— Что ж промеж вас бывает-то?
— А как тебе сказать… Ну, быдто сумленье в голову вступит, куда-то поманит человека, душа вроде как скулить начнет… Вот взвился бы птицей, да улетел бы к самому небушку… Да-а-а… А то тайга, тайга, никакого тебе вздыху нет… Скушно… Да вот погоди ужо, я те расскажу, какой случай мог произойти с одним человеком, прямо будем говорить, с моим родителем.
Поужинав и разомлев в тепле, мы стали свежевать с дедом белок: обдирали с них пушистые шкурки и связывали их хвостами вместе по двенадцати штук, в бунты.
Жучка, нажравшись до отвала белок, подсела к огоньку и вскоре, подремывая, стала клевать своим острым носом.
Дед притащил еще охапку дров и сказал:
— Ну, паря, давай укладываться спать.
— А случай-то?..
— А ты ложись, знай: ночь долгая… Поди, намаялся день-то деньской…
Мы лежим с дедушкой Изотом на прикрытых оленьими шкурами хвоях. Костер в углу на каменке ярко горит.
Черные, покрытые густой сажей, потолок и стены тихо колышутся в лучах костра, а за крохотным над скамьей оконцем, сквозь вставленную прозрачную льдинку, мерещится голубая таежная ночь.
Дед укрылся шубой, а голые ноги подставил близехонько к костру.
— Ну, вот, теперича, коли так, слушай…
Покряхтел, поскреб обеими руками лохматую голову, сладко зевнул и старательно закрестил рот.
— Ну, дак вот, я и говорю. На моих памятях это дело-то приключилось, а я в та-поры мальцом был. Да. И вдруг, братец ты мой, начали мы с матерью замечать, что с тятей чего-то неладное доспелось, чего-то тосковать тятя начал. А жили мы, надо тебя упредить, справно. Сядет, бывало, тятя под окошко, подшибется рукой, да и сидит, как статуй, молча. — «Ты чегой-то, Терентий?» — мамынька окликнет. — «Так, ничего». Мамынька на реку сбегает, баню протопит, придет, а он все еще, подшибившись, сидит. — «Да ты бы хоть поел, на-ка, щербы[2] покушай». — «Нет, не надо». — «Не брюхо ли у тебя схватило?» А отец этак срыву ответит: «Вот тут у меня болит… вот тут, понимаешь?» — А сам по сердцу ладонью стукает. «Ну-к иди, не-то, в баньку, похвощись». — «Дура!» — крикнет отец, вскочит, сорвет с гвоздя картуз, да марш вон. А мамынька — выть. Уж ночью придет батя домой, к петухам, почитай. Вот день, вот другой, вот третий… Батя все не в себе. Потом оклемается — опять за работу… Недели две так продюжит, а потом опять к нему лихо причепится. Ах, ты, Господи. А то пить учнет. И пьет, и пьет, фу ты, пропасть. Так вот и маялся. — «Да чего это с тобой, Терентий, сделалось?» — мамынька спросит. — «Тоскливо мне… Тоска… Понимаешь, тоска»… а у самого слезы. — «Дык, дай я тебя натру, благословись, сорокапритошником, от сорока приток, сорока болезней способствует». — «Молчи, дура-баба», — и весь сказ. И вот, братец ты мой, теперича слушай, кака оказия стряслась. Спишь, нет?
— Я слушаю.
— То-то, Ну. вот… Заходит к нам в этако-то время бродяжка, так, мозгляк какой-то, ночевать просится. Ну, что ж, ночевать, так ночевать, места не жалко. Накормили его, значит, напоили. — «Откуда Бог несет?» — «По хрещеным хожу, питаюсь. А вот, — говорит, — верстах в десяти от вас — чудо». — «Какое чудо?!» — отец обрадовался. «Да, — говорит, по Нижней Тунгуске из Енисейска города на Лену в каторгу преступников в лодке бичевой тянут, а средь их, — говорит, знаменитый разбойник Горкин с полюбовницей». — «А чем же он знаменитый?» — «Да его, — говорит, — никакие цепи, никакие остроги не держут… Слово такое знает, сколь раз убегал… Сам убежит, да еще человек с двадцать уведет с собою». У тятьки и глаза загорелись, аж задрожал весь. — «Изот! — кричит мне тятя. — Оболакайся живчиком, пойдем глядеть». Ну, одначе мамынька умолила тятю, не потрогал меня, один ушел. Вот ждать мы тятеньку, ждать, нету. Опосля того, этак через неделю времени, бряк в окно: «Эй, отворитесь-ка». А ночь была глуха я. «Ну, — говорит, — Акулина, вот чудо, так чудо видал я», — и за чаем начал нам, значит, все по порядку, что и как.
До самого утра я, разиня рот, слушал.
— Вот, прихожу, — говорит, — я на Ерёмину Луку, а там, действительно, костер горит, а возле костра люди. А туман такой стоял, что страсть. Вот поприветствовал я, говорит, народ. Гляжу, все чужие. И вижу, у костра сидит женщина, красным платочком повязана. Как уперлась она в меня глазищами, я так назад и подался: «Чего, — говорит, — испужался», — а сама возьми да улыбнись. Ну, такой женщины сроду, — говорит, — не видал, ну, до чего у ней, говорит, глаза удивительные, как стрелой разит, вот как. Ну, из себя тоже шибко хороша. Да. «А главная-то рыбина в лодке, в шитике», — говорят мне. Я туда. Сидит мужичища, вроде цыгана, нос горбатый, борода черная, цепями весь окован.
Как взглянул я на него, сробел, жуть на меня напала, плюнул я, век, мол, тебя не видеть. Вот начал народ суетиться у лодок, время плыть, коней начали в постромки вчаливать. А женщина встала, отряхнулась, бровью повела, ну, прямо королева: «Дозвольте мне, — говорит, — на эту гору подняться. Лодку я догоню». А река тут быстро бежит, лодку супротив воды тянуть трудно, лодка огромадная — шитик. Старший ей говорит: «Ну, ладно, иди, никуда ты в тайге не скроешься». Вдругорядь улыбнулась женщина, подобрала юбчонку, да айда на гору, а шитик тем временем с разбойником вверх повели. А я стою, — говорит мой родитель, — покойна головушка, дожидаюсь ее, прямо ну, вот, скажи на милость, все бы на нее глядел, ну, прямо околдовала, дьявол. Долго ли, коротко ли, говорит, ждал ну, только гляжу: спускается с горы, маячит сквозь туман, сама в веселых мыслях и какой-то цветок в руке держит, травинку: «Вот, — говорит, — мужичок: сколь времени я такой цвет искала, нигде не могла найти, опричь этого места. Беги, говорит, мужичок, к лодке, а я с этим цветком под водой пойду, я вас наздогоню». И не успела, батюшка ты мой, вымолвить, подбежала к крутому берегу да чебурах в воду, только гул пошел. Я: «Ай-ай! караул!» да ну по кустам вдоль берега тесать, быдто заяц… А туман страшенный: сколь разов, — говорит, — я под берег кубарем летал. Ну, кой-как догонял шитик: «Стой, кричу, стой. Женщина утопла!» Шитик к берегу, я вскочил, говорит, туда, начал все чередом обсказывать, так, мол, и так, и вдруг в это самое времячко, как взыграет вода под кормой, как вынырнет наша красавица-то: «Ну, вот и я!» а сама сухохонька, быдто и в воде не бывала.
Мы все так и осатанели. Шапчонки сдернули, окстились. А она улыбается. А туман того гуще стал, все как в молоке, вся округа. Народ перепугался, шепотком разговоры ведут, боятся, как бы она, колдовка-то, какого худа не сделала: как махнет цветком, да оборотит всех медведями али гадиной какой. А она, братец мой, ровно бы угадала. «Вы меня не пужайтесь». Ну, мы ничего, оправились.
Мой родитель с неделю с ними плавал, она еще разов пяток этаким же побытом под водой ходила. Да…
— Ну, теперича, паря, давай курнём.
Накурившись всласть, дед приподнялся, задвинул дымовую продушину, огладил Жучку и снова лег.
— Ну, дак вот, парень… На чем, бишь, я остановился-то… Да-а-а… Этово, как ево… Да-а-а…
Наконец, собравшись с мыслями, дед начал;
— И с этого самого времени родитель мой, покойна головушка, в отделку загрустил, окончательно умом тряхнулся. Самое лето наступило, пора сенокосная, тут только давай-давай. А он как-то утречком: «Ну, прощай, баба… прощай, сынок… А я пойду»… — «Куда ты, что ты?»… — «Пойду счастье пытать». — «Очнись, одумайся»… А он свое. Так, братец ты мой, и скрылся. Плакали мы с мамынькой, плакали: как быть, куда деваться? Объявили миру, стали у мира помочи просить. Вот всей деревней с неделю по тайге шарились, да разве сыщешь: тайга эн кака, конца краю ей нету…
А тут пошел это я с ружьишком линных уток пострелять в Ереме-реке, вот, братец ты мой, подхожу, это, я к берегу, слышу: схлопало что-то по воде. Я испужался, схоронился за сосну, высматриваю. Опосля гляжу: человек посередь реки вынырнул, да к берегу по саженкам чешет. Глядеть-глядеть, Господи, Царь Небесный, да ведь это тятя. Я к нему: «Тятенька, — кричу, — тятенька!» Подбежал, повис у него на шее, да ну реветь в голос. «Ты что же это, тятенька, задумал?» — «А я, сынок, цветки пытаю всякие… Мне колдовской цветок обязательно надо отыскать… Пойдем-ка». И повел меня в кусты. Шалашик у него там сделан, а кусты густущие, век не найти бы… Возле шалаша на козлинах жердочка строганная, а на ней всякие нанизаны травы: «Вот эти все перепробовал, в них силы нету настоящей». — «Тятенька, мамынька меня за тобой послала… Пойдем». — «Обожди, сынок. Айда к речке!» Вот повел меня к речке. Разулся опять, разоболокся, взял из кучи один цветок белый, зажал в горсть, разбежался, да бултых в речку, на самое дно. Ну, я стою, разиня рот, дивлюсь. Опять тятя нырк наверх посередь речки, фырчит, отдувается, аж захлебался весь. «Не тот, — кричит, — не тот!.. Дай-ко-сь синенький». Да так до самого вечера и нырял все с разными цветками.
Ну, одначе, сговорил я его. Пошли мы с ним домой. Как вошли в тайгу, сели под елочку, я ему и говорю: «Зачем же тебе, тятя, такой цветок?» Он похлопал, это, меня по плечу, вот как сейчас помню, да таково ли ласково вымолвил: «Ах, сынок, сынок… Еще молодой ты, чего знаешь… Скушно человеку, сынок… Вот как скушно… Ты слыхал, — говорит, сказку, как Иван-царской сын золотых кудрей на колдовском коне за тридевять земель ездил, али про Жар-птицу, али про ковер самолет… Вот то-то и есть, сынок. Да кабы мне такой цветок-то колдовской найти… Ха! Да я бы сквозь все земли прошел, я бы все небушко надзвездное вольной птахой выпорхал… Ух, ты, Господи!..» Обнял это он меня, да таково ли страшно задышал… Я уставился на тятю, а у него слезы так ручьем и хлещут…
Дед пофыркал носом и незаметно смахнул набежавшую слезу. Под нарами тихо взлаивала во сне Жучка. А в костре попискивали и о чем-то шептались золотые угольки.
— Ну, как ты думаешь, чем же эта вся побывальщина окончилась? — спросил дед, повернувшись на бок, ко мне лицом.
— Не знаю.
— А окончилась она так, милый… Вернулся отец и все нам с мамынькой по хозяйству справил. Вперед всех с поля убрались. Да. И вот, в поздню пору, уж когда деревья начали призадумываться, а в лесу красный лист обозначился, опять тоска к отцу подкатилась. Он мамыньке, царство ей небесное, ни гу-гу, а все со мной больше разговор имел. Как-то раз и говорит: «Я теперича, Изот, по-другому надумал цветы пытать». Не прошло и трех ден, хвать-похвать, тятькин и след простыл. Ну, тут опять и началось у нас с мамынькой. Она и к попу-то ездила, и знахарок-то выпытывала, и шамана-то от тунгусов принимала, нет. Прямо, как канул.
Уж ко Звижению дело подходило, на хребты снег пал. Сидим мы как-то с матерью, сумерничаем… Приходит в избу сусед наш, Онисим. Покрестился на святы, «здорово, — говорит, — живете», а сам топчется. У нас с матерью так сердце и захолонуло. «Ох, не с добром ты, я вижу, Онисим», — мамынька молвила, а он: «Так что Терентий ваш нашелся». — «Где?!» — «Известно, в тайге». — «Ну?!» — «Зверь его, видно, зашиб, медведь». Матерь моя так с лавки и покатилась. А он: «Ехали мы, — говорит, — из кедровника с орехов, глядим, что за оказия! из-под хворосту ноги обудти торчат. Раскидали хворост, а там Терентий вниз лицом лежит, а в горстке у него цветок желтенький зажат быдто».
Дед, помолчав, прибавил:
— Вот те и все. И весь сказ мой. Вот я и мекаю: однако он, родитель-то мой, покойна головушка, медведя цветком-то покорить хотел, да в поднебесье лететь на нем, навроде Сивки-Бурки… А?
Дед замолк и долго лежал, тяжело вздыхая.
Костер прогорал, в зимовье стоял колеблющийся сумрак, а голубой сноп, льющийся через ледяное оконце, нащупывал что-то под нарами, шарил в темном углу, кого-то выслеживая и карауля.
Возле зимовья вдруг послышался скрип снега, будто грузный человек взад-вперед ходит, и тихий надвигающийся из тайги разговор. Жучка, заблестев глазами, сторожко подняла голову и, потянув ноздрями воздух, октависто заворчала.
— Дедушка, чуешь?
— Стой-ко, ужо…
Мы приподнялись, сидим, опершись руками в землю, и чутко прислушиваемся. Да, голоса… Говорят медленно, тихим распевом, много голосов. Все ближе, ближе…
— Ах, окая-а-нный, а?.. — испуганно шепчет дед, крестится и тянется тихонько за ружьем. А голоса громче, шумней…
Жучка, вся ощетинившись и рыча, подступает к двери. Кто-то за дверью стоит, торопливо шарится, скобку ищет…
— Стой, держи… Хватай ружье!..
И уж не разобрать, что творится там, за стеной: все смешалось в еще далеком, но быстро растущем вое.
— Жучка, узы!..
И вдруг тут, среди нас, застонало, завыло, загайкало, дверь рванули — гайгага-а-а!.. — дверь настежь:
— Свят, свят!..
Ворвалось, ввалилось что-то безликое, все в белом, крутануло, плюнуло, разметало весь костер, холодом глаза залепило, заухало…
— Аминь, аминь!.. — взревел дед и грянул из ружья…
— Сгинь, нечистая сила, сгинь!.. — и все смолкло.
Я, не попадая зуб на зуб, стоял возле деда в глубокой тьме. Жучка жалась к ногам и испуганно повизгивала. Дед трясущимися руками черкнул спичку, лучину зажег. Весь пол, нары и мы сами были запорошены снегом, а дверь — плотно закрыта.
Дед перекрестился:
— Ну-ко, благослови Христос, — и как-то по особому, с хитринкой улыбаясь, стал разводить костер.
— Вот они, нечистики-то… Чуешь?.. Ишь, как я его из ружья-то ожег подходяшше.
В двери зияла пробитая пулей дыра.
— Это ураган… — заметил я.
Дед круто обернулся ко мне, выпрямился, ударившись головой о потолок, и зло крикнул:
— Ураган?!.. Как не ураган… Много ты смыслишь… Вот пойдем-ка по дрова.
Мы вышли. Тайга не шелохнется. Полный месяц в мутно-белом кругу высоко стоял над тайгою. Снег на полянке переливался алмазами, и кругом была жуткая тишина.
— Ну, где ж тебе ураган? А?.. — подступал ко мне дед.
— А видишь, как запорошило тропу…
— Тропу-у-у?!. Толкуй слепой с подлекарем… Вот те и тропу… Тащи дрова-то… Умник!
Вновь засиял костер. Мы вымели набившийся в зимовье снег и стали укладываться спать.
— Это оттого, что я маху дал, забыл дверь окстить.
И дедушка Изот залез на нары, закрестил торжественно дымовую продушину, потом стал крестить дверь, шепча какие-то тайные слова и сплевывая через левое плечо.
Была глухая полночь. Меня одолевала дрема. Я засыпал под раскатисто-плавный голос деда:
— Вот так же лег я, не поблагословившись, в зимовье одном, а там, быдто, блазнишо, значит, по ночам рыхало… Да-а-а…
Всю ночь мучили меня страшные сны: то я филином летал над тайгою, то боролся с медведем, то нырял на дно реки за колдовским цветком.
СМЕРТЬ ШАМАНА
Мрачно и неприветливо выглядит амурская тайга позднею осенью. Пожелтела и осыпалась мягкая хвоя с высоких, стройных лиственниц, заросли молодых кустарников стали ажурными и прозрачными настолько, что совершенно перестали скрывать не только пугливых, грациозных коз, но даже маленьких зверьков и птиц. Печально склонилась к земле высокая, густая трава, покрывавшая летом роскошным зеленым ковром кочковатые, болотистые луга: подрезали траву ясные морозные ночи, одевающие белым пологом инея всю зелень. Торопливо, стая за стаей, звеня крыльями, неслись к югу утки, торопясь спастись от надвигающейся зимы, и часто из поднебесья доносилось мелодичное, щемящее душу сладкой тоской гоготание гусей.
В синеющей дали, там, где неясно рисуются легкие контуры высоких сопок, затрубил изюбрь[3], вызывая на бой соперника, и, заслышав ответный голос, мчится, очертя голову, через камни и бурелом, не зная о том, что впереди его ждет верная смерть от пули притаившегося за деревом манегра[4], который при помощи деревянной трубы удачно подманил ослепленного страстью и ревностью зверя.
Бежит, торопится по узкому ложу таежная речка; как хрусталь прозрачна чистая, холодная вода, каждый камешек виден на дне: далеко ей бежать — в широкую Зею сначала попадет она, а потом, смешавшись с желтыми водами Амура, докатится и до соленого океана, который бесследно проглотит ее.
На крутом берегу, имея сзади себя черную стену леса, расположились три небольших конических юрты из бересты. Три семьи манегров недавно перекочевали сюда, потому что издавна славились окрестности изюбрями и сохатыми[5]. Но сегодня никто не ходил на охоту, потому что приехал к ним и остановился недалеко «большой нойон», — издалека приехал, из той самой деревни, где живет сам «адзен»[6], юрта у которого лучше, чем у нойона, который начальник над русскими, что приезжают сюда, рубят и жгут тайгу и землю режут, так что того и гляди бурханы[7] шибко рассердятся.
Юрта «большого нойона» вся белая, тут же недалеко на берегу стоит, а сам нойон в ней сидит и что-то пишет все: боялись сначала «бойе», как бы худого из этого не вышло, а потом смешно стало, больно уж потешные вещи расспрашивает нойон. И все-то надо ему рассказать: и сколько «камака» (изюбрь) убили за год, и сколько «мурин» (лошадь) имеют, и как зовут, и сколько лет, и сказку расскажи. Старая Дашичен унты[8] рваные принесла, так купил и деньги отдал, а чего они стоят? Ребятишек сахаром угостил, так что их и не выжить из белой юрты.
Долго присматривался старый шаман[9] Хойбо Манягир ко всему, что делалось около него. Сто лет скоро будет ему, не раз видал он нойонов, и мало хорошего ждет от них. Помнит он еще то время, когда о русских здесь никто и не знал, а китайские нойоны приезжали на Амур ясак собирать; помнит он и палки, которыми его угощали по пяткам за то, что мало соболей принес, а без малого 70 лет прошло с того времени. А хорошее все-таки то было время: и зверя много, и лошадей считали десятками и сотнями, соболя водились, да и «бойе» было не тридцать юрт всего, как теперь, а столько, что и сосчитать трудно.
Но теперь старик был удивлен: когда нойон сам первый вошел к нему в юрту, поздоровался за руку и уселся на почетном месте против входа, закурив трубку и не забыв при этом угостить табаком окружающих, шаман как-то почувствовал, что не доверять нойону нечего. Со всей доверчивостью чистой души дикаря, он сразу полюбил его, а после того только и думал, чем бы угодить своему гостю. Все немногочисленные запасы и деликатесы первобытного стола были предложены с таким радушием, какого не встретишь никогда в городе. Но ничем нельзя было больше угодить гостю, как рассказами о старине, про далекие, подернутые седою дымкой забвения и поэзии времена. И разговорился старый манегр: вспомнил, как мальчиком пятнадцати лет, в первый раз присутствуя в юрте, когда шаманил дед, его начало трясти, и почувствовал он ясно, как духи входят в него. Через пять лет после того он был уже знаменитым шаманом и стекались к нему издалека манегры, чтобы помог он им и от болезней, насланных злым Ру, и от неудач на охоте. И тогда выпадали плохие года, но не спускалась еще тогда на родное племя «конгнорин дольборон» (черная ночь). Свободно кочевали и бродили по нетронутой тайге манегры, а о русских, которые теперь пробираются в самые глухие уголки и ищут там золото, и помину не было. Манегры и не знали, что такое золото; слова такого на их родном языке нет, а так и называют его «золото». Много зла вышло из-за этого золота: и тайгу пожгли, и зверя поистребили, и манегров шибко обижали. Бывало, что наткнутся русские на стойбище, а там бабы да дети одни, сами хозяева на охоту ушли; вернутся они домой, а дома разгром: и лошадей увели, и меха забрали, да и баб шибко обидели. Погонятся иногда за русскими, да что с ними поделаешь, когда ружья их на сто сажень бьют, а у манегра лужи да стрелы всего. Но припомнил Хойбо, что и русским иногда приходилось плохо, так плохо, что и вспомнить страшно. Давно это было, пожалуй, больше полсотни лет уж прошло. Позднею осенью, реки уже становиться стали и морозы ударили порядочные, вышел Хойбо с семьею на Амур, чтобы мясом раздобыться — коз там много появилось. Запоздал он как-то на охоте, и солнце давно уже закатилось за сопки, когда вышел охотник на берег Амура. Далеко было еще до своей юрты и решил он переночевать тут же у огонька; выбрал местечко удобное за камнем и стал высекать огонь, как вдруг почудилось ему, что вблизи где-то человек заговорил. Вскочил Хойбо на ноги, за лук схватился, — не ровен час, в тайге всяко бывает. Обошел тихонечко скалу, за которой сидел, видит сквозь кустарник береговой, огонек чуть тлеет: подкрался совсем близко, — что за диво — трое русских сидят, двое лежат, будто спят, и над спящими другие будто что делают. Всмотрелся Хойбо и затрясся, как лист в бурю: видит, что спящего ножами режут, а сами-то такие слабые, что и нож в руках как следует не держится; а один смотрел, смотрел — да как вцепится зубами в спящего. Догадался тут Хойбо, что не спящие то, а мертвые, вышел из за кустов, лук наготове держит; русские увидали его, да как заговорят что-то по-своему, а в то время не говорил он еще сам-то на их языке. Только догадался, что помощи просят у него, двое товарищей умерло, сами они обмерзли так, что идти не могут дальше и есть нечего. До того дошли, что от товарищей мертвых куски мяса стали отрезать и есть[10].
Достал Хойбо бывший у него кусок козулятины, огонь развел большой, успокоил, как мог, бедняков, а сам чуть не бегом пустился к юрте своей.
Солнце еще невысоко поднялось утром, когда вернулся он обратно с женой и нескольких лошадей привел. Перевез он обмороженных солдат к себе в юрту, а покойников под камни запихали, чтобы лисицы не растащили. Месяца два прожили у него солдаты, пока не оправились совсем, а потом он их доставил в большую деревню русскую, что строилась тогда далеко вверх по Амуру. Шибко хвалили его русские и подарков много дали.
Понурился старый шаман, вспоминая славные годы молодости. Давно уже в могиле любимая жена его Онгно; остался он сам, как корявый сухой кедр среди молодой поросли. Трудно ему кочевать с места на место, и давно не шаманил по старости. Правда, что лучше было в старину, когда манегры убивали своих стариков, не могущих уже переносить трудностей бродячей жизни.
Поднял голову Хойбо, видит, нойон сидит, тоже задумался, слушая про стародавние времена. Рядом речка журчит и деревья о чем-то печально перешептываются. Встал на ноги «великий шаман», выпрямил спину, — «Слушай, — говорит нойону, — просил ты меня шаманить, да отказывался я; вторая осень проходит, как не брал я „умтуун“[11], ослабел я и не слушают меня ни „гайя“, ни „кадар“, ни „нянгня“[12]. Недолго уж осталось мне смотреть на тайгу, и хочу я в последний раз сегодня просить „огдыге бугха“ (великих богов), чтобы сжалились они над „бойе“. Пусть возьмет меня злой Ру, если нужна ему жертва. И, как из старого гнилья идут зеленые ростки, так пусть от моей смерти родится новая, светлая жизнь для „бойе“».
Темно уже стало кругом, когда стали собираться манегры в юрту к старому шаману. Небо, ясное днем, заволокло тучами и начинал накрапывать мелкий, но упорный осенний дождик. Ровно и грозно шумела тайга. Наступала мрачная сентябрьская ночь.
Юрта Хойбо была наполнена народом. По внутреннему кругу, поближе к огоньку, разведенному посередине, сидели мужчины, посасывая трубки с длинными чубуками. За мужчинами разместились женщины, некоторые с грудными младенцами, а сзади выглядывали толстые любопытные мордочки ребятишек. Здесь же примостились ручной дикий гусь и лисица. Все молчали. Изредка тишина нарушалась только треском огня или тяжелым вздохом одного из присутствующих. На главном месте сидел шаман, скрестивши под себя ноги, и сумрачно смотрел на огонь. Но вот он поднял голову, подал знак, и два его любимых внука и помощника начали приготовления. Из дальнего угла достали турсук, лежавший отдельно от прочих вещей, и вынули из него аккуратно свернутое шаманское одеяние. Глухо звякнули бубенцы, нашитые повсюду. Шаман с трудом поднялся с места и помощники стали одевать его. Надели «шамашик» из лосиной кожи; на плечах было пришито железо, а на руках подвешено много платков: это изображало крылья, чтобы мог шаман летать в страну духов. На груди и на спине висели большие медные круги «туль», служащие защитой от стрел злых духов, а мелодичные бубенчики и колокольчики привлекали внимание добрых духов. Сзади, ниже пояса, было пришито множество разнообразно вышитых лент, изображавших перья хвоста, тоже для полетов в небо. На плечи одели «джякаптун» (воротник), а на голову железную шапку «бумбуке» с лосиными рогами из железа и густой бахромой, скрывающей лицо. Встряхнувшись всем телом, так что гром пошел по всей юрте, Хойбо уселся опять на свое место. Один из помощников нагревал «умтуун» (бубен), поворачивая его над огнем, чтобы кожа натянулась и звенела, как металл, а другой всыпал горсть каких-то кореньев в железную чашку у ног шамана и положил туда углей. Сладкий, удушливый дым поднялся кверху и наполнил юрту. Стало темнее, так как дрова догорали, а новых не подбрасывали, и только груда раскаленных углей освещала красным светом близ сидящих, а в дальних углах притаился мрак. Послышался глубокий нервный зевок шамана, и первый негромкий, протяжный удар в бубен задрожал в воздухе и пропал где-то вдали. Второй удар последовал за первым и, все учащаясь, загремели мощные удары, сливаясь в непрерывный гром. Далекое эхо повторяло грозные звуки и казалось, что где-то далеко, в глубине черной, как ночь, тайги сидит какой то великан и могучими ударами будит заснувшие дебри. Внезапно грохот оборвался и в полумраке видно было, как темная фигура шамана, звеня всеми своими украшениями, выросла во весь рост и как бы замерла, прислушиваясь к чему-то. Еще один отрывистый удар — и шаман запел. Полным, глубоким голосом призывал он своих покровителей-духов, которые помогали ему во всю его долгую жизнь. «Гагугаа, га, га, — звал старый шаман, — приди, приди ко мне из темной тайги, как в старые годы, когда гремел мой „умтуун“ подобно горному потоку, падающему со скалы! Услышь Хойбо, укрепи его дрожащие ноги и дай силу рукам, держащим „умтуун“. Пусть меня услышат все великие духи, живущие и в тайге, и в сопках, и в воде, и на солнце, и на луне. Я буду просить за мой народ. Гагугаа, га, га».
И общим хором тоскливо повторяли последние слова все присутствующие.
«Галиля, кигале, — продолжал шаман, — летите ко мне, как летит „илягли“ (казарка). Вот я стою перед вами и прошу о жизни и удаче для всех „бойе“! Пусть пропадут как „исангьян“ (дым) болезни и водка, которыми наградили нас русские! Галиля! галиля! Верни нам то время, когда у каждого „бойе“ были целые „шайбы“[13], наполненные мясом. Галиля! кигале!» И, трясясь всем телом, завертелся шаман вокруг себя с такой быстротой, что глаз не улавливал движения. В сверкающий круг слились медные «туль» и расшитые полосы сзади поднялись до уровня пояса, как распущенный хвост орла. Потухавшие угли вновь вспыхнули от ветра и осветили дикую и страшную картину. Где-то в углу истерически взвизгнул и заплакал ребенок.
Внезапно шаман остановился. Страшно было видеть, как он стоял твердо и уверенно после такого бешеного верчения. Выпрямились согнутые обыкновенно колени, и ясно было, что старое тело не чувствовало тяжести двухпудового одеяния. Сквозь бахрому шапки сверкали белки глаз и на губах выступила пена. Звон медных украшений стих, и в наступившей тишине слышно было только, как монотонно накрапывал осенний дождь на берестяную покрышку юрты. И снова страшный удар в бубен всколыхнул тишину. «Улимчан», — воскликнул шаман, и видно было при мерцающем свете, как поднялась его рука с колотушкой. Со страшной силой опустилась она на бубен, и вдруг в могучий, полный звук, резко ворвалась дребезжащая, жалкая нота лопнувшей кожи.
Слабый, болезненный стон донесся откуда-то сверху и, неожиданно, покачнувшись, великий старый шаман с поникшей головой рухнул ничком. Жалобно звякнули, ударившись друг о друга, медные «туль», — и все смолкло.
Только дождь продолжал тихо, тихо накрапывать с темного неба, и вековая тайга тянула свою ровную, печальную песню, как стон над мертвым шаманом.
Злой Ру победил, и светлые боги не приняли последней мольбы великого шамана о его несчастном племени.
БОЖЬИ ОЛЕНИ