. Еще сообразить — откуда противник обстреливал Соленую Падь своей артиллерией. А обстреливать он мог как раз с Большого Увала, на котором находится сейчас Мещеряков. Больше неоткуда. Увал этот необходимо будет заранее пристрелять, но прежде времени этого не выказывать, а подавить батареи, которые установит здесь противник перед самым началом его решительной атаки…
Еще нужно — навести через Падуху какую-никакую переправу, хотя бы из тесин и горбылей, потревожить левый фланг противника кавалерийским отрядом и через эту переправу вовремя ретироваться. Убрать ее за собой… Есть надежда, что противник тоже задумает через Падуху переправиться, там в болоте и застрянет. Тут его — огоньком.
Конницу надо расположить в приозерной котловине и маневрировать ею по ходу дела — для огня противника и даже для его наблюдения она будет недоступна, а когда противник достигнет этой котловины, тут и повести на него контратаки…
Левым флангом отступить в лес, тогда противник в лес пойдет неохотно, а в решительный момент оттуда, с правого фланга, можно будет перебросить часть сил на главное направление… Версты за три от Соленой Пади сделать правильную линию обороны — окопы, капониры.
И пошли и пошли у Мещерякова рассуждения, как будет действовать он, как противник…
За этим и застали его эскадроны.
Рапортовал Мещерякову о прибытии заместитель его, комиссар Куличенко, мужик еще не старый, лихой, для налетов очень пригодный. Настоящую же войну Куличенко не любил, не понимал, как она делается.
И Мещеряков, по-прежнему занятый своими размышлениями, выслушал Куличенку молча, после велел развернуть знамя и — марш-марш! — вступать в Соленую Падь.
Они и так уже запоздали — надо было бы явиться в партизанскую Москву пораньше, при солнышке. Себя показать, других посмотреть и до конца дня связаться с главным штабом Освобожденной территории по множеству вопросов.
Партизаны поглядывали на своего командира, тоже помалкивали, а если говорили — так вполголоса.
Мещеряков быстро, но придирчиво оглядел строй, велел двум или трем конникам стать в глубину колонны — вид у них был не сильно бравый и на вооружении состояли ржавые берданы. Нечего такими воинами гражданскому населению глаза мозолить в крайних первом и четвертом рядах. Махнул рукой Куличенке, а тот уже подал команду: «Вперед арш!» И за спиной у себя почувствовал Мещеряков жаркое дыхание трех гнедых под знаменосцами и шелест красного знамени верстовской партизанской армии, сшитого из кумача; услышал топот эскадронов, выровнявшихся в колонну, тонкий, нетерпеливый звон колес на железных ходах, приспособленных под пулеметные тачанки…
Ну, вот оно — дяди Силантия поселение.
Вот и сам он — главнокомандующий партизанской армией Мещеряков Ефрем Николаевич.
«Все ж таки фартовый ты, парень, Ефрем!» — подумал Мещеряков, въехав на площадь Соленой Пади.
Он подумал так, увидев на площади огромную толпу.
Это как было бы грустно, как тоскливо въехать в партизанскую Москву по пустынным, безлюдным улицам!
Или — посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр — власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?
Но тут получилось — и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.
Теперь дело осталось за одним — хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!
Потеснили конями народ, и эскадроны встали — один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба… Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось начальство.
Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:
— Кто здесь будет старший по гражданской власти?
— Я буду! — громко ответил Брусенков. — Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!
— Здорово, Брусенков! — протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: — Здорово, соленопадские!
Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное — победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!
Прошелся Мещеряков по крыльцу туда-сюда. Он будто бы себя видел со стороны, оттуда, с площади.
Глаза у него голубые, в кругловатых веках, розовые губы чуть припухшие. И глаза и губы на ребячьи смахивают, кожа на лице розовая — загар ее никогда не берет. Из-под светлой мерлушковой папахи выбивается волос с рыжинкой, а усики темные. Невысокий, но крепкий, ловкий мужик, а еще — радостный. Это Ефрем о себе знал: когда ему хорошо, когда он про себя знает, что не сплоховал, — на него и людям глядеть радостно, а у баб — у тех сердце вовсе замирает. Война войной, кровь кровью, горе горем, но и осанка, и хромовые сапоги на главнокомандующем — дело тоже не последнее!
Ну вот, на вид соленопадцы Мещерякова узнали. Не то что глазами — вроде даже руками он каждому дал себя пощупать.
Теперь надо было подать голос, сказать слово. Дело уже труднее. Но начинать надо. Начинать, не опаздывать. Как в бою: есть первый успех развивай его и закрепляй, не мешкая.
А голос у Мещерякова был тоненький, ребячий. Крикнуть, команду подать это получалось, а вот речи — дело не мужицкое, интеллигентное дело, должно быть, поэтому оно и не давалось ему никак. А тут, на площади, речь была ему особенно не к месту потому, что он хоть и слегка, а лысый был. Тридцать лет, а сзади лысинка, о ней никак не забудешь. Тут недавно один мужик, и не то чтобы сволочь, а все-таки сказал ему, будто у бобылей лысина растет спереди, а у бабников — сзади.
Произносить же речь в головном уборе тоже плохо, к народу непочтительно. В строю, перед солдатами, — там еще можно в шапке говорить, мало ли что между мужиками бывает? Там — строй. Подчинение. И то большой начальник, полковник или даже генерал, когда хочет к строю без команды речь сказать, и то, бывает, шапку скидывает.
Но говорить в головном уборе перед народом, перед женщинами, перед стариками?
И Мещеряков вот что придумал.
— Товарищи! — крикнул он и потянулся будто к папахе, хотел ее сбросить, но повременил. — Товарищи, вот я к вам обращаюсь со словом…
Молчание тянулось долго. Мещеряков глядел на людей серьезно, они серьезно глядели на него, а потом он вдруг весело, хитро так усмехнулся и сказал Куличенке:
— Говори за меня, комиссар! У меня, товарищ, горло шибко узкое, — снова сказал он на площадь и еще назад покосился. Там, позади, девица находилась в ситцевом платьице — писарша, и притом молоденькая. Перед нею лысиной красоваться Мещерякову ничуть не хотелось. — Значит, туда что идет, внутрь, сказать, — то не задерживается, ну, а обратно почто-то туго! Вот комиссар при мне, он для того и есть — говорить с народом! Исполни свою должность, комиссар!
Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась — принял народ шутку.
Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:
— Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.
Но сам речь держал долгую — о Красной Армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого — погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.
Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:
— И правильно! Я с этим согласный!
А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял — брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он, вообще-то неизвестно, был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.
Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.
— Всем понятно или кто будет вопросы ставить? — спросил он.
— Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!
Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:
— Что происходит?
— Суд идет!
— Засудили уже! — ответили ему дружно, радостно ответили.
— Кого судите? За что?
Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова — сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.
— А сам — вернулся? — удивился Мещеряков. — Ты гляди — интересно как! Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. — Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу — или это можно?
— Разные они у меня выросли, — сказал Власихин. — Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки…
— Сколько же годов тебе, Власихин Яков?
— Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий…
— Ну, а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого — за белых или за красных? В семьдесят годов — кого бы ты выбрал?
— Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, — в любое время пошел бы за красных!
— А приговорили тебя — расстрелять?
— Так точно, приговорили…
Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились… До того было тихо!
— Ну, народ, все! Посудили — и хватит, — сказал Мещеряков. — Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. — Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: — Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!
Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался — что это такое?
— Товарищ главнокомандующий! — сказал Брусенков. — Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.