Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения в 5 томах. Том 4. Bene Nati. Прерванная идиллия. Аргонавты - Элиза Ожешко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наступили ранние зимние сумерки; стемнело уже и на широкой проезжей дороге в лесу, а темно-зеленые стены деревьев, стоявшие по обе стороны, становились черными. Какая-то птица громко захлопала крыльями и жалобно закричала, а в чаще раздался сухой стук и треск, как будто упало что-то тяжелое. Салюсе стало жутко; впервые за долгий путь она испугалась, и у нее тревожно забилось сердце. Но и то сказать: ведь она еще никогда не была в таком огромном лесу. У нее мелькнула мысль о диких зверях и даже о разбойниках. Скорей бы уж выбраться из лесу! Ах, слава богу, опять кто-то едет! Она почувствовала себя смелее и бодрее, услышав еще далекое звяканье упряжи и топот копыт. Быстро приближаясь, ее почти вскачь обогнала рослая лошадь, впряженная в красивые сани, в которых, кроме кучера, сидело еще двое. Было еще не настолько темно, чтобы Салюся не могла разглядеть, что это господа, и даже заметить белые перчатки на руках и блиставшие из-под распахнутых шуб белые галстуки. Они, должно быть, запоздали и очень спешили, потому что поминутно кричали кучеру: «гони!», а он пустил в галоп прекрасного рослого коня.

«Верно, свадьбу где-нибудь справляют», — подумала Салюся. Сегодня и ее свадьбу должны были справлять. В эту пору уж давно бы обвенчались, отобедали, и уже стены бы ходили ходуном от музыки и танцев, А теперь! Боже, как страшно, наверно, теперь у них дома! Какие гневные проклятья сыплются на нее! Как мрачно смотрит Константы и даже не свистит сегодня! Как плачут ее сестры, особенно Анулька! Снова ее охватила тоска, еще усилившаяся оттого, что все шумели темные стены леса, вздыхали и причитали над ней, словно оплакивая ее странную разбитую жизнь и родную ее хату, такую теперь мрачную, полную гнева и проклятий. И она бежала, бежала, напрягая последние силы, чтобы скорей вырваться из лесу. Но вот показался сначала один край его стены, потом другой, и точно гнетущая тяжесть свалилась с ее сердца, точно она снова народилась на свете, когда увидела, наконец, открытое небо, поле и посреди поля, в темном кольце лесов, усадьбу, окруженную, точно башнями, высокими тополями.

В поле было светлей, чем в лесу, но и здесь уже смеркалось, а в усадьбе, под тополями, светилось столько движущихся и неподвижных огней, как будто там устроили иллюминацию. Уж издали она увидела длинный, низкий дом, в котором все окна были ярко освещены. Маленькие огоньки, — должно быть, зажженные фонарики, — казалось, кружились в воздухе неподалеку от дома. «Что же там делается? Собрание какое-нибудь, бал? Ну, да ничего мудреного: нынче масленица, а у арендатора взрослые дочки». Впервые за долгое время ей вспомнились эти дочки арендатора, о которых когда-то ей говорил приехавший отсюда человек, и в сердце ее закралась неясная, но мучительная тревога. Однако она тотчас утешилась мыслью: «Вот и хорошо, что я попала, когда там бал! Никто и не увидит, что я пришла и как мы встретились с Ёжем. Я попрошу кого-нибудь его позвать. Мы встретимся с ним, поговорим, и хоть нынче же ночью он запряжет лошадь и отвезет меня к своим родителям!»

Едва она вошла в ворота, на нее с лаем набросились две дворняги, но, верно, потому, что она их не боялась и смело шла вперед, собаки скоро отстали и побежали обратно к дому. Салюся остановилась на минутку и огляделась вокруг. В глубине большого двора, среди обнаженных фруктовых деревьев стоял дом; низкие окна были ярко освещены, и под ними теснилась толпа народу, заглядывая внутрь. Направо тянулись дворовые постройки и флигель, налево до самого забора, за которым виднелся сад, высились насаженные полукругом пирамидальные тополя. Ворота конюшни были раскрыты настежь; там мелькали фонарики, фыркали лошади, громко разговаривали люди. Под тополями было тихо, и так же тих и пустынен был двор, покрытый снегом, смутно белевшим в темноте. Жизнь, праздничная и кипучая, сосредоточилась в двух местах: в доме и возле конюшни.

Салюся медленно шла тихой стороной двора, под тополями. Она было хотела сперва итти к конюшне и спросить у кучеров, где живет старший лесничий и как ей с ним увидеться. Но постеснялась и побоялась незнакомых простых людей. Пожалуй, еще обругают или выкинут какую-нибудь грубую шутку. Во флигеле светились два окна, но Салюся сразу сообразила, что это пекарня, заметив, что свет исходил от топившейся печки, между тем как другие окна были темны. Из писем Ёжа Салюся знала, что он живет во флигеле; наверное, эти темные окна были в его квартире, а сам он ушел в большой дом на бал. Да и почему ему туда не пойти? Пригласили его, он и пошел. Снова ей в сердце закралась мучительная тревога; лучше бы в его квартире было освещено одно окошко, а он бы сидел в одиночестве, тоскуя по ней. Внизу, за редко посаженными тополями она увидела круглую, покрытую снегом ложбинку, в которой кое-где, как Пятна, зияли черные дыры. Это пруд, о котором ей писал Ежи, описывая расположение Ляскова, а черные дыры — проруби, и в них сегодня или — самое позднее — вчера, наверное, ловили рыбу, раз снег еще не успел их засыпать. Салюся видывала пруды, в которых рубили лед для ловли рыбы, и поэтому сразу догадалась.

Она уже стояла позади толпы, заглядывавшей в окна. Судя по одежде, это были дворовые люди: конторщики, слуги, девки из пекарни, батраки, их жены и дети. Из любопытства, может быть, кое-кто пришел и из соседней деревни, потому что народу было много, и все толпились под тремя окнами, из-за которых доносился многоголосый гул, смешанный со звоном посуды.

«Как мне узнать, где он, и увидеться с ним?» — ломала себе голову Салюся и, протискавшись между тулупами, зипунами и шалями, добралась до окна. Расталкивая толпу, она думала, что, может быть, увидит Ёжа за окном и тогда попросит кого-нибудь его позвать.

За тремя освещенными окнами была видна сцена, полная жизни, движения, красок и шума. Среди большой горницы с низким бревенчатым потолком и выбеленными стенами стоял длинный стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный множеством посуды. Вокруг стола сидело человек тридцать — мужчин и женщин, старых и молодых, одетых весьма разнообразно. По одежде, жестам и цвету лица тут можно было различить господ, крестьян и людей среднего сословия. Первых было всего двое, должно быть, зажиточные помещики, живущие по соседству; вторых несколько больше: старик со старухой и несколько подростков; третьих было больше всего: видимо, служащие из соседних имений и усадеб. В волосах у женщин и девушек горели яркие ленты и цветы. Мужчины, за исключением крестьян, одетых в короткие зипуны, все были в белых галстуках, и у всех без исключения были приколоты на груди зеленые веточки мирта, перевязанные белыми ленточками. Уже по этим миртам можно было узнать свадьбу, но самое верное доказательство представляла розовая белокурая девушка, вся в белом, с миртовым веночком на прозрачной фате, которая окутывала, словно белой дымкой, ее голову и почти всю фигуру. Она сидела во главе стола подле красивого молодого человека с светлыми волосами и тонкими чертами лица.

В толпе, теснившейся за окном, девушка в поношенном пальто и шали прильнула лицом к стеклу, не сводя горящего взгляда с четы новобрачных, сидевших в конце стола.

«Что это? Что это? Что это? — думала она. — невеста… свадьба… почему он сидит подле нее? Может, он старший дружка, а в этой стороне такой обычай, что на свадьбе подле невесты сидит старший дружка? Чудной обычай! Чудной обычай!»

Она обернулась к стоявшей рядом старухе и чужим голосом, которого сама не узнала, спросила:

— Скажите на милость, чья это свадьба?

Старуху, — должно быть, из дворовых — не удивило незнакомое лицо. В таких случаях всегда шатаются посторонние! Она учтиво ответила:

— Дочки арендатора, пана Кулеши.

— За кого же она выходит? — снова спросила девушка, поднимая черные горящие глаза, которые показались старухе безумными, что не помешало ей столь же учтиво ответить:

— За здешнего лесничего, Ёжа Хутку.

Девушка с черными глазами обеими руками ухватилась за раму. Ноги у нее подкашивались, а в голове бешено вертелось и плясало одно только слово:

— Неправда! Неправда! Неправда!

И она снова стала смотреть, широко раскрыв горящие безумием глаза. Смотрела на старого длинноусого крестьянина с темным лицом, который сидел в толстом коричневом кафтане по другую руку новобрачной.

«Это, наверно, его отец!» — подумала она.

Смотрела на крестьянку с темным, морщинистым лицом; она была причесана и разодета, но казалась все такой же простой крестьянкой.

«Это, наверно, его мать!»

Эти подростки в зипунах, наверно, его братья, а те, в мундирчиках с блестящими пуговицами, должно быть, ее братья, — один даже похож на нее. А этот толстый румяный господин, который обходит с бутылкой стол и наливает в бокалы вино, конечно, ее отец.

Вдруг она снова обернулась к стоявшей рядом старухе:

— Уже обвенчались? — спросила она.

— А как же! Раз за столом сидят, значит, обвенчались. Пожалуй, часа четыре, как вернулись из…

Она не докончила и засмеялась, как засмеялись все под окном, потому что в горнице кто-то громко крикнул с другого конца стола:

— Горько!

На этот возглас, точно по сигналу, все мужчины и даже многие женщины повскакали с мест и стали кричать: «горько! горько! горько!» Продолжая кричать, они оборачивали друг у другу красные развеселившиеся лица, высоко поднимая бокалы и лукаво подмигивая. Даже оба помещика смеялись, поощряя жестами соседей громче кричать. Но особенно упорно кричали три подростка с блестящими пуговицами. Женщины, откинувшись на спинки стульев, хохотали так, что на головах у них колыхались горевшие, как огонь, цветы, а девушки с бантами о чем-то смущенно и в то же время, весело перемигивались с невестой и друг с дружкой.

В этой сумятице красок, поз, жестов и голосов, в дымке фаты и пламени румянца новобрачная быстро-быстро завертела головкой то вверх, то вниз, то вправо, то влево — совсем как испуганная птичка. Новобрачный, напротив, оставался спокоен и задумчив, как будто жизнь его и душу недавно еще омрачала тяжелая туча, и способность смеяться так легко, свежо и беззаботно, как раньше, он утратил и, может быть, навсегда. Однако, хоть и не очень весело, он все же улыбался, ласково поглядывая на новобрачную, и, чем быстрее она вертела головой, вскидывая во все стороны синие, как сапфиры, глаза, тем ближе он к ней склонялся. Между тем, гости не только не унимались, а все громче смеялись и шутили, продолжая выкрикивать: «Горько! Горько! Горько!» Наконец он порывистым движением привлек ее к себе, обнял и поцеловал прямо в губы. Сконфуженная до крайней степени, она вырвалась из объятий жениха и, обвив обеими руками шею его отца, спрятала лицо в его толстом кафтане. Старый крестьянин часто заморгал глазами и крепко ее обнял; темная рука его большим коричневым пятном легла на белоснежное платье, а жесткие усы так долго прижимались к ее голове, что в этом месте измялась фата и сдвинулся набекрень миртовый венок. Ёжн, казавшийся особенно стройным в этом черном костюме, с приколотой на груди миртовой веткой, стоял, облокотившись о спинку стула; глядя, как отец обнимает его молоденькую жену, он спокойно улыбался, но в этом спокойствии чувствовалось, что он был счастлив.

Никто в толпе за окном не заметил, как отошла Салюся, никто не видел, как она проскользнула между тополями и, сев на берегу пруда, обеими руками сжала голову.

Окаменев, она сидела как изваяние, изображающее скорбь, и думала все ту же думу:

«Ежи! Ежи! Мой Ежи!»

Она чувствовала, что потеряла его навсегда, но еще не сознавала невозвратимости этой потери, как не сознавала ничего. Из хаоса, пустоты и огромной муки ясно выступало, обжигая ей сердце, лишь одно это имя:

— Ёжи! Ежи! Ежи!

И еще одно: образ его, ясный и отчетливый, такой, каким она видела его во всех деталях в ту минуту, когда он с выражением глубокого счастья смотрел, как обнимает старик-отец его молоденькую жену.

Вдруг в доме загремела, долетев до замерзшего пруда, веселая шумная музыка, и над женщиной, сидевшей на берегу, закружились, как скачущие в темноте бесенята, задорные звуки польки.

Салюся вскочила и вскрикнула:

— Иисусе, Мария! Его свадьба! Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Его свадьба!

С громким воплем она упала наземь лицом вниз и, хватая губами снег, остатками сознания старалась заглушить крик, который клокотал в ее груди, как бурлящий кипяток. Вдруг ее сплетенных рук, закинутых за голову, коснулось что-то влажное. Она приподнялась и увидела одну из собак, которая, обнюхивая ее, ткнулась ей в руки мокрым носом. Другая собака бегала поблизости и, что-то зачуяв, рыскала, опустив морду.

Глядя на этих собак, — единственные живые существа, которые были близ нее, — Салюся зашептала:

— Как же мне теперь быть? Как мне теперь быть? Куда же мне теперь деваться? Как мне теперь быть? Куда же мне деваться?

Ужас охватил ее, она вскочила и стала озираться по сторонам. Только теперь она почувствовала невыразимое, беспредельное одиночество и пустынность, которая простиралась вокруг нее во всем свете, из края в край.

Никого близкого на всем свете! Одна, совсем одна в этой темноте внутри и вокруг нее! Некуда уйти и негде остаться. А итти надо, но некуда. И нет уже сил ни для чего, ни для чего! С радостью в сердце, несмотря на пройденный путь, она бы, наверно, могла еще прыгать, но теперь едва стояла на ногах. Был бы мороз, она легла бы тут, на берегу пруда, и замерзла бы. Мела бы вьюга, она тоже легла бы тут, и ее бы занесло снегом. Но мороза нет, и снег не идет. Сейчас темно — это хорошо, но ведь когда-нибудь рассветет — и что тогда? Уйти? Но куда? Да и не в силах она итти! Ноги у нее дрожат и подгибаются, как подкошенные. А если она не уйдет, ее увидят, найдут, и все узнают, что она бежала к нему, бежала, как полоумная, как уличная девка, — и прибежала на его свадьбу с другой. Как гремит эта музыка! Как гремит эта музыка! Он там танцует! Он танцует, а она тут, так близко, одна в темноте умирает от ужаса и горя. Как страшен этот мир! Как страшен! И зачем она родилась? Хоть бы музыка не гремела! Но музыка гремит, гремит, вылетает из освещенных окон, роем кружится над ней, жалит ее терзает, разрывает ей сердце, доводя до безумия…

— Боже мой, я с ума схожу! — вскрикнула она, хватаясь за голову, и в эту минуту взгляд ее упал на черную дыру, зияющую в темноте на белесом пруду.

— Прорубь! Прорубь! Прорубь! Тут рыбу ловили. На свадьбу рыбу ловили! А теперь рыба в нее попадет… Попадет и исчезнет, и никто никогда не узнает, что она тут была, и никто не узнает, куда она делась.

Сжимая руками голову, она смотрела на черное пятно, зияющее посреди белесого пруда, и говорила про себя:

— Я уже знаю, куда мне итти, я знаю, куда бежать, где скрыться на вечные времена! Танцуй, Ёжи, радуйся. Будь здоров, будь здоров, желаю тебе весело танцовать… А я уйду… я уйду… уйду и никогда не вернусь… уйду навек…

И она шла, шла по берегу пруда к тому месту, откуда ближе всего было дойти по льду до проруби.

Но за несколько минут до этого у ворот тихо заскрипели полозья: маленькие санки, запряженные чахлой лошаденкой, въехали во двор и встали. Из санок выскочил высокий человек в тулупе, замотал вожжи вокруг дерева и медленно пошел, пристально посматривая по сторонам. У тополей он остановился, зорко разглядывая пруд, и вдруг, как стрела, полетел к смутно мелькающей тени.

— Салюся! — позвал он громким шопотом и вот уже стоял подле нее, схватив за руки; не успела она слова вымолвить или сделать хоть малейшее движение, как он зашептал, испытующе глядя на нее: — Там уже все кончено! Все кончено! — И он кивнул на освещенный дом. — Габрысь! Габрысь! Габрысь! — сонным голосом, как будто в забытье, повторяла она. А он — не вяло и протяжно, как всегда, а, напротив, поспешно, почти задыхаясь, продолжал:

— Остановился, я в местечке и узнал, что все уже кончено: там они венчались. Иисусе, Мария! Как же я испугался… а тут кобыла чуть жива, еле-еле плетется… Я бы пешком скорее дошел, да как бы я тебя отсюда забрал, если б оставил кобылу и сани…

Он бережно, едва касаясь, положил ей руку на голову и снова зашептал:

— Бедная ты, бедная!.. Далеко ты зашла… страшный путь ты себе выбрала… Салька, Салька! Что же ты наделала?

— Так пусти меня! — крикнула она, силясь вырваться из его рук. — Что сделала, то и сделала, моя беда, мой и ответ! Теперь бы я уже все поправила, если б ты меня не остановил. Откуда ты взялся? Что тебя сюда принесло? Пусти!

Но он и не думал ее пускать. С неожиданной силой пальцы его сжались, как железные клещи, удерживая ее руки.

— Утопиться хотела, — говорил он, — вокруг пруда ходила, ближний путь искала к проруби… Ох, Салька, Салька! А я откуда взялся? Их-то я обманул… Они в другой стороне тебя искали, потом весь околоток перевернули, а только я один знал, куда ты убежала… Знал, догадался… и подумал: если там все счастливо обойдется, я успокоюсь и с радостью в сердце вернусь в свою хату, а если, не приведи бог, случится какая беда, я ей пригожусь… А тут вот что случилось!

Салюся зарыдала; впервые с той минуты, как она сюда пришла, скупые и жгучие слезы скатились по ее лицу. Она уже не вырывалась, а Габрысь, не выпуская ее рук, говорил:

— Я и пригодился тебе… Теперь ты такая бедная, до того несчастная, что уж и я посмею тебе дать совет, и уже мой совет для тебя будет хорош… Главное, чтобы ни одна живая душа никогда не узнала, что ты здесь была. Садись со мной в сани, и я отвезу тебя к моей сестре. Она не злая женщина, ко мне благодарность питает, так что я и просить ее не стану, чтоб она приняла тебя как подобает, а просто велю, и она послушается. Ей я скажу, что привез тебя, из Толлочек, а в Толлочках скажу, что ты убежала к моей сестре и там осталась… Поживешь у нее недельки две-три… За полторы мили и ветер из Толлочек не долетит, ни один слух до тебя не дойдет… Ты успокоишься, отдохнешь… А я тем временем съезжу к Коньцовой, упрошу ее, чтоб она тебя простила и как сестра приняла к себе… Она простит, наверно, и примет тебя… А ты в городе повеселеешь, работу себе какую-нибудь найдешь, а там — может, и встретишь когда-нибудь свое счастье… Так это я все надумал, покуда ехал из местечка, и так оно будет! Идем! Садись в сани! Едем!

Он тащил ее за руку, но она снова стала упираться, вырываясь изо всех сил.

— Не хочу! — кричала она. — Я не хочу, не хочу! Никуда не хочу! Я тут останусь, где он! В прорубь брошусь и тут останусь, где он! Пусти!

— Нет, Салька, не пущу!

— Пусти! — отбивалась она, но, чувствуя, что силы ее покидают и ей не вырваться, взмолилась:

— Габрысь, милый, дорогой, золотой, ну, пусти! Я не брошусь в прорубь, я только туда пойду… туда… к окошку… один раз на него взгляну… один разик еще… последний… а потом поеду с тобой… Пусти!

Она рыдала и, пригибаясь к земле, вырывалась из его рук.

Но он, — быть может, впервые в жизни — сказал сурово и твердо:

— Не надо! Не надо напрасно сердце терзать! Не надо лезть на глаза людям, которые могут выдать твою тайну!

Салюся, будто не слыша, продолжала вырываться и молить, почти уже крича. Тогда Габрысь обхватил ее обеими руками, поднял, как ребенка, с земли, прижал к себе так, что она не могла шелохнуться, и понес к саням. Усадив ее, он вдруг остановился, как будто силы у него иссякли или перехватило дыхание, и ни одна искорка на небе или на земле не осветила его лица, искаженного мукой. Но уже через минуту он отвязал вожжи и сел подле нее. Сани так тихо проскользнули в ворота, что даже собаки не услышали скрипа полозьев.

Они ехали лесом, по широкой темной дороге, которая недавно привела ее сюда, медленно, без толчков подвигаясь вперед по укатанному снегу. Закрыв лицо краешком шали, Салюся долго и горько плакала; наконец усталость осушила ее слезы, и она смолкла. В лесу было тихо и так темно, что под пасмурным небом дорога, зажатая между двумя черными стенами, белела, как на дне пропасти. Где-то вверху проносился глухой ропот; казалось, это вздыхают черные стены и шепчутся с нахмурившимся небом, предвещая беду.

Они проехали уже несколько верст, когда Салюся вдруг нагнулась к руке Габрыся, в которой он держал вожжи, и поцеловала ее. Габрысь погладил ее по волосам и бережно приклонил ее голову к своему плечу.

— Поспи! — сказал он, — отдохни!

Уснула ли она или размышляла? — нельзя было разглядеть в темноте, но сидела она тихо-тихо, положив голову к нему на плечо, как будто в глубоком сне. А он не подгонял свою лошадку и даже удерживал ее, чтобы санки бесшумно скользили, без тряски и толчков. Все равно: к рассвету они доедут до мельницы.

— Поспи, Салька, отдохни!

Габрысь был еще не стар; ему было не более сорока лет, но он отдал бы весь остаток жизни, даже самой долгой, за то, чтобы три дня прожить с этой женщиной под одним кровом, приникнув устами к устам и сердцем к сердцу. Но он никогда ей этого не скажет. Слишком он беден и унижен, слишком состарили его горе и презрение людское, чтобы он посмел пожелать для себя ее прекрасную, цветущую юность. Если бы она даже ее сама ему отдала, он бы не принял этой жертвы. Однако, несмотря на это, он спас ее от позора, от отчаяния и самоубийства; благоговейно, как святыню, и заботливо, как больное дитя, он увез ее под гостеприимный кров своей сестры. А для себя, кроме того, чтобы она утешилась теперь и была счастлива в будущем, глупый Габрысь ничего не хотел и не ждал ничего.

― ПРЕРВАННАЯ ИДИЛЛИЯ ―

I

Это был один из тех домиков, которые кажутся эхом деревни, ее улыбкой, расцветшей среди городских улиц и каменных домов.

Маленький, белый, с крылечком на двух столбиках, он стоял в запущенном саду, будто в свежей зеленой чаще.

Двора у него не было.

Домик отделялся от улицы садом и таким высоким дощатым забором, что ни с улицы не было видно домика, ни улицы — из его окон.

Издали это был прекрасный мирный уголок. А вблизи — лачужка с покосившимися от ветхости, кое-как выбеленными стенами, прятавшимися в густой, вьющейся по тычинам фасоли. Кроме фасоли, немного цветов росло еще на грядке возле крылечка, на котором стояли две старые узкие скамейки.

Комнаты в домике были маленькие, потолки низкие, полы из грубо отесанных досок, а печи — неуклюжие, из зеленоватого кирпича.

В одну из этих комнаток, напевая, резво вбежала из кухонки Клара Выгрыч. Она всегда напевала, когда была довольна. На ней было ситцевое, в розовые и черные полоски, платье с засученными по локти рукавами и холщевый передник.

Только что вымытыми, еще красными от холодной воды руками она проворно сняла передник, свернула его и спрятала в ящик старого комодика, подумав при этом: «Пора ему в стирку! Весь в пятнах».

Затем она отвернула рукава и стала собирать в корзинку заранее скроенный ситец, ножницы, наперсток, нитки. Осмотревшись, она взяла со стоявшей в углу этажерки книжку и тоже положила ее в корзинку. Потом побежала на кухню и, вернувшись с небольшим ломтем хлеба, сунула его туда же, под ситец. Наконец, уже громко, запела на мотив вальса: — ля-ля-ля! ля-ля-ля! — и выбежала на крыльцо. Тут она остановилась и взглянула на фасоль и на грядку с цветами.

На фасоли были уже стручки, но местами из-под ее огромных листьев еще выглядывали огненно-красные цветы. Девушка сорвала один такой цветок и воткнула его в волосы. А волосы у нее были черные, с вьющимися локонами над лбом, и хотя на затылке они были собраны в свободный узел, множество кудрявых прядей рассыпалось по ее плечам. Цветок фасоли пылал в них ярким огоньком.

Ее нельзя было назвать красавицей.

Но в ней была свежесть девятнадцати лет и необычайная прелесть движений, взгляда, улыбки.

Она улыбалась и теперь, глядя на сад.

Ей было весело.

Она справилась со всем, что нужно было сделать по дому, впереди у нее — два часа полной свободы. Отец ушел в свою контору, брат в школу, сестра — в мастерскую, к портнихе. Обед был готов и дожидался в печи их возвращения.

Прибрав комнаты и приготовив обед, она почувствовала голод и потому положила в корзинку ломоть хлеба.

Она съест его за шитьем в своем любимом месте, в беседке, находившейся в конце их садика, у самой решетки княжеского парка. Как только ей представлялась возможность часочек посидеть в этой беседке со своей работой и со своими мыслями, она приходила в хорошее настроение.

Эта искорка любила уединение.

Этой молодой головке было о чём подумать.

И нигде Клара не чувствовала себя так уединенно, нигде ей не думалось так хорошо, как в этой беседке.

Возле этого уютного уголка, за невысокой решеткой парка, тянулась тенистая аллея вековых деревьев. Они расступались как раз напротив ее беседки, открывая вид на широкий газон, а дальше виднелась красивая вилла с двумя башенками и тремя рядами высоких и узких окон.

Темно-пепельный фасад виллы с ее окнами и балконами выглядывал из-за разбросанных по газону кустов как-то величаво и таинственно.

Таинственность эта вызывалась молчанием, постоянно царившим в вилле.

Окна ее были вечно заперты, а парк — вечно пуст.



Поделиться книгой:

На главную
Назад