Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Призраки и художники (сборник) - Антония Сьюзен Байетт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто же победил, спросите вы: Эмили или мисс Крайтон-Уокер? Кто из них одержал победу – если уж Читатель есть не более чем абстракция, плод воображения, и ни победить, ни проиграть не может? Можно считать, что победила Эмили, ибо она достигла своей цели: то, что она написала во время экзаменов, было не горячечным бредом, а в точности соответствовало требованиям придирчивой экзаменационной комиссии, и, когда эти работы были самым тщательным образом проверены, перепроверены и наконец оценены, итоговые баллы оказались самыми высокими за всю историю школы. А можно считать, что победила мисс Крайтон-Уокер, потому что Эмили был поставлен диагноз «нервный срыв» и ее отослали домой со строжайшим предписанием к книжкам не притрагиваться, так что мама выдала ей кусок канвы для вышивания полукрестиком, и все долгое лето она была вынуждена просидеть над деревянными пяльцами с рисунком в викторианском духе – пышные розы и синие аквилегии – и послушно класть стежок за стежком тупой вышивальной иголкой с продернутой в ушко розовой, бежевой, алой, голубой, лазурной или темно-синей шерстяной ниткой, создавая на изнанке жуткую путаницу из торчащих концов и выпирающих узлов, потому что талантом аккуратно закреплять нитку она была обделена. Можно решить, что в конечном итоге все-таки победила Эмили, потому что она поступила в университет по самой правильной для себя специальности – французский язык – и уже во время учебы выскочила замуж. Если Эмили и казалось иной раз, что она в чем-то проиграла, то это было ненадолго, понятная слабость, а так она с неизменной теплотой относилась к своему тихому мужу, служившему налоговым инспектором, и к двум умненьким дочерям, да еще и получала некоторое удовлетворение от работы переводчицей по заказу разных международных юридических организаций.

Но вот в один прекрасный день ее вызвал заместитель директора школы, где училась старшая дочь, и Эмили отправилась в это учебное заведение – ряд кубов и призм из полированной стали и стекла, совсем не похожих на темное, увитое плющом здание, где когда-то училась она сама. Заместитель директора, одетый в модно потертый джинсовый костюм, был субтильный и легонький, как птичка. Жидковатые седые волосы длинными прядями спускались до воротника рубашки, а на лице читалась некоторая озабоченность. Понимаете ли, заговорил он, если лично вы принадлежите к среднему классу и получили университетское образование, это еще не значит, что к тому же стремится ваша дочь. Я говорил Саре: если ты, например, хочешь стать садовником, наша школа сделает все возможное, чтобы тебя в этом поддержать. Это твоя жизнь, и выбирать тебе. Для нас равно важно все, что делают у нас девочки; главное, чтобы они нашли себя. Тихим, глухим голосом Эмили ответила: Сара хочет заниматься по усиленной программе французским и одновременно математикой; неужели школа не смогла составить для нее расписание, при котором она могла бы это совмещать? Выражение лица заместителя директора изменилось: оно стало гораздо любезнее и вместе с тем укоризненнее. Но согласитесь, сказал он Эмили, что родители не всегда правильно судят о способностях своих детей. Возможно ведь, что вы – разумеется, из самых лучших побуждений! – принимаете за интересы Сары ваши собственные нереализованные амбиции. А что, если Сара не имеет наклонностей к интенсивной учебе? Эмили бы надо было спросить его, а знает ли он Сару и на чем, собственно, основывается его суждение, – да и сама огорченная и возмущенная Сара ожидала, что она задаст ему этот вопрос, – но Эмили не решилась. Сказала только: французский у Сары идет очень хорошо – я специалист, я в этом разбираюсь; у нее природный талант. В улыбке замдиректора отразилось его плохо скрываемое недоверие и высокомерие профессионала. Это вы так думаете, сказал он, но мы, педагоги, можем придерживаться иного мнения. Наша цель – всестороннее развить личность девочки, подготовить ее к жизни, к выстраиванию межличностных отношений, к ведению домашнего хозяйства, помочь найти свое место в обществе, понять свои обязанности. Мы прекрасно понимаем, что у Сары имеются потребности и проблемы, одна из которых, простите мою прямоту, связана с вашими требованиями к ней. Жаль, что вы не хотите довериться нашему мнению. Впрочем, как бы то ни было, школа никак не может так организовать расписание, чтобы обеспечить Саре и языковой, и математический уклон.

Сквозь этот новый тихий голос сквозил другой, давний. И Эмили шла по леденящим стеклянным коридорам и думала: если бы тогда, в ее прошлом, не случилось то, что случилось, сегодня она смогла бы не поддаться этой силе. Хотелось швырнуть камень и вдребезги расколотить эти огромные бесчувственные стеклянные стены, впустить ясный свет – и было стыдно за свое детское желание.

А дома Сара подвела аккуратную двойную черту под доказательством геометрической теоремы, четко изложенным для некоего пока рассеянно взирающего на нее, неумолимо точного высшего ума, перед которым она жаждала предстать. Как дальше стала жить Сара, открылось ли ей это знание – это уже другая история, история Сары. Можете поверить – надеюсь, что у вас достанет веры, – что она нашла свою дорогу к свету.

Розовые чашки[8]

Три девушки сидят в комнате: две в низких креслах с овальной спинкой, одна на краешке кровати, так что летний свет из окна падает на ее бледные волосы, а лицо в полутени. Они молоды, полны сил – это видно по живым поворотам головок, по быстрым легким движениям, какими они подносят к губам сигареты в длинном мундштуке или розовые чашки с чаем. На них прямые платья до колен: одно оливково-зеленое, другое рыжевато-коричневое (иногда оно видится как тускло-пунцовое), а на светловолосой – цвета топленого молока или неотбеленной шерсти. Чулки у всех светлые, гладкие, но без блеска, туфли остроносые, с ремешками на пуговках и почти без каблука. У одной из девушек, сидящей в кресле, длинные темные волосы собраны в узел низко на затылке. У двух других короткие стрижки, открывающие сзади шею. Вот блондинка повернулась к окну, и видна очаровательная линия среза серебристо-золотых волос, наискосок от нижнего угла щеки до затылка. Тонко очерченный рот спокоен и неподвижен; она кажется безмятежной, но она в ожидании. Третью разглядеть труднее, заметна только суровая стрижка «под мальчика», и Веронике всегда приходится делать над собой усилие, чтобы увидеть ее волосы не такими, какими она всегда их знала, – седеющими и не знавшими краски.

Кресла Вероника видит очень отчетливо: одно плотно обтянутое светло-зеленой льняной тканью, второе с оборчатым ситцевым чехлом в крупных пышных розах. Еще там есть маленький камин с пыльным ведерком для угля и медными щипцами. Иногда камин жарко горит, но чаще он стоит темным, ведь на улице лето; в проеме розоватых набивных занавесок виден неизменный сад колледжа, с водоемом в каменной оправе, с кустами роз, пышными цветочными рабатками, запахом свежескошенной травы. Из-за края окна, обрамляющего эту картину, внутрь заглядывают листья: плющ, плетистая роза? В комнате есть письменный стол, но его видно плохо. И нет смысла нарочно вглядываться, нужно просто терпеливо подождать. В одном, совсем темном углу стоит еще что-то, но никогда не удается понять, что это: может быть, шкаф? Зато ей всегда хорошо виден низкий столик, накрытый к чаю: маленький чайник с кипятком, на подставке, объемистый заварной чайник с цветочками, ореховый кекс на блюде, ломтики солодового хлеба и шесть радужно-блестящих розовых чашек с блюдцами в форме лепестка. Переливчатая глазурь лежит на чашках не ровно, а растекается по насыщенно-розовому паутинкой серовато-голубых и бело-золотых прожилок. И разумеется, еще нужны – и, конечно, имеются – маленькие ножики для масла с закругленными концами и ручками из слоновой кости и само масло в хрустальном блюдечке. Да-да, и хрустальная же вазочка с джемом, с особенной плоской ложечкой.

Девушки переговариваются между собой. Они кого-то ждут. Их разговор и смех Веронике не слышен, зато хорошо видна скатерть: белое полотно с ажурной мережкой по краю, перевитой гирляндами цветов, – рельефная гладь меланжевым шелком: нитки по длине окрашены в разные оттенки одного цвета, то светлее, то темнее. Цветы эти обычно представляются ей розами, хотя, если приглядеться, они не совсем розы – или даже совсем не розы, а плод фантазии. И розового цвета в ее картине что-то многовато.

* * *

Со второго этажа раздался требовательный и негодующий голос Джейн, дочери Вероники. Джейн была дома – редкий перерыв в плотном графике ее активной жизни, которая бурлила и перехлестывала через край, нося ее из дома в дом, из гостей в гости, на посиделки в чьей-то кухне, где грохочет рок-музыка, вьется дым запретного курева, звучат громкие голоса. Джейн, оказывается, решила что-то сшить, а швейная машина в гостевой спальне наверху, куда и поднялась Вероника. Джейн изрезала материю – кажется, это была наволочка – и попыталась соорудить головную повязку с бахромой из тряпичных ленточек, чтобы украсить очередную прическу. Дурацкая машинка не желает работать, заявила Джейн, сердито шлепнув ее по металлическому боку, и взглянула на Веронику снизу вверх: яркое лицо в короне торчащих во все стороны острых лучей угольно-черных волос, покрытых для прочности лаком, – целое колючее произведение искусства. От своего отца она унаследовала большие черные глаза, которые густо обводила сурьмой, а от отца Вероники – щедрые красивые губы, накрашенные сейчас блестящей помадой цвета фуксии. Она казалась крупной, но складной, одновременно пышной и стройной, очень живой – разом и женщина, и капризный ребенок. Вот ведь идиотская иголка, не захватывает нижнюю нитку, говорила Джейн, вхолостую крутя маховое колесо и заставляя жалобно стучать и лязгать все старинные рычаги и шарниры. Все дело тут в натяжении, механизм натяжения напрочь развалился! Она с силой выдернула свою тряпочную конструкцию из-под лапки, за ней из нутра машины потянулась нитка, внутри зажужжал и забился челнок. Верхняя нитка давно лопнула.

Эту швейную машину фирмы «Викерс» подарили матери Вероники на свадьбу в 1930 году, и уже тогда она была подержанная. К Веронике машина попала в шестидесятом, когда родилась старшая сестра Джейн. Вероника шила приданое для ребенка, а себе ночные рубашки – только самые простые вещи, она была портниха невеликая. Мать тоже не слишком много пользовалась ею, хотя в войну машинка очень выручала: мать на ней перелицовывала воротники у рубашек, подворачивала штанины брюк, перешивала жакеты в юбки, строчила мальчикам штаны из старых занавесок. А вот бабушка, мать ее матери, в 1890-х годах шила, а еще она вышивала на руках: подушечки и ручные полотенца, носовые платки и «дорожки» для комодов.

Джейн теребила себя за ухо, украшенное множеством сережек в виде колечек из золотой проволоки со стеклянными бусинками. Весь регулятор натяжения разломала, призналась она; как теперь его собрать? Это было так похоже на Джейн – без колебаний идти напролом там, где люди поколения Вероники по традиции робели: укрощение машин, жизнь в коммунах, ниспровержение авторитетов. Мир, в котором обитала Джейн, был полон механизмов. Вместо сумочки она носила на улице черный ящичек с ручкой в крышке, со всех сторон ее окружали гирлянды электроприборов: транзистор, фен, магнитофон, щипцы для завивки волос, щипцы для гофрировки. Джейн разломала натяжной механизм старенькой машинки, по всему швейному столику раскатились металлические диски. Особенно ее, судя по всему, раздражала изогнутая тонкая проволока с крючочком для нитки на конце – тем самым, который так упруго и умиротворяюще ходит вверх-вниз, когда машина работает как надо. Она дергала и тянула за этот проволочный крючок, пока не вытащила весь стальной завиток из его законного места, так что теперь проволока угрожающе торчала, бессмысленно и опасно покачиваясь и указывая в никуда.

* * *

Вероника почувствовала, как в ней поднимается ярость. «Но это же пружина, Джейн. Нельзя же…» – начала она и услышала по своему голосу, что сейчас сорвется на отчаянный крик: как ты могла?! ну что ты за бесчувственное существо! это же машина моей матери, я ее всю жизнь берегла, ухаживала за ней…

* * *

И внезапно ей припомнились 1950-е и голос ее матери, ее несдерживаемое, бесконечное, обвиняющее: «Как ты могла? Как ты только могла?!» Перед глазами мелькнула картинка – вот они стоят друг перед другом: мать с несчастным оскорбленным видом, уголки рта привычно опущены, и она сама – студентка, платье клеш на кипенно-белых нижних юбках, кожа гладкая, глаза подкрашены, вся на взводе. А между ними упаковочный ящик, только что доставленный по почте, и в нем радужно-блестящие розовые чашки, все побитые вдребезги. Эти заповедные чашки ей подарила подруга матери по колледжу – специально по случаю возвращения в тот же колледж в лице нового поколения. Чашки Веронике не понравились. Жуткий розовый цвет и эти блюдца-лепестки – совершенно немодно. Они с друзьями пьют не чай, а растворимый «Нескафе» и не из чашек, а из керамических кружек простой цилиндрической формы и незамысловатых ярких цветов. Скатерть, которую для нее вышила бабушка, она тогда засунула подальше в ящик комода. А теперь вот такую вышитую скатерть, белоснежную и крахмальную, она вспоминала каждый раз, когда снова и снова представляла себе это воображаемое чаепитие. Это началось после смерти матери – такая странная форма оплакивания, навязчивая, но отчасти утешительная. По-другому у нее как-то не получалось. Мать всегда так яростно ненавидела кабалу домашнего хозяйства и злилась из-за этого на своих умных дочерей, этой ловушки во многом избежавших, что искренне скорбеть о ее уходе было невозможно. Когда ее не стало, вокруг просто воцарилась тишина (а при ней бушевала неутихающая буря). Тишина, как в тот день – в любой из дней – в конце 1920-х годов, когда в той залитой летним светом комнате кого-то ждут три девушки.

* * *

Нет, нельзя было обрушить такую же бурю на голову Джейн. Вероника только повторила: «Это пружина, ее нельзя вытягивать», а Джейн примирительно проворчала, что очень даже можно. И они уселись вместе за швейный столик и стали разбираться, что делать с разломанным регулятором натяжения.

Вероника припомнила, как она упаковывала розовые чашки. Что-то у нее тогда случилось, какая-то катастрофа. Она видела, как, не помня себя от отчаяния и горя, она мечется по комнате, в которой жила в колледже, и сил хватает, только чтобы как попало свалить эти несчастные чашки в ящик; и надо бы завернуть их в газету, но газеты нет, а думать, где ее взять, нет никаких сил. В том исступлении судьба чашек казалась совершенно не важной – но в чем была причина расстройства? И не припомнить сейчас. Поссорилась с кавалером? Не получила роль в университетском спектакле? Сказала что-то такое, о чем пожалела? Испугалась, что забеременела? Или тогда на нее внезапно навалилась неясная, но непреодолимая тревога: все бессмысленно, жизнь топчется на месте? Тогда это ее пугало – тогда она была живая. Теперь она боялась гораздо более конкретных вещей: боялась смерти и что ничего не успеет сделать, пока жива. Казалось, между ней сегодняшней и той девушкой, которая в своем непонятном горе упаковывала чашки, нет ничего общего, будто они разные люди, и она наблюдает за ней со стороны, как за тем воображаемым чаепитием.

Вероника ясно помнила, как в колледже она тайком заглянула в ту самую комнату, где когда-то жила ее мать, и заметила два низких кресла и кровать под окном. Вот и в сочиненной ею картине кресла именно с той обивкой, которую она мельком приметила тогда, хотя это, наверное, не соответствует эпохе. Мать так хотела, чтобы она поступила в этот колледж, – а когда она поступила, мать стала ревновать ее к своим студенческим воспоминаниям. Прошлое превратилось в чужое прошлое и оторвалось от настоящего. Это была всего лишь материнская фантазия, что Вероника будет сидеть в тех же креслах, освещенная тем же солнцем, и пить из тех же чашек. А в одну реку дважды войти нельзя. И когда старшая дочь Вероники, сестра Джейн, сама поступила в колледж, Вероника уже знала, что не нужно мешать ей утвердиться там на своем собственном месте, в своем собственном сегодня.

* * *

Зазвонил телефон. Джейн сказала: это, наверное, Барнаби! – и всю ее сердитую апатию как ветром сдуло. В дверях комнаты она обернулась к Веронике: «Ты прости за машинку. Ее наверняка можно починить. Но вообще-то, ей пора на свалку!» – и поспешила вниз по лестнице к телефону, назад к своей жизни, громко распевая. Голос у нее был отцовский, чистый и сильный, – не то что у Вероники и ее матери, которым не досталось музыкального слуха. А Джейн пела в школьном хоре Реквием Брамса. Вот и сейчас она радостно выпевала: «Скажи мне, Господи, кончину мою и число дней моих, какое оно, дабы я знал, каков век мой».[9]

* * *

Три девушки сидят в небольшой комнате. Это не воспоминание, это вымысел. Вероника замечает, что кремовое платье ее матери, работа бабушки, портнихи не очень умелой, сшито с небольшими огрехами: то ли плечико чуть перекошено, то ли манжета посажена неровно, как это бывало со множеством манжет, пуговиц и корсажей в тяжелые времена, когда людям приходилось многое делать самим, – и из-за этого в облике матери есть что-то милое и трогательное. Вторая девушка с короткой стрижкой берет чайник и разливает янтарный чай в розовые чашки. Две чашки и одно блюдце – единственные выжившие после той перевозки – теперь стоят у Вероники на комоде, бесполезные, изысканно-прекрасные. Мать поднимает свою бледную головку, слегка приоткрыв нежный ротик, и вся мысленно устремляется к двери, в которую входят они: молодые люди в блейзерах и широких фланелевых брюках, на шее шарфы с эмблемой колледжа, волосы по моде зачесаны назад, на лицах благовоспитанные улыбки. Особенно отчетливо Вероника видит одного: он улыбается той особенной широкой красивой улыбкой, которая только что мимолетно промелькнула на недовольном смуглом лице Джейн. Миловидное нежное личико блондинки у окна вспыхивает от чистой радости и надежды, почти довольства. Продолжения Вероника никогда не видит, с этого места все начинается заново: кресла, скатерть, солнечный свет в окне, розовые чашки. Заповедный покой.

Июльский призрак[10]

– Похоже, мне нужно съезжать с квартиры, – сказал он. – У меня проблемы с хозяйкой.

Он так ловко снял у нее со спины зацепившийся за платье длинный светлый волос, что это выглядело просто как проявление заботы. И фокусы с балансированием стакана, тарелки и приборов он до этого тоже очень ловко показывал. На лице его читалось достоинство и страдание, и от этого он был похож на печального сокола. Он ее заинтересовал.

– Какого рода проблемы? Любовные, финансовые, хозяйственные?

– Собственно, ни то, ни другое, ни третье. Нет, не финансовые.

Он внимательно рассматривал волос, оборачивая его вокруг пальца, и не встречался с ней взглядом.

– Не финансовые? Расскажите. Возможно, я подскажу, куда можно переехать. У меня много знакомых.

– Да уж, наверное. – Он застенчиво улыбнулся. – Эту проблему описать трудно. Мы там вдвоем. Я обитаю на чердачном этаже. В основном.

Он остановился. Было видно, что он человек сдержанный и замкнутый. Но он что-то рассказывал. Это обычно привлекает.

– В основном? – Она показывала, что ждет продолжения.

– Нет-нет, это совсем не то. Нет… Может быть, мы сядем?

* * *

Они прошли через большую комнату, где толпились гости. День был жаркий. Он остановился, нашел бутылку и наполнил ее бокал. Ему не нужно было спрашивать, что она пьет. Сели рядышком на диван. Ему нравились красные маки, такие яркие на ее изумрудном платье, и ее красивые сандалии. Она приехала на лето в Лондон, чтобы поработать в Британском музее. Конечно, она могла бы и у себя в Аризоне обойтись микрофильмами тех немногих рукописей, которые ей нужны для исследования, но надо было покончить с затянувшимся романом. Есть возраст, в котором, как бы безумно ты ни была счастлива со своим женатым профессором в украденные у судьбы моменты или дни, нужно либо заставить его уйти, либо бежать самой. Она попробовала и то и другое и теперь полагала, что ей удалось сбежать. Поэтому было так приятно, что на нее сразу же обратили внимание. Проблемы поддаются решению. Она сказала это, откинув длинные светлые волосы и повернув свое нежное личико к его измученному лицу. Все началось год назад, торопливо заговорил он, кстати, тоже на вечеринке; он познакомился с этой женщиной, нынешней хозяйкой квартиры, и, как он теперь понимает, сделал неверный шаг – правда, не сразу. А она повела себя, в общем-то, очень достойно, так что…

Он и тогда сказал: «Похоже, мне нужно съезжать с квартиры». Он был в отчаянии и уже было решил не ходить на вечеринку, но пить в одиночку больше не было сил. Женщина посмотрела на него спокойным изучающим взглядом и спросила: «Почему?» Нельзя же, сказал он, и дальше жить там, где когда-то был безумно счастлив, а теперь так несчастен, – каким бы удобным это место ни было. То есть удобным в смысле работы, друзей и того, что теперь, когда он об этом говорит, кажется бесцветным и несущественным по сравнению с воспоминаниями и надеждой: вот он открывает дверь, а за ней Энн, смеющаяся, запыхавшаяся, ждущая, что он расскажет ей, о чем он сегодня думал, что читал, что ел, что чувствовал. Та, которую я любил, ушла, сказал он женщине. Он и тут был сдержан, не поддался внезапному порыву, не стал рассказывать о том, как это было неожиданно, как он вернулся домой и нашел лишь конверт на пустом столе, пустые места на книжных полках, на стеллаже с пластинками, в буфете на кухне. Должно быть, это обдумывалось заранее, неделями, она, должно быть, думала об этом, когда он лежал на ней, когда она наливала ему вино, когда… Нет, нет. Злобствовать – это недостойно, а то, что он чувствует сейчас, ниже и хуже, чем гнев: просто обычное детское чувство потери.

– Нельзя же сердиться на жилище, – сказал он.

– Но мы сердимся, – сказала женщина. – Я знаю.

И тогда она предложила ему переехать к ней в качестве квартиранта; сказала, что у нее пропадает уйма свободного места, а муж там почти не бывает. «Нам в последнее время стало не о чем говорить». Он там будет совершенно независим: на чердачном этаже есть и кухня, и ванная комната; она не будет его беспокоить. А еще есть большой сад. Возможно, это все и решило: жара, центр Лондона, то время года, когда человек готов все отдать за возможность жить не в квартире на верхнем этаже дома где-нибудь на пыльной улице, а в комнате, за окном которой трава и деревья. А если Энн вернется, то дверь будет закрыта, заперта на замок. И он сможет больше не думать о том, что Энн вернется. Это будет решительный шаг – а Энн его считала нерешительным. Он будет жить без Энн.

* * *

В первые несколько недель после переезда он почти не видел той женщины. Они встречались на лестнице, а однажды, жарким воскресным днем, она поднялась к нему и сказала, что он может выходить в сад. Он ответил, что может полоть сорняки и косить траву, и она согласилась. Это было на той неделе, когда вернулся ее муж; он на полной скорости подъехал к парадной двери, вбежал и закричал, остановившись в пустом холле: «Имоджен, Имоджен!» В ответ она – что было так на нее не похоже – истерически закричала. Во внешности ее мужа Ноэля не было ничего, что могло бы вызвать этот крик; услышав его, квартирант посмотрел, перегнувшись через перила, на их поднятые лица и увидел, как на ее лице снова появляется обычное чопорное и невозмутимое выражение. Глядя на Ноэля, лысеющего, с пушком на висках, сутулого, лет тридцати пяти, в потрепанном вельветовом костюме и хлопчатобумажной водолазке, он понял, что теперь может догадаться о ее возрасте, чего он раньше не мог. Она была подтянутая, с длинными стройными ногами, с тусклыми светлыми волосами, уложенными в узел на затылке, и потупленным взглядом. Но слово «мягкая» к ней не подходит. Она извинилась и объяснила, что закричала, потому что Ноэль напугал ее своим неожиданным появлением. Объяснение выглядело вполне убедительно. А таким необычно резким крик, возможно, показался из-за эха в лестничном колодце. И все же Ноэля этот крик очень расстроил.

* * *

В те выходные он старался не мешать им, проходил, бесшумно перешагивая сразу через две ступеньки, и жалел, глядя из окна своей кухни в чудесный заросший сад, что они сидят дома, упуская возможность побыть на летнем солнышке. В воскресенье ближе к обеду он услышал, как муж, Ноэль, кричит на лестнице.

– Я так больше не смогу, если ты и дальше так будешь. Я сделал все, что мог, я пытался, но ничего не получается. Но тебя же не сдвинешь, ты же даже не пытаешься, ты все продолжаешь и продолжаешь. А у меня ведь и своя жизнь есть, нельзя ее взять и зачеркнуть! Так ведь?

Он снова, крадучись, вышел на темную лестничную площадку и увидел, что она совершенно неподвижно стоит на середине лестницы и смотрит, как Ноэль размахивает руками и рычит – или почти рычит, – как будто она терпеливо ждет, когда эта досадная сцена закончится. Ноэль судорожно сглотнул и всхлипнул. Он поднял к ней лицо и жалобно сказал:

– Ты ведь понимаешь, что я так больше не могу? Я свяжусь с тобой, ладно? Ты, наверное, захочешь… тебе, наверное, будет нужно… ты, наверное…

Она молчала.

– Если тебе что-нибудь понадобится, ты знаешь, где меня найти.

– Да.

– Ну, вот… – сказал Ноэль и пошел к двери.

Она наблюдала за ним, стоя на лестнице, а когда дверь закрылась, снова стала подниматься, мимо своей спальни, к его площадке, шаг за шагом, как будто это требовало некоторого усилия; вошла и сказала совершенно естественным тоном, что пусть он, если хочет, выходит в сад и не обращает внимания на семейные скандалы. Она надеется, что он понимает… все так непросто. Ноэля какое-то время не будет. Он журналист и поэтому часто уезжает. И к лучшему. Она ограничилась этим «и к лучшему». Она была очень скупа на слова.

* * *

И он стал выходить в сад. Там было очень приятно: большой уединенный лондонский сад, огороженный стеной, со старыми фруктовыми деревьями в дальнем конце, с колышущимися беспорядочными зарослями буддлеи, с округлыми клумбами старых роз, с лужайкой, густо заросшей многолетним плевелом. За стеной был пустырь с тропинкой, которая шла вдоль всех выходивших на него садов. Когда он собирал и смазывал в сарае газонокосилку, она пришла ему помочь и, стоя на тропинке под яблоней, смотрела, как он для пробы выкосил в ее траве извивающуюся полоску. Из-за стены доносились высокие детские голоса и глухие удары мяча. Он спросил ее, как поднять лезвия: в технике он разбирался плохо.

– Дети иногда так шумят, – сказала она. – И собаки. Надеюсь, они не будут вам мешать. Здесь не так много безопасных мест, где дети могут играть.

Он искренне сказал ей, что когда он сосредоточен, то посторонних звуков не замечает. Он доведет до ума газон и будет здесь сидеть и читать, много читать, чтобы снова навести в голове порядок, и будет писать статью о поэзии Томаса Гарди, о ее на удивление архаичном языке.

– На самом деле здесь совсем близко дорога, там, с другой стороны, – сказала она. – Место обманчивое. Пустырь – это только иллюзия пространства. Просто клочок земли с зарослями ежевики, дрока и чем-то вроде футбольного поля между двумя скоростными четырехполосными дорогами. Ненавижу лондонские пустыри.

– Но зато дрок и мокрая трава так хорошо пахнут. Хоть и иллюзия, но приятная.

– Иллюзии не бывают приятными, – решительно сказала она и ушла в дом.

Ему было интересно, чем она занимает свое время: если не считать коротких походов в магазины, она, казалось, постоянно была дома. Ему помнилось, что, когда их знакомили, назвали какую-то ее профессию: что-то связанное с литературой, с преподаванием – как у всех его знакомых. Может быть, в своей комнате с окнами на север она пишет стихи. Он не мог представить себе, на что они могут быть похожи. Как заметил Кингсли Эмис,[11] женщины обычно пишут эмоциональные стихи, пишут лучше, чем мужчины. Но она, несмотря на свое невозмутимое спокойствие, была для этого слишком строгой, слишком ожесточенной – мрачной, что ли. Он вспомнил ее крик. Может быть, она в духе Сильвии Плат[12] воспевает насилие. Впрочем, это тоже маловероятно. Может быть, она внештатный радиожурналист. Он как-то не удосужился спросить кого-нибудь из общих знакомых. За целый год, объяснял он на вечеринке американке, он ни разу ни с кем ее не обсуждал. Разумеется, согласилась та как-то неопределенно, но с чувством. Конечно, он не стал бы. Он не вполне понял, почему она так уверена, но продолжал свой рассказ.

* * *

За следующие несколько недель они узнали друг друга немного лучше – по крайней мере, настолько, что стали одалживать друг у друга чай, а иногда даже и вместе его пить. Погода становилась все жарче. Он отыскал в сарае старомодный шезлонг с выцветшей парусиной в полоску, почистил его и принес к себе на лужайку; там он немножко писал, немножко читал, время от времени вставая и выдергивая выросший кустик пырея. Он напрасно надеялся, что шум, который поднимают дети, не будет его отвлекать: в сад постоянно вторгались дети самых разных размеров в поисках мячей самых разных размеров, которые падали ему под ноги, влетали в кусты, терялись в густой траве, – черно-белые футбольные мячи, пляжные мячи с красными, желтыми и синими концентрическими кругами, ядовито-желтые теннисные мячи. Дети перелезали через стену: черные лица, коричневые лица, длинные волосы, бритые головы, респектабельные широкополые шляпы в крапинку и армейские камуфляжные кепки известной фирмы. Перелезали они легко, как будто привыкли к этому, – в хлопчатобумажных юбках, джинсах, спортивных шортах, в сандалиях, в кроссовках, кто-то даже босиком, с грязными загорелыми ногами. Иногда, забравшись на стену и увидев его, они показывали на мяч; пару раз кто-то спросил разрешения. Иногда он кидал им мяч, но при этом умудрялся сбить несколько маленьких, твердых, совсем еще зеленых яблок или груш. В стене, под растущими на границе сада деревьями, была калитка; он попытался ее открыть, но, провозившись со старыми ржавыми болтами, обнаружил, что замок новый и надежный, а ключа в нем нет.

Мальчик, который устроился на дереве, похоже, никакого мяча не искал. Он сидел в развилке ближайшего к калитке дерева, болтая ногами и что-то делая с размочаленным концом веревки, привязанной к ветке, на которой он сидел. На нем были джинсы, кроссовки и яркая тенниска, разноцветные полоски на которой повторяли цвета радуги и были расположены в том же порядке, что, по мнению сидящего на траве мужчины, выглядело очень симпатично. Довольно длинные светлые волосы падали на глаза, закрывая лицо.

– Эй, послушай! Неудачное ты выбрал место. Там сидеть опасно.

Мальчик поднял на него глаза, широко улыбнулся и с ловкостью обезьяны скрылся за стеной. У него была славная открытая улыбка, дружелюбная, не дерзкая.

На другой день он снова сидел в развилке, откинувшись и скрестив руки. На нем были те же тенниска и джинсы. Мужчина смотрел на него и ждал, что он опять исчезнет, но тот сидел неподвижно и приветливо улыбался, а затем стал смотреть в небо. Мужчина почитал немного, потом поднял голову, увидел, что он все еще там, и сказал:

– Ты что-нибудь потерял?

Мальчик не ответил; немного погодя он спустился пониже, схватившись за ветку, повис на руках, быстро по ней перебрался, спрыгнул на землю и, помахав рукой, привычным путем скрылся за стеной.

Через два дня он лежал на животе на самом краю лужайки, там, где нет тени, на этот раз в белой тенниске с голубыми корабликами и волнами, вытянув на солнышке босые ноги. Он жевал стебелек травы и внимательно изучал землю, как будто смотрел, нет ли там насекомых. Мужчина сказал:

– Привет.

Мальчик поднял голову, встретился с ним взглядом своих синих глаз, обрамленных длинными ресницами, улыбнулся все так же тепло и открыто и снова стал смотреть на землю.

Ему не хотелось рассказывать об этом мальчике, который казался таким безобидным и деликатным. Но когда он встретил его выходящим из двери кухни, заговорил с ним, а мальчик лишь мягко улыбнулся и побежал к стене; он подумал, не нужно ли рассказать об этом хозяйке. И спросил ее, не возражает ли она против того, что дети заходят в сад. Она сказала – нет: детям же нужно искать мячи, на то они и дети. Он не отставал: заходят и остаются, а один даже выходил из дома. Он, похоже, ничего плохого не делал, этот мальчик, но кто знает? Так что пусть она имеет в виду.

Может быть, это кто-то из друзей ее сына, предположила она. Спокойно посмотрела на него и объяснила. Два года назад летом, в июле, ее сын убежал с другими ребятами с пустыря и погиб под машиной. Почти мгновенно, сухо добавила она, словно рассчитывая, что рассказала достаточно и в дальнейших вопросах необходимости нет. Он посочувствовал, и ему стало стыдно – хотя стыдиться тут нечего – и несколько досадно, поскольку, ничего не зная о ее сыне, он мог случайно, по неведению сказать что-то, из-за чего оказался бы в неловком положении.

– Что это был за мальчик, – спросила она, – тот, что выходил из дома? Я не… я не разговариваю с его друзьями. Мне трудно. Может, Тимми или Мартин. Может быть, они что-то потеряли или хотели…

Он описал. Светловолосый, на вид лет десяти – вообще-то, в возрасте детей он разбирается плохо, – синеглазый, худенький, в тенниске с радужными полосками, почти всегда в джинсах – ах да, в таких черных с зеленым кроссовках. Или в другой тенниске – с корабликами и волнами. И с удивительно приятной улыбкой. Доброй улыбкой… Очень милый мальчик.

К ее молчанию он привык. Но тут оно все тянулось и тянулось. Она пристально всматривалась в сад. Наконец она произнесла, как всегда четко и спокойно:

– Я хочу одного – единственное, чего я в этой жизни хочу, – увидеть этого мальчика.

Она все так же вглядывалась в сад, и он вместе с ней, пока в пустоте света не начала плясать трава и не начали колебаться кусты. На какое-то мгновение ему передалось ее напряжение от тщетной попытки увидеть мальчика. Потом она вздохнула, села, как всегда, очень аккуратно – и упала без сознания к его ногам.

После этого она стала многословной – по сравнению с ее обычной манерой. Когда она упала в обморок, он не стал ее трогать, а терпеливо сидел рядом, пока она не зашевелилась и не села. Тогда он принес воды и уже собирался было уйти, как она заговорила:

– Я человек трезвомыслящий и в призраков не верю; я не из тех, кто верит во все, что привидится; я не верю в загробную жизнь и не понимаю, как в нее можно верить; меня всегда устраивала мысль, что жизнь просто заканчивается, что ее как ножом отрезают. Но это я о себе думала; я не думала, что он – только не он, – я думала, что призраки – это то, что люди хотят видеть или боятся увидеть… а после его смерти я больше всего хотела – это звучит глупо – сойти с ума, настолько, чтобы не ждать каждый день, что он сейчас придет из школы, со стуком откроет почтовый ящик, а чтобы мне казалось, что я на самом деле вижу и слышу, как он входит. Я не могу заставить свое тело, свой мозг перестать каждый день, каждый день ждать, а поэтому я не могу отказаться от этой мысли. Его комната – я иногда по ночам захожу туда в надежде, что хоть на мгновение забуду, что его там нет, что он не лежит и не спит там. Я бы, наверное, почти все отдала – все, что угодно, – лишь бы на мгновение снова увидеть его, как когда-то. В пижаме, с взлохмаченными волосами, с этой его… как вы сказали… с такой улыбкой.

Когда это произошло, они связались с Ноэлем. Ноэль приехал и громко меня позвал – как на днях, почему я и закричала: потому что это прозвучало так же. А потом сказали, что он мертв, а я спокойно подумала: мертв, настоящее время, сейчас мертв, и это «сейчас» будет продолжаться всегда, в любой момент, до скончания времен – постоянное настоящее время. Человеку приходят в голову самые нелепые мысли, я вот подумала о грамматике, о том, что «быть» в конце концов приходит к «быть мертвым»… А потом я вышла в сад и мысленным взором почти что увидела призрак его лица, только глаза и волосы, – он будто бы шел ко мне – все так, как было, когда я каждый день ждала его возвращения; так, как думаешь о своем сыне, с такой радостью, когда он – когда его рядом нет, – и я подумала – нет, я не увижу его, потому что он мертв, и я не буду об этом мечтать, потому что он мертв; я буду разумной и трезвомыслящей, я буду жить дальше, потому что нужно, потому что есть Ноэль…

Понимаете, я все восприняла неправильно, я была такая разумная, и потом я была так потрясена, я не могла ничего захотеть – я не могла разговаривать с Ноэлем, – я… я заставила его забрать, уничтожить все фотографии, я… я не видела снов, можно ведь усилием воли заставить себя не видеть снов… я не ходила на могилу, не носила цветов – какой смысл? Я была так разумна! Только тело мое продолжает ждать, и все, чего оно хочет, – это увидеть того мальчика. Того мальчика. Того, которого видели вы.

* * *

Он не стал говорить, что, возможно, видел другого мальчика, хотя бы мальчика, которому потом отдали тенниски и джинсы. Он не стал говорить, хотя это и пришло ему в голову, что он видел своего рода воплощение ее ужасного желания увидеть мальчика там, где на самом деле ничего не было. В том мальчике не было ничего страшного, не было вокруг него ауры боли; память настойчиво подсказывала: это был очень милый, вежливый мальчик, сдержанный, со своими собственными интересами. И почти в тот же миг она сама это предположила: может, он увидел то, что хотела увидеть она, – как будто смешались радиоволны, как бывает, когда вдруг по радио слышишь переговоры полицейских или нажимаешь кнопку одного телевизионного канала, а включается другой. Она соображала очень быстро и тут же добавила, что, возможно, он стал таким восприимчивым из-за его собственной потери, потери – Энн, недаром она поняла, что сможет вынести его присутствие в своем доме, и это, можно сказать… сблизило их настолько, что их волны смешались…

– Вы хотите сказать, – спросил он, – что у нас есть некий общий эмоциональный вакуум, который должен быть заполнен?

– Что-то вроде того, – сказала она и добавила: – Но в призраков я не верю.

Энн, подумал он, не может быть призраком: она сейчас где-то в другом месте, с кем-то другим и делает для того, другого, то, что она раньше так радостно делала для него, – готовит вкусный ужин, помогает с работой, неожиданно ставит на стол вазу с необычными цветами или дарит новые яркие рубашки, которые совсем не соответствуют его сдержанному вкусу, но оказываются подходящими, да, подходящими… В каком-то смысле потеря Энн была хуже, она отсутствовала сознательно, и это отсутствие любить нельзя, потому что любовь кончилась – для Энн.

– Вы, наверно, больше его не увидите, – сказала она. – Мы поговорили, и теперь этому… смешению волн наступит конец – если это и правда было такое смешение. Ведь так? Но… если… если он вдруг придет снова, – и тут у нее в первый раз появились слезы, – если… Обещайте мне, что расскажете. Обещайте!

* * *

Он пообещал почти без колебаний, поскольку был уверен, что она права, что мальчик больше не появится. Но на другой день он снова был на лужайке, ближе, чем обычно; он сидел на траве рядом с шезлонгом, обхватив руками свои теплые загорелые колени, и его густые светлые волосы блестели на солнце. На этот раз на нем была футболка с символикой «Челси». Садясь в шезлонг, мужчина мог бы протянуть руку и дотронуться до него, но не стал: такой жест казался совершенно невозможным. А мальчик посмотрел на него и улыбнулся как-то по-приятельски, как будто теперь они очень хорошо понимали друг друга. Мужчина попробовал заговорить. Он произнес: «Рад тебя снова видеть», и мальчик понимающе кивнул, хотя сам ничего не сказал. Это было началом общения – по крайней мере, того, что мужчина посчитал общением. Ему не пришло в голову позвать женщину. Он почувствовал, что каким-то странным образом рад присутствию мальчика. Мальчик держался очень мило и был почти неподвижен – все утро сидел там, иногда откидываясь на траву, иногда задумчиво глядя на дом, и в этом было что-то успокаивающее и приятное. Мужчина хорошо поработал: написал страницы три вполне разумного текста о стихотворении Гарди «Голос», отрываясь время от времени посмотреть, там ли мальчик и хорошо ли ему.

* * *

В тот вечер он пошел к женщине все рассказать – ведь он же, в конце концов, обещал. Она явно его ждала и надеялась – от ее неестественного спокойствия не осталось и следа, она взволнованно ходила из угла в угол, темные глаза ввалились. Рассказывая все это сочувственно слушающей его американке, он на этом месте посчитал нужным подредактировать рассказ, кое-что выпустить, – он, собственно, поступал так и раньше. Сказал только, что мальчик «выглядел как» погибший сын женщины, и дальше уже его как действующее лицо своей истории не упоминал; в результате рассказ, который услышала американка, был о том, как он сам все больше вживался в ее одинокое горе, как две их потери слились в двойной психоз, от которого он никак не мог освободиться. Дальше излагается не то, что он рассказал американке, хотя, наверное, понятно, в каких моментах отредактированная версия совпадает с тем, что, как ему казалось, произошло в действительности. У него было безотчетное поначалу чувство, что про мальчика лучше не говорить – не потому, что ему не поверят (это пустяки), а потому, что может случиться что-то ужасное.

– Он все утро сидел на лужайке. В футболке.

– «Челси»?

– «Челси».

– Что он делал? Он выглядит довольным? Что-нибудь говорил? – Ее желание знать было ужасным.

– Нет, не говорил. Он почти не двигался. А выглядел… очень спокойным. Сидел долго.

– Ужасно. Нелепо. Ведь нет же никакого мальчика.

– Нет. Но я его видел.



Поделиться книгой:

На главную
Назад