Восстание под руководством Пугачева распространилось на огромную территорию. Из Приуралья оно перекинулось в Сибирь почти до Тюмени, а на западе — на земли башкир и далее, на Нижнюю и Среднюю Волгу. Для подавления восстания правительству пришлось ускорить подписание мирного договора с Османской империей после «русско-турецкой» войны 1768−1774 гг. и перебросить из Причерноморья два десятка полков за многие сотни километров. Лишь в конце августа 1774 г. восставшие были окончательно разбиты, и началось преследование и ликвидация отдельных отрядов. В начале сентября Пугачев был захвачен в плен, после следствия и короткого суда он был казнен в Москве 10 января 1775 г.
К концу 1773 г. армия Пугачева насчитывала, по разным данным, от 25 до 40 тысяч человек. Половину составляли башкиры (в определенные моменты восстания их доля достигала двух третей) под командованием молодого башкирского аристократа и поэта, сына богатого старшины Шайтан-Кудейской волости, Салавата Юлаева. Кроме казаков и башкир, в армию Пугачева входили русские крепостные, татарские крестьяне, казахи-кочевники, а также рабочие некоторых уральских заводов. Каждая категория повстанцев имела свои причины для недовольства, но это не помешало восстанию стать настоящим имперским феноменом, в рамках которого различия согласовывались и управлялись. Разные группы последователей Пугачева буквально вынуждены были искать общий язык. Некоторые указы Пугачева переводились на татарский и башкирский языки. В этом смысле восставшие в определенной мере достигли цели, к которой стремилась Екатерина II. Императрица хотела превратить население империи из конгломерата племен, многие из которых существовали в культурной и административной изоляции, в рационально организованный, интегрированный в культурном отношении и хорошо управляемый единый народ. Как уже говорилось в главе 7, и сам Пугачев, дважды пересекший всю европейскую часть России, примерявший на себя разные социальные роли, являлся идеальным имперским типажом.
Публично формулируемая политическая программа Пугачевского восстания являлась крайне рудиментарной. Всем, кроме представителей правящего класса и чиновников, Пугачев обещал счастливую жизнь и освобождение от любых обязательств перед государством и помещиками. Однако по-настоящему утопичным было не обещание безвластия, а вера в то, что все участники восстания — старообрядцы, мусульмане, язычники, крестьяне, кочевники и мещане — смогут свободно устраивать свою общинную жизнь, ведь групповые интересы всех их противоречили друг другу. Более развернутая программа была заложена в самой риторике «истинного царя». Монархический сценарий восстания Пугачева не позволил даже советским историкам, всегда симпатизировавшим народным движениям, признать Пугачева революционером. Действительно, Пугачев не строил планов разрушения Российской империи или замены авторитарной монархии иным режимом: ведь любая иная модель власти, более близкая одной группе восставших, оказывалась вдвойне враждебной другой. Однако это не мешает нам увидеть в восстании Пугачева законченное политическое высказывание, описывающее и желаемое социальное устройство, и способ его достижения: восстановить идеализированное автономное прошлое каждой группы, сохранив при этом общее социально-политическое пространство империи. Налицо главные предпосылки революционаризма в современном понимании.
Как и в эпоху Смуты начала XVII в., поддержка самозванного царя, по сути, означала признание легитимности политической системы, которую требовалось только примирить с разнонаправленными интересами большинства населения. Не случайно только в годы правления Екатерины II (1762−1796) были зафиксированы сорок случаев самозванства с использованием имени Петра III (и Пугачев был лишь самым известным): развитие современного камералистского государства вызывало слишком много конфликтов с традиционным укладом, и люди мечтали о правителе, способном гармонизировать самые острые из них. Масштабные реформы, предпринятые Екатериной II после разгрома Пугачева, были направлены не столько на предупреждение антисистемного восстания, сколько на создание современной империи. То, что ничего подобного пугачевщине не повторилось на протяжении следующего столетия, говорит о том, что Екатерине II удалось создать систему, примиряющую многие противоречия имперской ситуации.
Непримиримое противостояние пугачевцев и правительства привело к радикальному переформатированию Российской империи. И все же говорить о революции (снизу или сверху) в данном случае не приходится — во всяком случае, это слово ничего не прибавляет к характеристике пугачевского движения и реформ Екатерины II. Пугачевский бунт не был столь уж «бессмысленным», и при всей его беспощадности число жертв восстания было на несколько порядков меньше жертв Французской революции (по разным оценкам, по крайней мере, в 10 или 100 раз меньше). Однако подобный революционаризм трудно назвать политикой будущего, а реформам Екатерины II не предшествовала никакая общественная интеллектуальная работа — если не считать личной рефлексии императрицы по поводу теорий просветителей. Массовый протест и политические преобразования — еще не революция, если за ними не стоит предшествующая революция социального воображения и радикально новое видение общественного устройства.
Просвещенная императрица Екатерина II, также как самозванец Пугачев, считала, что разнообразное население Российской империи могло быть мобилизовано, организовано и наделено правами только сверху, через фигуру монарха. В планах и действиях императрицы и ее самого опасного врага присутствовали революционные элементы, но их революционаризм был специфическим — он предполагал либо возврат к воображаемому прошлому, либо изменение общества посредством частичных рационализаторских и бюрократических реформ сверху. Революция как идея отсутствовала в их действиях.
9.3. Декабристы и рождение революционных идеологий
Распространение в России революционных идей не было непосредственно связано с конкретным социальным или политическим событием или ростом массового недовольства. «Революция» долго оставалась исключительно элитным феноменом.
Первым типологически современным революционером, которого прозорливая Екатерина II характеризовала как «бунтовщика хуже Пугачева», несмотря на исключительно мирную деятельность, и который за свои взгляды подвергся аресту и ссылке в Сибирь, был Александр Радищев (1749−1802). Дворянин Радищев получил лучшее образование, доступное в России, и продолжил обучение на юридическом факультете Лейпцигского университета. После возвращения на родину его успешной карьере мешало плохое владение русским языком, совершенствованием которого Радищев занялся уже взрослым, тридцатилетним человеком. Радищев дослужился до поста начальника Петербургской таможни, однако сегодня он наиболее известен как литератор, автор травелога «Путешествие из Петербурга в Москву» (закончен в 1790 г.), содержавшего радикальную критику российского социального и политического устройства.
Внимательная и самая главная читательница «Путешествия», Екатерина II, чутко уловила опасную новизну революционаризма добропорядочного чиновника Радищева по сравнению с традиционной аристократической фрондой или крестьянским бунтом. Радищев открыто пропагандировал идею народа как главного источника суверенитета, хотя его совершенно не интересовали конкретные политические формы, в которых этот суверенитет мог себя выразить. Согласно Радищеву, народ (нация как совокупность граждан) всегда должен быть готов защищать свой суверенитет с оружием в руках от посягательств на справедливые и законные правила управления. Существование народа, готового в любой момент изгнать тиранического правителя, делало вопрос об институциональной организации политической власти несущественным. Будучи последователем теории общественного договора Джона Локка и Руссо, Радищев считал монархию и республику в равной степени подходящими для удовлетворения интересов народа. В «Путешествии» подобные, довольно абстрактные, юридические и философские рассуждения чередовались с описаниями несправедливых российских реалий, представленных в не самой совершенной беллетристической форме. Тем самым, абстрактные социально-политические идеи буквально переносились на российскую почву, «русифицировались». Хотя травелог был адресован относительно узкому кругу элитных читателей, в глазах напуганной Французской революцией Екатерины II он приобрел статус революционного манифеста, достойного смертного приговора (замененного ссылкой в Сибирь «по милосердию и для всеобщей радости»).
Четверть века спустя на смену достаточно безобидному, сугубо интеллектуальному и идеалистическому революционаризму Радищева пришли первые проекты вооруженного революционного восстания. Это был революционаризм другой эпохи и иной когорты интеллектуалов, вошедшей в историю под общим именем «декабристы». Их поколению выпало наблюдать превращение революционной французской нации в империю во главе с выдающимся молодым офицером, который стал самым влиятельным правителем в Европе. «Декабристы» — тоже офицеры, выходцы из аристократических или обычных дворянских семейств, принявшие участие в войнах с Наполеоном. Наполеон для них одновременно воплощал тип нелегитимного правителя (тирана — на юридическом языке теории общественного договора) и героя, менявшего судьбы народов мира, действиями которого, казалось, руководило божественное провидение.
Это двойственное отношение к Наполеону и наследию Французской революции совпало со специфическим прочтением войны 1812 года в российском обществе. Под непосредственным влиянием императора Александра I поражение Великой Армии и изгнание Наполеона из России получило мистическую, религиозную интерпретацию. Названная почти с самого начала боевых действий «отечественной войной», часто характеризуемая и как «народная война», отмеченная примерами личного героизма, кампания 1812 года, тем не менее, после ее завершения была переосмыслена как проявление божественного вмешательства. В этой мистической интерпретации Наполеон — узурпатор и агрессор с юридической и политической точек зрения — представал воплощением Антихриста, а народные и индивидуальные жертвы — как проявления христианской добродетели. Страна-победительница представала как сообщество истинных (православных) христиан, и только потом — как политическое и культурное сообщество.
Это мистическое понимание нации и двойственное отношение к роли личности, меняющей ход истории, — в равной мере сознательному субъекту и инструменту Божественного провидения — характеризовали революционаризм декабристов. Вскоре после возвращения российской армии из заграничных походов после окончательного разгрома Наполеона в 1814 г., несколько десятков офицеров основали секретное общество «Союз спасения» (1816). В самом названии очевидны как революционные, так и религиозные (сотериологические) коннотации. В 1818 г. на основе «Союза спасения» возникла более многочисленная (до 200 человек) тайная организация «Союз благоденствия» — и вновь представление о политическом благе тесно переплетается в названии с христианской идиомой тысячелетнего царства благоденствия после второго пришествия Христа. В то время наиболее последовательно милленаристские взгляды отстаивались Англиканской церковью и евангельскими христианами, активно действовавшими в России в рамках Библейского общества. Влияние христианской мистики на заговорщиков объясняется также тем, что их кружки зародились внутри масонских лож, во многом используя поначалу их организационную структуру и связи. Трудно определенно сказать, когда масонский интерес к внутреннему духовному совершенствованию и постижению божественной тайны сменился революционным интересом к преобразованию общества, поскольку язык участников тайных обществ сохранял инерцию масонского мистицизма.
В 1820 г., после беспорядков в элитном Семеновском полку, вскрывших существование заговора, «Союз благоденствия» прекратил свою деятельность. Вместо него возникли две новые группы, уже с демонстративно «техническими» названиями. Южное общество, где главную роль играл полковник Павел Пестель, базировалось в Тульчине, «заштатном местечке» Подольской губернии на украинских землях, а тогда — штаб-квартире Второй армии на юге империи. Северное общество находилось в столице империи Петербурге.
Идеологию Северного Общества определяли гвардейские офицеры полковник князь Сергей Трубецкой, капитан Никита Муравьев и поручик князь Евгений Оболенский. Это общество ориентировалось на идеал конституционной монархии по британскому образцу, ограниченное избирательное право и равенство всех граждан перед законом, а также выдвигало требование отмены крепостного права. Южное общество придерживалось более радикальной программы, включая полную отмену монархии и перераспределение земли, половина которой должна была перейти в государственную собственность, а вторая половина — быть разделенной между гражданами-крестьянами. Павел Пестель составил программный документ Южного общества, «Русскую правду», которая во многих отношениях была близка якобинским политическим взглядам. По Пестелю, за свержением монарха должен был последовать период диктатуры Временного верховного правления (от пяти до десяти лет). Только после этого подготовительного периода российское общество могло принять республиканскую форму правления. Переходная диктатура мыслилась Пестелем как централизованная бюрократия, где губернские комиссары представляли центральное Правление на местном уровне и последовательно проводили меры, изложенные в «Русской Правде», радикально меняя облик российского общества.
Свое название декабристы получили ретроспективно, после восстания 14 декабря 1825 г. Император Александр I неожиданно умер в Таганроге 19 ноября, и гвардейские полки принесли присягу его младшему брату Константину, считавшемуся наследником престола. Однако Константин отказался от права наследования в пользу третьего брата, Николая. С юридической точки зрения в империи возникла ситуация безвластия: присяга Константину оказалась недействительной, а Николаю еще не присягали. 14 декабря, когда расквартированные в Петербурге гвардейские полки должны были принимать присягу вторично, Северное общество решило действовать. Его лидеры избрали князя Сергея Трубецкого диктатором восстания и вывели порядка трех тысяч солдат на Сенатскую площадь, отказываясь присягать Николаю и заявляя верность «Константину и Конституции» (говорили, что солдатам офицеры представили «Конституцию» как жену Константна). Восставшие ожидали, что к ним присоединятся другие расквартированные в Петербурге войска, но этого не произошло. Планы Северного общества нарушило и то, что назначенный диктатором Трубецкой так и не появился на Сенатской площади. Николай I послал графа Михаила Милорадовича, популярного среди солдат героя войны 1812 года, вести переговоры с повстанцами. Однако в ходе переговоров офицер Петр Каховский, которому по плану восстания полагалось проникнуть в Зимний дворец и убить Николая, выстрелил в Милорадовича и смертельно ранил его. К концу дня Николай приказал артиллерии стрелять по восставшим. Жертвы составили около 300 убитых из числа повстанцев, и более 1100 — из числа праздных зевак, в том числе 150 детей и подростков.
В Тульчине члены Южного общества узнали о событиях в Петербурге только две недели спустя. К этому моменту часть их собственных лидеров уже были арестованы — в частности, еще до выступления на Сенатской площади (13 декабря) жандармы арестовали Павла Пестеля. Совместно с дружественным Обществом объединенных славян, которое к декабристской программе добавляло требования демократической федерации всех славянских народов, члены Южного общества отбили арестованных. Один из освобожденных, Сергей Муравьев-Апостол, возглавил восстание на юге, но оно закончилось разгромом 3 января 1826 г. Все руководители повстанцев были доставлены в Петербург и предстали перед следствием и судом вместе с северными декабристами.
Следствие проводилось в Зимнем дворце, при непосредственном участии нового императора Николая I. Декабристы, которые на деле доказали свою готовность к публичному протесту во главе своих полков и даже к демонстративному акту тираноборчества, оказались совершенно не готовы противостоять давлению следователей вне публичного пространства. Не имея готового сценария индивидуального революционного поведения, они полагались на знакомые поведенческие практики военной субординации старшим офицерам, на кодекс дворянской чести и аристократической солидарности. Это значит, что «революция» существовала в это время как идея и образ мысли, были представимы отдельные революционные поступки, но не существовало особой революционной субкультуры и социальной роли «революционера» с определенным стандартом поведения. В результате, подследственные открыли все планы тайных обществ следователям и выдали сеть заговорщиков. Декабристы стали первыми мучениками в пантеоне российской революционной традиции: пятеро наиболее активных деятелей заговора были повешены (Петр Каховский, Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин), несколько десятков сосланы на каторгу и в ссылку в Сибирь или понижены в званиях и направлены в действующую армию на Кавказ.
Готовность к решительным действиям, вплоть до цареубийства, не означала, что декабристы планировали поднять общенародное революционное восстание. Они не разделяли абстрактную веру Радищева в естественную рациональность «народа» как источника суверенитета. Офицеры, начинавшие службу прапорщиками, проводившие много времени с солдатами и наблюдавшие их жизнь за пределами казарм, имевшие опыт заграничных походов и гарнизонной жизни в разных городках и селах среди «местных обывателей», имели самое практическое представление о народе. Декабристы разделяли современную идею нации как основы государства, но в то же время своими глазами видели, что в Российской империи не существует единого «народа». Слишком значительны были различия сословные и территориальные, этнокультурные и конфессиональные.
Стремясь систематизировать это разнообразие наиболее экономным способом, Пестель пояснял в «Русской правде», что российское население состоит из трех основных групп: «коренной народ русский», «племена к России присоединенные» и «иностранцы в России живущие». Первую группу представляло «племя славянское», включавшее в себя россиян Великороссии, «малороссиян» Черниговской и Полтавской губерний, «украинцев» Харьковской и Курской губерний, «русаков» Киевской, Подольской и Волынской губерний и «белорусцев» Витебской и Могилевской губерний. Между этими группами Пестель признавал только региональные отличия и считал, что введение универсальных законов и прав во всей империи окончательно эти отличия уничтожит.
«Присоединенные», т.е. нерусские народы, он делил на десять групп или «племен»: финское, латышское, молдавское, татарское, «колонисты, в России поселенные», «народы кочующие», «народы Кавказские», казаки, «восточные народы Сибирские», «народ еврейский».
Наконец, иностранцы делились на подданных и неподданных. Но и те, кто принял российское подданство, для Пестеля все равно оставались иностранцами, поскольку, по его мнению, они присягали конкретному правителю, а не России как государству.
Эта амбициозная попытка рационализации разнообразия имперского населения свидетельствует о том, что Пестель не считал реальный народ той нацией, ради которой задумывалось восстание. В имперском разнообразии он видел серьезное препятствие для будущего республиканского правления, поэтому одной из главных задач предусмотренного им диктаторского Временного верховного правления как раз и было формирование единой российской нации как политического субъекта и источника суверенитета в государстве. Для этого Пестель планировал введение русского как единственного языка общения, а также общего для всех народов и регионов законодательства. Запрещалось использование всех местных языков и даже имен. Диктаторский режим должен был также регулировать конфессиональную политику в империи, разрешая только те элементы религий, которые не противоречили христианскому мировоззрению. Народы, которые Пестель считал «буйными» или совершенно непригодными для русификации (например, народы Кавказа и евреи), подлежали жесткой политике переселения. Так, все народы, населявшие территории «к северу от границы, имеющей быть протянутою между Россиею и Персиею, а равно и Турциею; в том числе и приморскую часть, ныне Турции принадлежащую», следовало «решительно покорить» и разделить на «мирных и буйных». Последних предполагалось насильно переселить во внутреннюю Россию и рассредоточить малыми группами среди местного населения. Евреи должны были полностью отказаться от своего «вредного» образа жизни, языка и религии, т.е. перестать быть иудеями и стать обычными российскими гражданами. Иначе им предписывалось коллективно покинуть Россию и основать собственное государство где-нибудь в «азиатской» части Османской империи.
Таким образом, декабристы, по крайней мере, наиболее революционная их часть, разделявшая взгляды Пестеля, делали принципиально антиимперский выбор на пути к созданию нового политического порядка на основе политически и культурно гомогенной будущей нации.
Вместо «народа» декабристы делали ставку на самопожертвование группы просвещенных индивидуумов и на Божественное провидение. Накануне казни Пестель признавался в письме родителям: «Я должен был раньше понимать, что необходимо полагаться на Провидение, а не пытаться принять участие в том, что не является прямой нашей обязанностью в положении, в которое Бог нас поставил, и не стремиться выйти из своего круга. Я чувствовал это уже в 1825 году, но было слишком поздно!»
Декабристы соединили концептуальную революцию, в результате которой появились конкретные планы идеального будущего порядка в России, с готовностью осуществить их на практике путем восстания. Правда, собственно «практически революционный» аспект их деятельности оказался малоудачным, особенно в сравнении с революциями, произошедшими в 1820 г. в Испании, Португалии и Неаполитанском королевстве. По форме эти революции напоминали декабристский заговор, но оказались гораздо результативнее: они привели к введению во всех королевствах конституции. Даже по сравнению с чередой успешных дворцовых переворотов в России XVIII в. восстание декабристов поражает несоразмерностью достигнутого результата с масштабами заговора и тщательностью и продолжительностью его подготовки.
По сути, «восстание» свелось к вооруженной демонстрации, многочасовому стоянию на Сенатской площади в ожидании закономерного свершения истории. На языке общественной мысли России постнаполеоновской эпохи, основанной на идиоме евангелизма, поведение декабристов говорило об ожидании вмешательства Провидения, которое должно было совершить их руками революцию точно так же, как до этого изгнало Великую армию Наполеона из пределов России. Эта вера может показаться сегодня наивной, но если отвлечься от евангельской риторики, декабристы демонстрировали взгляд на общественное развитие, глубоко созвучный философии истории Георга Гегеля. В это время Гегель только начал читать в Берлинском университете свои лекции, формулирующие его теорию об историческом процессе как поэтапном развитии самопознания Абсолютного духа: чем больше он познает себя, тем совершеннее становится, приближаясь к идеалу. Мистический Абсолютный дух (фактически, христианское Провидение) выражает себя через историческое творчество народов, стремящихся к обнаружению и воплощению Мирового духа: каждое новое, более рациональное и совершенное, воплощение его в общественном устройстве приближает историю к своему свершению. Историю творят народы, но высшим сосредоточением и воплощением народного духа являются «исторические люди», они же «великие люди», или «герои», вроде Наполеона. (Гегель, конечно, имел в виду разные формы проявления все того же Абсолютного духа, однако количество и разнообразие разных «духов», упоминаемых в его текстах, может поспорить с каталогом духов, которым поклонялись примитивные племена-анимисты.) Декабристы «бросили свой жребий», чтобы проверить, являются ли они героями, уловившими и сформулировавшими более разумную форму общественного устройства, подобно своему врагу-кумиру Наполеону. Не обнаружив поддержки Истории (или Провидения), они «покорились своему жребию», поняв, что не являются избранными (о чем и говорится в процитированном письме Пестеля). И эта риторика «жребия», обнаруживаемая в текстах декабристского круга, и философия истории Гегеля кажутся сегодня архаичными — что не мешает им сохранять актуальность, только в осовремененной риторической форме. Движущими силами исторического процесса в ХХ веке объявлялись «духи» стремящегося к обретению полной сознательности рабочего класса и восходящего к могуществу среднего класса, мировой экономики с ее законами и циклами или бывших колониальных народов. Возможно, декабристов отличает от современных революционеров наивная вера в беспрекословное и самоочевидное исполнение законов истории, но не сама идея закономерности исторического прогресса.
Таким образом, декабристы заложили традицию революционной мысли в России в смысле выработки конкретных планов идеального общества, принципиально не совместимого с существующим строем (и потому, предположительно, недостижимого путем системных реформ). Они также первыми попробовали на практике создать специальную революционную организацию и осуществить революционное выступление. Вопреки старательным попыткам властей замолчать сам факт восстания и уничтожить память о нем, декабристы оставили очень важное политическое и культурное наследие. Важную роль в субкультуре декабризма играла литература (особенно поэзия), прославлявшая их братство и идеалы — среди заговорщиков были ведущие российские литераторы своего времени. Начиная с декабристов, характерной чертой российской революционной традиции стало параллельное развитие политического революционного движения и литературного канона, который его эстетизировал и оформлял идеологически.
Другим важным вкладом декабристов было обращение к культу римских республиканских добродетелей, получившему второе рождение благодаря французским якобинцам. В отличие от Радищева, который ориентировался на просвещенческую философскую и правовую теорию естественных прав нации граждан, декабристы обращались к архетипической истории добродетельных граждан Рима, восстававших против тирании. Декабристские документы не говорили ничего определенного о нации, гораздо важнее для них была фигура тирана, свержение которого составляло главную цель восстания. Основными признаками тирана декабристы считали не деспотизм и жестокость, а ограничение права граждан подчиняться только тому должностному лицу, которого они временно избирают из своих рядов — так воспринимали фигуру изгнанного из Рима царя Тарквиния Гордого (
Применительно к конкретным обстоятельствам декабристского заговора, этот выбор означал еще и бесчестие нарушения воинской присяги, и предательство верховного командующего армией в священной войне 1812 года. Император-реформатор (а в логике тираноборческого сценария — царь-тиран) Александр I лично разделял конституционализм декабристов и был сторонником отмены крепостного права. Он не совершал преступлений по законам империи, чтобы заслужить столь суровое наказание. Никакой суд и даже революционный трибунал не рассматривал его дело и не выносил по нему вердикт (процедура, знакомая по английской и французской революциям). Но группа патриотов-революционеров, которая отказывалась действовать от лица нации как источника верховного суверенитета, не оставляла себе (и императору) выбора: только объявление императора тираном оправдывало восстание. Сама же нация, как следовало из «Русской правды» и других документов декабристов, еще только должна была возникнуть после восстания, в результате насильственной социальной инженерии. Понятно, что под тяжестью двойного морального выбора декабристы поспешили воспользоваться юридической коллизией с отменой присяги после неожиданной смерти Александра I: по крайней мере, они выступали против правителя, под чьим командованием не воевали и которому не присягали (наследника Николая Павловича).
Революционный сценарий оказался во многих отношениях примитивнее ответа на вызовы имперской ситуации, который предлагал имперский режим Екатерины II или Александра I — и в этом заключается одна из главных причин провала этого сценария в первое столетие его развития. Декабристы не уделили проблеме нации и десятой доли того внимания, которое обнаруживается в реформаторских проектах Александра I; и «практик» Пугачев, и «теоретик» Радищев уступали Екатерине II в понимании того, насколько важна координация интересов разных групп населения. Однако уже эти начальные опыты революционного мышления и действия выработали два варианта сценария революционного движения, воспроизводившихся на его позднейших этапах: (1) опора на революционную (сознательную и суверенную) нацию и (2) заговор, направленный на захват высшей власти в стране и централизованное введение нового порядка.
9.4. Славянофилы: воображение нации
Первые революционные теории, как и социальная теория в целом, формулировались на языке, который очень сильно отличался от знакомого нам языка современных социальных наук. Это язык был описательным, а создававшиеся на нем идеологические тексты стилистически напоминают метафорическую эссеистику. Аналитическая модель, с помощью которой предлагалось изучать общество и государство, в таких текстах не отделялась от истории конкретного народа и территории, или от поэтических аллегорий. Например, внимательные читатели Шарля Луи Монтескье, среди которых были и Екатерина II, и Александр Радищев, обнаруживали в его знаменитом трактате «О духе законов» (1748) следующее объяснение теории законного правления и суверенитета (а заодно и существования деспотического правления в России):
…в холодном климате нервные кисточки менее развернуты, они углубляются в свои влагалища, которые защищают их от действия внешних предметов, понижая, таким образом, живость ощущений. В холодных климатах чувствительность человека к наслаждениям должна быть очень мала, она должна быть более значительна в странах умеренного климата и чрезвычайно сильна в жарких странах… Так обстоит дело и с ощущением боли: она возбуждается в нас разрывом волокон нашего тела… Но очевидно, что массивные тела и грубые волокна народов севера способны подвергаться такому расстройству менее, чем нежные волокна народов жарких стран, душа их поэтому менее чувствительна к ощущению боли. Чтобы пробудить в московите чувствительность, надо с него содрать кожу.
К началу XIX века исторические прецеденты конкретных стран и эпох начали использовать для обозначения абстрактных понятий и категорий — подобно тому, как «Европу» отождествили с современным типом рациональной культуры. Так, концепция политической нации как основного источника суверенитета формулировалась через описание реалий Французской революции; идея заговора патриотов против тирании раскрывалась в антураже древнего Рима; парламентаризм осмысливался в контексте опыта британской культуры и истории. Иными словами, идея не отделялась от конкретных исторических и пространственных обстоятельств. Подобный «реализм социальной теории» объясняет логику возникновения двух основных идеологических течений в интеллектуальной сфере России XIX века: славянофильства и западничества. Один взгляд на общество связали с некой местной традицией, которую смогли идентифицировать очень приблизительно и в самом общем виде («славянство»). Другой — связанный с идеями классического либерализма — приписали Англии и Франции после революции 1830 г. (Западу Европы). Таким образом, даже с формальной точки зрения славянофильство и западничество не находились в прямой оппозиции друг другу («славяне» — не территория, Запад — не коллектив), а, по сути, в равной степени являлись продуктами современной («европейской») культуры, равноправным участником которой стало к 1830-м гг. российское образованное общество.
Травма неудачного восстания декабристов, растущее влияние философии истории Гегеля и доминирование эстетики романтизма, которая стала определять восприятие реальности, превратило идею нации (народа) в центральную тему дискуссий российских интеллектуалов 1830-х годов. Постдекабристское поколение интеллектуалов понимало исторический процесс как развертывание жизненных судеб духовно гомогенных наций, а коллективное «национальное тело» — как хранилище внутренней трансцендентной духовности. Тезис о нации как источнике суверенитета теперь трактовался в общефилософском и художественном, а не узком юридическом смысле. Коллективный национальный гений воплощался в выдающихся политиках и людях искусства; он же определял международный статус страны и историческую судьбу народа. Культура романтизма учила не просто угадывать скрытое содержание за внешними формами, но и воспринимать эту сокровенную сущность, доступную только интуиции, как высшую реальность.
Этот концептуальный переворот имел еще одно важное последствие. С точки зрения теоретиков народного суверенитета XVIII в., «национальность» разных представителей народа не имела значения, речь шла о населении как таковом и его коллективных правах. По инерции, эта «этническая слепота» сохранилась и в рассуждениях о нации первой четверти XIX в., что привело к непредвиденным последствиям, коль скоро сам «народ» начал восприниматься в этноконфессиональном смысле. Для разговора о народе в культурно-историческом смысле (отличном от прежнего юридического) использовали историческое и многозначное понятие «русские». Для русскоязычной образованной элиты России «народ» автоматически стал обозначать «русский народ», а Российская империя — государство русских. Никакой самоочевидной «русскости» не существовало, поэтому «свое» социальное пространство, с крайне размытыми границами, просто стали стихийно обозначать как «русское»: современный «российский» литературный язык, православное христианство, крепостных в своих поместьях, привычную кухню. Рутина государственных институтов и тяготы службы «своими» не признавались, и «русскими» их называть не спешили. Император во главе освободительной войны 1812 г. представлялся «русским царем», а в качестве главного чиновника современного бюрократического государства уже воспринимался отчужденно. Таким образом, удалось частично «одомашнить» империю, которая изначально воспринималась как одинаково чужая и чуждая для всех. То, что не удалось — прежде всего, современные социальные институты, включая государство — автоматически маркировалось как «нерусское». Так возник миф о глубоком расколе внутри российского общества в результате политики Петра I, положившем начало культурному и социальному отчуждению «европеизированной» элиты от сохранившего истинную «национальную душу» простого народа.
В основе этого мифа лежала попытка примирить сформировавшуюся в европейской культуре постнаполеоновской эпохи нациецентричную картину мира с эмпирической реальностью. Ожидая обнаружить в России «русский народ», местные образованные люди сталкивались с глубокой культурной и социальной гетерогенностью российского общества, не проявлявшего никакого мистического духовного единства. Это очевидное противоречие, однако, не привело к пересмотру теоретических оснований романтического миропонимания и не породило сомнений в реальности гомогенной нации с единой душой. Российские интеллектуалы пошли иным путем: они восприняли универсальную эпистемологическую (касающуюся самого способа познания) проблему несоответствия идеальной модели («народ») и социальной реальности (разнообразия подданных Российской империи) как специфически российскую травму. Им казалось, что в германских княжествах или во Франции «народ» не отличается в культурном отношении от высших классов — ведь путешественнику из России со всеми там удавалось общаться на одном и том же языке, и с кучером, и аристократом. В самой же России социально-культурные различия казались несравненно более глубокими, что могло объясняться только «испорченностью» привилегированной части народа инородной (европейской) культурой. Именно на этом этапе интеллектуальной истории концепция русского «народа» (нации) оказалась окончательно увязанной с низким социальным происхождением и фольклорной культурой, заложив основания для последующих классовых социальных теорий. Непосредственным же следствием обнаружения раскола между элитой и народом стало стремление преодолеть этот травматический дуализм национального духа — в прошлом и в будущем.
Как считали выпускники гимназий и университетов 1830-х годов, допетровская Московия не знала социально-культурного расслоения, сосуществования фактически двух различных наций. Чтобы вновь достичь цельности и завершенности национального духа и тела в будущем, русские в России должны были отказаться от искусственно импортированных европейских идей и институтов и вернуться к своей изначальной сути. Идеологи этого проекта стали известны как «славянофилы» — наименование столь же случайное, сколь и характерное. На самом деле, стоявшие у истоков славянофильства Алексей Хомяков (1804−1860) и Иван Киреевский (1806−56) мало интересовались славянами. К полякам они относились с недоверием, зато признавали, что русские возникли в результате смешения с финно-угорскими племенами и татарами. Видный славянофил Александр Кошелев (1806−83) писал позже, что правильнее было бы называть славянофилов «туземниками или самобытниками» — в прямом противопоставлении западникам. Но в том-то и дело, что к 1840-м годам, когда кристаллизовалась идея раскола «народа» и «европейской элиты», не существовало никакого ясного представления о природе русской «самобытности». Символом «исконной древности» оставался славянский миф, созданный в середине XVII в. киевскими книжниками в пику мифу происхождения польской шляхты от древних сарматов. Поэтому «славянофильство» первоначально и значило «туземничество», отождествление с воображаемой местной древностью (противопоставляемой западнической новизне). Однако в эти же годы в России «славянство» обрело новое, современное значение языковой группы. Александр-Вольдемар Остенек (1781−1864), внебрачный сын лифляндского барона Христофора Остен-Сакена, который до десяти лет говорил только по-немецки, заложил основы славянского языкознания, издав в 1820 г. работу «Рассуждение о славянском языке». К тому времени он уже поменял имя на Александр Востоков, так что новое понимание славянства как языковой общности от Востокова помогло переосмыслить славянофильство как современную национальную идею — противопоставляемую Западу.
Так проблема несоответствия идеала нации и реальности, сформулированная в конкретных исторических и даже архаических категориях, привела часть европейских интеллектуалов в России к идейной оппозиции воображаемому «Западу». Переосмысление славянства в смысле языковой группы (а позже — и родственных этносов) достаточно неожиданно заставило славянофильство переориентироваться в середине XIX в. на отстаивание интересов «славянских народов» — при том, что основатели движения были озабочены исключительно поиском «истинного» русского народа.
Отсутствие разработанного концептуального языка славянофильства и несоответствие модели и реальности на определенном уровне осознавали, видимо, и сами славянофилы. В это связи характерна следующая история. Один из основоположников славянофильского движения Константин Аксаков (1817−1860) в начале 1840-х гг. начал одеваться в «русский национальный» костюм — единственный доступный ему способ заявить о реальности нации, через непосредственную «политику тела». Ироничные современники утверждали, что «народ на улицах принимал его за персиянина». Брат Константина, славянофил Иван Аксаков (1823−1886), в 1844 г. сообщал в письме:
Итак, Константин снял с себя дагерротип в русском костюме: истый москвич, с татарской фамилией и нормандского происхождения, в костюме XVII столетия, сшитом французским портным, изобретением западным XIX века, передал черты лица и святославской шеи медной доске для приятеля, светского молодого человека! Хотелось бы мне посмотреть.
В этом смысле представители культуры современности в России, не готовые к радикальному и демонстративному разрыву с империей, решали менее сложную задачу. Они вошли в историю под общим названием «западники». Западники отвергали не столько изначальную дилемму славянофилов (несоответствие идеала «народа» российской реальности), сколько идеализацию нации в ущерб другим компонентам «современности» — государству, науке, технике. Сформировавшееся в XVIII в. отождествление культуры современности с географическим и политическим понятием «Европа» ставило западников в двусмысленное положение внутри страны, делая их уязвимыми для подозрений в недостаточном патриотизме. Логика геополитических метафор «Запада» и славянского «Востока» усугубляла идеологический разрыв между последующими поколениями славянофилов и западников, превращая его буквально в «цивилизационный». При этом обе школы мысли, оформившиеся в 1830−1840-е годы, уходили корнями в интеллектуальную традицию европейского романтизма и немецкую идеалистическую философию; обе были представлены интеллектуалами дворянского и даже аристократического происхождения; наконец, по своей стилистике и интеллектуальным ориентирам обе были настолько же специфически российскими, насколько «европейскими».
Ориентируясь на ценности прогресса (как цель «современности»), западники акцентировали внимание не на нации как источнике суверенитета и легитимности современной власти, а на более справедливых и рациональных формах организации этой власти (например, по британскому образцу). В той мере, в какой империя и государство были открыты реформированию в соответствии с требованиями «прогресса», они получали поддержку западников. В то же время, стилистически консервативные и даже архаичные славянофилы, ориентировавшиеся на «лучшее прошлое» в качестве идеала для будущего, продвигали по-настоящему революционную концепцию простого русского народа как истинной нации. Их ранний национализм угрожал империи как системе поддержания хрупкого равновесия множественных интересов и общественному строю, основанному на сословно-классовой иерархии. Речь идет именно о логике социального мышления, а не о прямых высказываниях — сами славянофилы были далеки от всяких революционных мыслей и рассуждали, в основном, в моральной плоскости. Они критиковали государственную бюрократию за формализм, легализм и сознательное отмежевание от «народа», которому приписывали добродетели взаимной любови и общности религиозных ценностей.
Уже к середине XIX в. из этих абстрактных обобщений морального характера стали делаться вполне практические выводы с далеко идущим политическими последствиями. Так, идеализация русского простого народа «вообще» привела к формированию культа крестьянской общины как особой русской формы справедливой социальной организации, основы для будущего устройства общества. Трудно переоценить важность этой теории для становления революционного народничества второй половины XIX века и популяризации коммунистического идеала в целом (лат.
В то время как западники в целом принимали многообразие Российской империи как исходную точку для любых институциональных реформ и искали готовые сценарии в наиболее современных странах, славянофилы предлагали радикально изменить сами рамки «своего» общества и его социальную базу. Довольно скоро эти разные логики социального анализа пересеклись: как уже говорилось в прошлой главе, в ходе Великих реформ стало очевидным, что имперское разнообразие оказывается серьезным препятствием для буквального воплощения версии современности, основанной на идее нации (в разном ее понимании).
Концептуальная революция славянофилов, как и ее ревизионистская западническая версия, были сугубо интеллектуальными феноменами, но они несли в себе огромный подрывной политический потенциал. Программа консерваторов-славянофилов в этом смысле оказывается особенно революционной в силу своей принципиальной утопичности — ведь никакого идеального «русского народа» на самом деле не существовало ни тогда, ни в допетровской Москве. Идеологическое и органицистское (представляющее общество единым организмом) понимание народного суверенитета открыто подвергало сомнению легитимность существовавшего политического и социального порядка в империи.
9.5. Ответ русскому славянофильству: западничество и украинское славянофильство
Большая часть видных славянофилов были москвичами, и они принимали «русскость» народа, который их окружал и о котором они писали, как данность. Их московским читателям также было понятно, что под «славянами» подразумеваются русские — прямые потомки населения допетровского Московского царства. Однако «русскость» московских славянофилов стала терять свою самоочевидность, как только на интеллектуальную и политическую сцену вышли украинские славянофилы Малороссии, концентрировавшиеся в другом важном имперском центре — Киеве.
Украинские интеллектуалы 1840-х и 1850-х годов — члены киевского кружка с откровенно славянофильским названием Кирилло-Мефодиевское братство (Кирилл и Мефодий — легендарные создатели славянской письменности IX в.), развивали идею свободных славянских народов, равных по своему культурному, языковому и политическому статусу. Вместо идеала централизованной славянской империи со столицей в Петербурге или даже в Москве они разработали проект славянской федерации с центром в Киеве. При этом члены братства ориентировались, с одной стороны, на образец древнегреческих полисов, а с другой — на Соединенные Штаты Америки. Сам формат «братства» отсылал к традиции Р
Формально четырнадцатимесячная история Кирилло-Мефодиевского Братства ведет свое начало с зимы 1845−46 гг. Ядро общества составляли двенадцать членов, среди которых особо выделялись Мыкола (Николай) Костомаров, Пантелеймон Кулиш и Мыкола (Николай) Гуляк. Большинство «братьев» были студентами Киевского университета, слушавшими лекции Костомарова по славянской мифологии. В братстве состоял и поэт Тарас Шевченко, чья поэзия была не только национальной по духу, но и явно революционной. Шевченко представлял российских императоров как тиранов, а главными героями его произведений были украинские крестьяне, воплощавшие культурную специфику Малороссии и социальные и моральные добродетели «народа».
Правительство Николая I очень остро отреагировало на сугубо интеллектуальные занятия украинских славянофилов и наказало этих культурных активистов и утопических мыслителей как настоящих революционеров: весной 1847 г. члены братства были арестованы. Гуляка приговорили к трем годам заключения в Шлиссельбургской крепости, историка Костомарова — к году тюрьмы. Прочих «братьев» выслали в разные города империи, где они находились под полицейским надзором и не имели права возвращаться в Киев. Шевченко был наказан суровее остальных: талантливого поэта и художника отдали в армию солдатом, что в те времена фактически означало пожизненную службу и, соответственно, пожизненный запрет на занятия искусством. Лишь в начале 1860-х гг. имперские власти смягчили свое отношение к «украинофилам», которые в обстановке роста польского национализма рассматривались как естественные союзники властей. Костомаров получил профессорскую должность в Петербургском университете. В имперскую столицу вернулся из ссылки и Кулиш, открыв собственное издательство. В начале 1862 г. в Петербурге и Москве вышли не менее шести разных изданий украинской азбуки. Так под влиянием политических обстоятельств иллюзорное славянское единство было заменено дифференциацией «славян вообще» на славян враждебных (поляки) и дружественных (украинцы).
Именно «враждебному» польскому национальному движению выпало наиболее ярко продемонстрировать последствия взаимоналожения общеполитической (революционной) и национальной программ. Польские интеллектуалы первыми стали формулировать свои политические требования не на абстрактном языке славянофильской доктрины, но на языке современного национализма. Они говорили о независимой от Российской империи польской нации, планировали демократические реформы и включали в ряды национального сообщества не только шляхту, но и крестьян. В определенные политические моменты польские патриоты заявляли о нации как этнически открытом политическом сообществе, способном интегрировать литовцев, беларусов, украинцев и даже евреев, готовых стать лояльными и сознательными гражданами Польши. Такая риторика была характерна для ранних этапов Январского восстания против Российской империи 1862 г. Однако этноконфессиональная трактовка польской нации, безусловно, преобладала. Включая в нацию крестьян, большинство которых на территории Королевства Польского являлись русинами или беларусами, польские идеологи демонстрировали демократический потенциал своего революционаризма. Продвигая этнонациональную трактовку нации, они делали очевидной насильственную ассимиляционную природу национализма как политического выбора.
Таким образом, к 1860-м годам достаточно аморфное славянофильство 1840-х годов постепенно дифференцировалась в отдельные «национализмы» разных народов — с одной стороны, и социальные и демократические (потенциально революционные) программы — с другой. Изначальное абстрактное понимание «нации» как источника суверенитета получило две отчетливые трактовки: «открытую», включавшую всех граждан, и набиравшую все большую популярность «закрытую», распространявшуюся только на членов этноконфессиональной группы или (позднее) социального класса. Попытавшись приспособиться к вызову национализма в ходе Великих реформ, имперское государство непоследовательно экспериментировало с обеими трактовками, все более отдавая предпочтение второй, более понятной и позволявшей избежать глубокой политической реформы.
Изобретение славянофилами воображаемого оппонента в лице Европы, а позднее еще более абстрактного «Запада» являлось типичным интеллектуальным приемом современной («европейской») культуры. Проецируя все негативные психологические черты и социальные практики на воображаемого Другого, парижские, венские и лондонские интеллектуалы XVIII века сформировали концепцию Восточной Европы как особой, отстающей в развитии версии современности. В XIX веке образ этого воображаемого Другого распространился и среди низших классов Франции и Англии, чему способствовала непопулярность роли «жандарма Европы», которую приняла на себя Россия после победы над Наполеоном. Славянофилы сконструировали «Запад» по тем же самым правилам и с той же целью, для прояснения собственной культурной программы путем проецирования всех нежелательных ее аспектов на воображаемого Другого.
Говоря об ответных проекциях российских интеллектуалов, не стоит забывать, что славянофилы жили при режиме Николая I, когда культурная критика оставалась практически единственным жанром социального анализа, не приводившим автоматически к политическим репрессиям. Поэтому и оппоненты славянофилов, не соглашавшиеся с разными аспектами их доктрины, по сути, были лишены выбора и вынужденно принимали славянофильские пространственно-культурные метафоры и язык культурной критики, который часто не соответствовал характеру волновавших их проблем (если речь шла, например, о политических институтах или клерикализме в политике). Они выступали от лица абстрактного «Запада» и избегали прямых противопоставлений «Европы» — России, или «славянства» — остальным народам. Такая позиция позволяла избежать прямого обсуждения российских реалий и подчеркнуть аналитический, а не политический характер критики. Это важное различие будет забыто уже в ХХ веке, когда «Запад» обретет статус якобы реально существующей геополитической формации, проводящей единую внешнюю политику и имеющей унифицированные экономические интересы. В таком качестве «Запад» противопоставлялся «Восточному блоку».
По сравнению со славянофилами, западники представляли собой гораздо более многочисленную и разнообразную группу, включавшую как принципиальных оппонентов славянофилов, так и значительное число членов российского имперского образованного общества, которые просто не считали необходимым подвергать сомнению общие европейские корни своей культуры. Реагируя на программу, сформулированную славянофилами, западники полемически защищали противоположные позиции, даже если видели возможности более тонкого подхода. Они отрицали фундаментальное отличие России от «Европы» и настаивали на общности их исторического пути, что во многом предопределяло занимаемую ими позицию по самым разным вопросам — политическим, этическим и даже научным. Быть западником, скорее всего, означало поддержку реформ по «европейскому» образцу, одобрение преобразований Петра I и приверженность эволюционому мировоззрению.
Их вера в исторический прогресс, приводящий к универсальным результатам во всех «западных» обществах, имела серьезные последствия. Политические и институциональные различия между странами, которые славянофилы интерпретировали как культурно детерминированные, западники объясняли несоответствиями разных стадий развития на общем эволюционном пути. Поскольку все общества должны проходить через одинаковые исторические этапы развития, то будущее наиболее передовых (эффективных политически и процветающих экономически) стран можно прогнозировать. Россия должна была следовать примеру Британии или Франции не только потому, что она тоже являлась «европейской» страной, но потому, что другого прогнозируемого будущего у России просто не могло быть. В подобных выводах просматривалось влияние той же гегельянской философии, которая вдохновляла славянофилов. В исторической телеологии (предопределенности цели) западников узнается трансцендентный Абсолютный дух, который в процессе самореализации проходит ряд ступеней, пока не достигает полного воплощения (и в духовном смысле, и в виде установления идеального социального порядка). Славянофилы искали воплощение Абсолютного духа в российском обществе, в то время как западников больше интересовала последовательность стадий его реализации. Этим объясняется предпочтение, которое они отдавали универсальным гражданским правам перед специфическими национальными обычаями. Этим же можно объяснить принятие ими западных колониальных сценариев — особенно заметное в эпоху Великих реформ — как примеров реализации передовыми странами своей «цивилизационной миссии».
Интеллектуальное «разделение труда» между славянофилами и западниками проявилось в характерном предпочтении определенных занятий и профессий. Ведущие славянофилы были преимущественно философами и поэтами, а наиболее известные западники — учеными, специалистами в области права, истории и точных наук. Например, Константин Кавелин (1818−1885) был профессором юридического факультета Петербургского университета, а Тимофей Грановский (1813–1855) — профессором истории Московского университета.
Подобно славянофильству, западничество представляло собой широкую теоретическую рамку, позволявшую делать разные политические заключения. Некоторых западников вполне устраивал существующий режим — совершенно «европейский» по своему происхождению, в полном соответствии с афоризмом А. С. Пушкина о правительстве как «единственном европейце» в России. Но даже эта умеренная версия западничества оказывала давление на политический режим, отстаивая идеал правомерного государства, ставящего самодержавное правительство в четкие рамки. Более явный подрывной потенциал несла идеализация британского парламентаризма или французской политической журналистики. По-настоящему революционный характер западничества проявился с открытием ранних теоретиков социализма, таких как Франсуа Мари Шарль Фурье, Пьер-Жозеф Прудон и Роберт Оуэн.
9.6. Синтез слова и дела: появление радикальной интеллигенции
Наиболее радикальным шагом части российских западников стало распространение логики размышления о социальных институтах государства (вроде суда или исполнительной власти) на категорию нации. На место абстрактных рассуждений о нации как «источнике суверенитета» и еще более отвлеченных рассуждений на тему «национального духа» пришло практичное конструирование «народного» общественного порядка. Идея справедливого и рационального социального устройства, основанного на реализации принципа народного суверенитета, получила название «социализм». Социализм предполагал фундаментальную перестройку всех социальных отношений, не ограничиваясь частичными реформами — будь то принятие новых законов или даже смена формы правления. Включение народа в схему рациональной реорганизации общества перебросило мостик между позициями западников и славянофилов и усилило революционный эффект их социальной критики.
Наиболее важным и известным примером революционного синтеза западнического прогрессивизма и славянофильского народничества стал Александр Герцен (1812−1870). Еще студентом Московского университета в 1834 г. он был сослан за свободомыслие сначала в Пермь, а потом в Вятку. В 1847 г., полный энтузиазма по поводу «Запада», Герцен эмигрировал из России. Но пребывание в Европе, особенно наблюдение революционных событий 1848 года в Париже, закончившихся городскими беспорядками и репрессиями, привели к разочарованию в западническом идеале. Герцен критиковал европейцев за индивидуализм, пренебрежение нуждами бедных слоев населения, за мелочность интересов образованных элит. Все это приводило к пессимистическому выводу об упадке и дряхлости европейской цивилизации, которая, казалось, потеряла способность к самообновлению. Теперь Герцен хотел построить идеальный «Запад» (столь же далекий от реальной Европы, сколь и от его родины) в России, где крестьяне и казаки, как он считал, «естественно» склонялись к справедливым социалистическим формам жизни и коллективным ценностям. Тем не менее, несмотря на вполне славянофильскую идеализацию русской крестьянской общины (о значении которой российским интеллектуалам рассказал прусский экономист барон Август фон Гакстгаузен в капитальном исследовании, первый том которого вышел в 1847 г.), Герцен не желал возвращения старых московских порядков. Романтический дух славянофильского «архаического революционаризма» был ему чужд. Напротив, он выступал за освобождение крестьян от крепостной зависимости и за распространение среди них образования, что должно было подготовить крестьян к революции. Просвещенческая работа возлагалась на таких же интеллектуалов, как он сам, разделявших «западные» идеалы. Герцен писал: «Россия проделала свою революционную эмбриогению в европейской школе… Мы сослужили народу эту службу».
Следуя традиции, заложенной еще Радищевым, Герцен и многие другие западники его поколения проповедовали свои идеи не только в публицистике, но и в беллетристических жанрах. Многотомные мемуары Герцена «Былое и думы» представляют собой один из лучших образцов русской прозы XIX века. Герцен также известен как издатель журнала «Колокол», который выходил в Лондоне и нелегально переправлялся в Россию, где пользовался огромной популярностью не только среди оппозиционной интеллигенции, но у высоких правительственных чиновников. Журнал вскрывал несправедливости социального и политического строя России, публиковал сообщения с мест о бедах и злоупотреблениях в российской провинции, а также программные идеологические статьи. Неподцензурный «Колокол» формировал стандарты российской политической журналистики.
Поворот Герцена от либерализма к социализму произошел под влиянием сугубо интеллектуальных факторов. Прежде всего, речь идет о распространении позитивизма как новой основы философии и научной методологии, пришедшей на смену романтизму. Позитивизм не просто «пришел» сам по себе, а активно развивался философами и социологами вроде Огюста Конта и Джона Стюарта Милля как ответ на традицию романтизма. Вместо доверия иррациональной интуиции и поиска мистической внутренней сути явления, по сравнению с которой внешние проявления и рациональные аргументы мало что значат, позитивизм был проектом рационального конструирования «позитивного знания». Факты правильно объединяются по общим признакам в закономерности, на основании накопленного фактического материала делается вывод о сути явления — а не наоборот. Социализм как идея практической научной реорганизации общества возник одновременно и в рамках той же интеллектуальной традиции, что и социология — наука об обществе. В определенном смысле, ранний социализм и анархизм (Пьер-Жозефа Прудона, Луи Огюста Бланки) завершали логику позитивистского взгляда на общество: философия (а позднее социология) обобщала данные, собранные фактографическими науками (вроде истории) и приводила их в систему; социализму оставалось только разработать практическое применение этой системы в общественном устройстве.
Интеллектуальная эволюция Герцена была достаточно типичной для его поколения западников, включая его друга с юных лет, совместно с ним основавшего Вольную русскую типографию в Лондоне, Николая Огарева (1813−1877), или радикального литературного критика и политического журналиста Виссариона Белинского (1811−1848), или лидера интеллигентских кружков Михаила Буташевича-Петрашевского (1821−1866). Логика философского анализа приводила их к идее социализма как необходимого условия для самореализации индивидуума. Спецификой именно российских интеллектуалов можно считать лишь особое значение, которое они придавали русской крестьянской общине как уже готовой элементарной ячейки будущего социалистического порядка.
Таким образом, современное революционное движение начиналось в России не с тайных обществ заговорщиков и не с восстаний, а с кружков самообразования и обсуждения современной философской, научной и художественной литературы. Отсутствие свободной прессы и разрешенных публичных площадок обмена мнениями придавало интеллектуальным кружкам характер полуподпольных, хотя сами их участники не считали свои занятия нелегальной деятельностью. В этой связи характерна история первого российского социалистического «общества» 1840-х годов — кружка студентов и молодых офицеров, объединившихся вокруг Буташевича-Петрашевского. Речь идет о нескольких сотнях человек, придерживавшихся самых разных взглядов. Среди них были фурьеристы, мечтавшие о коммунах-фаланстерах, где работа распределялась бы поровну и господствовала бы свободная любовь; последователи французского коммуниста-утописта Луи Огюста Бланки, вдохновленные его призывом к радикальной революции, которую осуществляет горстка конспираторов; атеисты; религиозные социалисты — и просто образованные люди, интересующиеся новыми идеями. Все вместе они работали над энциклопедией с характерным названием «Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», два выпуска которого успели напечатать (до статьи «Орден Мальтийский»). Это был коллективный проект по категоризации и каталогизации окружающей социальной реальности с современной научной и социалистической точки зрения. Никакой иной особой «революционной» деятельности они не вели ни внутри кружка, ни за его пределами. Сама структура современной культуры предполагает необходимость «публичной сферы», в которой постоянно циркулируют и уточняются идеи, потому что источник современного знания — не отдельные мудрецы, а коллективный процесс «мозгового штурма». Именно этой особенностью объясняется динамизм и эффективность современной «западной» культуры, и попытка запретить публичную сферу напрямую ведет к выпадению общества из всякой «современности».
Как мы видели в прошлых главах, именно такую попытку (и именно с этим результатом) предпринял Николай I, напуганный французской революцией 1848 г. и нарастающим неуправляемым динамизмом «Европы» в целом. В условиях нового политического курса ведомственное соперничество между главами Третьего отделения (политической полицией) и МВД переросло в напряженное соревнование по выявлению крамолы. Жандармам, с самого начала следившим за интеллектуальным салоном Петрашевского, не пришло в голову «пришить политику» его участникам, а петербургской полиции пришло. В апреле 1849 г. начались аресты, по обвинению в «заговоре идей» военный суд приговорил 21 участника собраний к расстрелу, который в самый последний момент был заменен вечной каторгой.
Первый случай, когда интеллектуальные кружки действительно сознательно заговорили о практической подготовке революции, относится уже к эпохе Великих реформ. Наиболее известной и масштабной являлась сетевая организация с красноречивым названием «Земля и Воля» (1861−1864), которая с самого начала создавалась как подпольная и революционная. Входящие в нее кружки-ячейки действовали в десятке городов, включая Москву и Петербург. В сеть также входил один кружок военных — Комитет русских офицеров в Польше. Их деятельность координировал Исполнительный комитет, а общую идеологическую платформу формировали идеи Герцена и радикального литературного критика Николая Чернышевского (1828−1889). Землевольцы считали крестьянскую революцию неизбежной, ждали ее и надеялись ускорить посредством пропаганды. Вопрос о послереволюционном политическом устройстве они доверяли решать бессословному народному собранию. В 1862 г. лидеры «Земли и Воли», включая Чернышевского и другого радикального журналиста, Дмитрия Писарева (1840−1868), были арестованы, окончательно сеть кружков распалась в 1864 г.
Термин «интеллигенция» вошел в широкий оборот в России в начале 1860-х гг. с легкой руки популярного писателя и журналиста Петра Боборыкина (1836−1921). Термин этот, вероятно, заимствованный из польской интеллектуальной традиции (
Кристаллизации этой новой социальной группы способствовали изменения на рынке периодической печати в середине 1850-х гг. Функции отсутствовавшей в России свободной политической журналистики отчасти приняли на себя так называемые «толстые журналы», публиковавшие художественную прозу, поэзию и литературную критику. На фоне относительной либерализации политического климата после смерти Николая I роль главного центра интеллигентской мысли играл журнал «Современник». В число его редакторов входили поэт и писатель Николай Некрасов (1821−1877), литературные критики Николай Добролюбов (1836−1861) и уже упоминавшийся Чернышевский. Публиковавшаяся в журнале беллетристика и литературная критика воспринимались читателями как бы через особые очки, политизирующие любое эстетическое высказывание. Независимо от художественного уровня того или иного опубликованного произведения, главное, на что обращали внимание читатели — насколько оно разоблачало несправедливость российской жизни и иллюстрировало общую отсталость страны. Распространение всеобщего убеждения в отсталости России стимулировало часть образованного общества поддерживать программу правительственных реформ и участвовать в ней. Но часть интеллигенции считала реформы бесполезными и предлагала видеть в отсталости не недостаток, а преимущество. Поскольку общий ход исторического прогресса должен был привести к установлению наиболее рационального и справедливого общественного устройства — социализма — то имело смысл использовать неразвитость современных институтов и экономики в России и «проскочить» лишние стадии «капиталистического» развития, прямо к народной революции.
Журналы, подобные «Современнику», формировали интеллигентский язык и логику обсуждения реальности, т.е. дискурс, одновременно универсально-европейский и специфически-российский. Говоривший по-русски о местных проблемах с точки зрения общей культуры современности, этот дискурс казался одновременно и «своим», и «европейским». Но в его «свойскости» не было ничего само собой разумеющегося, естественного. Российский интеллигентский язык всецело ориентировался на идеал русской нации, который не афишировался открыто, но подразумевался в самой структуре интеллигентского дискурса: в том, кто, при помощи каких аргументов, в какой логике описывался как свой, а кто — как чужой и чуждый. Интеллигентский язык толстых журналов оказался нечувствительным к краевой, конфессиональной или этнической специфике и запросам имперского населения, к противоречивой многообразности имперской ситуации. Начинающий интеллигент, который осваивал русскоязычное общеимперское культурное пространство и его нормы благодаря чтению толстых журналов, с самого начала усваивал не просто стиль и моральные ценности интеллигентской среды, но и ее скрытую фиксацию на русском национальном проекте, который по-разному развивала интеллигенция.
Русский национальный аспект российской интеллигентской сферы находился в «слепой зоне» его участников уже хотя бы потому, что русский язык воспринимался «естественно» как общий язык высокой культуры в империи — просто не существовало еще сформулированной позиции, оспаривающей эту естественность (за важным исключением польской и немецкой культурной элиты). Поэтому многие нерусские интеллектуалы XIX в. не воспринимали русский язык сам по себе, вне конкретных обстоятельств, как язык колониального доминирования. Кроме того, политически российская интеллигенция обычно поддерживала любые угнетаемые группы и заведомо критиковала любые действия правительства. Тем самым, в рамках структурной колониальной ситуации — на русском языке, принимая русскую нацию «простого народа» за норму — интеллигенции удавалось отстаивать интересы любых дискриминируемых групп. Это способствовало тому, что публичное пространство революционной интеллигенции в Российской империи XIX века формировалось как пространство русского языка и мышления в универсальных категориях.
Одним из наиболее известных ранних примеров интеллигентского революционного мировоззрения стал роман Чернышевского «Что делать?», напечатанный в журнале «Современник» в 1863 г. Роман был написан под влиянием идей французского философа и социолога Шарля Фурье и представлял читателям идеал «новых людей» и новых отношений — личных и экономических. Герои этого произведения не признавали различий между обыденной речью и публичными выступлениями, и шире — между обыденной, частной сферой и публичным, социально значимым поведением. С сугубо эстетической точки зрения в романе проявилась литературная беспомощность Чернышевского как писателя, но оценивался он, в первую очередь, как идеологический манифест. Поэтому «Что делать?» заслужил репутацию выдающегося произведения, а поведение героев романа было воспринято как сценарий революционного действия. В этом отношении особенно показательны многозначительные сны главной героини романа по имени Вера Павловна. Например, в четвертом сне «светлая красавица» — свобода, знакомит Веру Павловну с миром будущего, где
все живут, как лучше кому жить, здесь всем и каждому — полная воля, вольная воля.
То, что мы показали тебе, не скоро будет в полном своем развитии, какое видела теперь ты. Сменится много поколений, прежде чем вполне осуществится то, что ты предощущаешь. …по крайней мере, ты видела его, ты знаешь будущее. Оно светло, оно прекрасно. Говори же всем: вот что в будущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его…
Роман «Что делать?» пользовался невероятной популярностью среди молодой интеллигенции, которая стремилась буквально подражать героям Чернышевского. Это подражание не ограничивалось копированием речи и стиля поведения «новых людей», но выражалось в конкретных поступках, воспроизводивших поступки героев романа. Так, молодые люди «освобождали» девушек из семейного рабства посредством фиктивных браков, экспериментировали со свободными отношениями, создавали коммуны и кооперативные мастерские. Реализация литературных ситуаций в жизни воспринималась как буквальное воплощение социалистических и коммунистических идей.
После отмены крепостного права в 1861 г. «народ» из «рабов» и «крепостных» превратился в свободных крестьян. Наиболее радикальные представители интеллигенции верили, что эти свободные крестьяне безотлагательно потребуют больше свободы и земли. Многие (включая членов «Земли и Воли») ожидали революцию в скором будущем, называя даже конкретную дату — лето 1863 г. Согласно манифесту 1861 г., к марту 1863 г. во всех помещичьих владениях должны были быть введены «уставные грамоты», фиксирующие конкретные условия освобождения крестьян — их обязательства перед помещиком и размер получаемого надела. Можно понять интеллигентов, ожидавших, что эти условия вызовут взрыв возмущения крестьян, однако прогнозирование крестьянской революции летом, в разгар полевых работ, свидетельствует о невысоком уровне знакомства городских образованных людей с деревенской спецификой.
Самые нетерпеливые не хотели ждать и лета 1863 г. В мае 1862 г. в Москве, Петербурге и некоторых провинциальных городах появились прокламации под названием «Молодая Россия», призывавшие к перевороту. Прокламации были подписаны неким фиктивным Центральным революционным комитетом. Настоящим автором прокламации являлся студент Московского университета Петр Заичневский (1842−1896), лидер студенческого социалистического кружка, выступавший за немедленную революцию. Сын помещика, отставного полковника, Заичневский был непримиримым идейным революционером. Он воспринимал общество четко разделенным на две антагонистические части, «интересы которых диаметрально противоположны и которые, следовательно, стоят враждебно одна к другой»: «Угнетаемый и оскорбляемый всеми, у кого в руках есть хоть доля власти», народ и «небольшая кучка людей довольных, счастливых». Из этого противопоставления следовало, что сочувствующая народу интеллигенция и часть армии должны уничтожить враждебную половину общества и установить революционный террор и диктатуру. Следующим этапом станет формирование нового социального порядка — федерации областей, самоуправляемых сельскохозяйственных коммун, общественно управляемых фабрик и других производств. Общественная собственность на средства производства обеспечит равенство прав, уничтожит брак и семью, создаст условия для общественного воспитания детей и содержания больных и старых. Заичневский также декларировал принцип национального самоопределения и обещал свободу Польше и Литве. Впрочем, национальные задачи он и его единомышленники считали вторичными по отношению к задачам социальной и экономической революции, равно актуальной для всех категорий имперского населения. В этом проявилась характерная «этнокультурная слепота» российской интеллигенции, которая воспринимала русскость всего лишь как естественный нейтральный фон — вроде белого листа бумаги, на котором они записывали свои идеи. Деконструкции и реорганизации подлежала имперская власть, отношения собственности, даже институт брака — но не статус русскости и лидирующей роли интеллектуалов из метрополии империи.
Радикализм и конспиративная тактика Заичневского импонировали российским революционерам следующих поколений, но многие его современники, включая Герцена и Чернышевского, осудили экстремизм «Молодой России». Еще меньше поддержки Заичневскому оказали представители антиимперских национальных движений, чье понимание «народа» и иерархии политических задач было иным. С непониманием этой группы революционеров Заичневский впервые столкнулся еще в 1861 г., за год до появления прокламации «Молодая Россия». Он посетил заказанную польскими студентами в Москве католическую мессу в память жертв столкновений польских протестующих и российских войск на улицах Варшавы. После мессы Заичневский выступил с речью, в которой призвал поляков и русских «идти под одним общим знаменем» — «будет ли это красное знамя социализма или черное знамя пролетариата». Польские студенты поблагодарили его за поддержку, но призыв не восприняли: дело польского национального освобождения было для них приоритетнее глобальной социальной революции. Их понимание «революции» отличалось от «революции» Заичневского или более либеральных российских западников.
9.7. Кристаллизация революционного проекта: уточнение внешних границ, снятие внутренних ограничений
На протяжении всего имперского периода недовольство различных этноконфессиональных групп в России редко достигало масштабов, действительно угрожавших правящему режиму, — хотя бы потому, что не представляло выступления всего «народа» единым фронтом. Восставали местности, социальные слои, племена — против которых удавалось мобилизовать говорящих на том же языке соседей, иное сословие или соперничающее племя, исповедующее ту же религию. Исключения лишь подчеркивают сравнительную новизну феномена «национально-освободительного движения» и его связь с распространением современной культуры и институтов. В этом можно убедиться на примере Январского восстания 1863 г. на Северо-Западe империи — последней попытки восстановить независимость польских земель. Очередное «польское восстание» поначалу было воспринято российскими властями как революция из-за неожиданной программы восставших. Генерал-губернатор Царства Польского великий князь Константин увидел в этой программе «революционное беззаконие». Его брат, император Александр II, также поначалу видел в восстании «революцию», спровоцированную некой общеевропейской «революционной партией».
Дело в том, что в январе 1863 г. революционное Временное национальное правительство (
Это не значит, что после 1863 г. любое сопротивление на имперских окраинах автоматически классифицировалось как «национальное», в то время как протест под универсалистскими социальными и политическими лозунгами — как «революционный». Разногласия по поводу трактовок «народа» и переплетение национальной и революционной программ затрудняли любые простые схемы. В каждом конкретном случае интерпретация (а значит, и восприятие) антиправительственной деятельности зависела от того, насколько громко или насколько четко в этой деятельности звучали «национальные» требования — по сравнению с универсальными революционными или разнообразными локальными (региональными, племенными, сословными).
Так, протесты мусульман Кавказа в 1860-х и особенно в 1870-х гг. никогда не описывались как «революция» ни властями, ни революционной интеллигенцией, которая не усматривала в этом протесте позитивной программы. Сегодня представление о революции не столь жестко привязано к образцам французских городских восстаний 1789 или 1848 гг. И все же историки предпочитают говорить не столько о «революции» на Кавказе и в Средней Азии, сколько об «эпохе вооруженного мусульманского повстанчества». Ее отсчитывают приблизительно с 1858−1859 гг. (крупнейшие волнения этого периода включали восстания в Западном и Северо-Западном Дагестане: «вольного общества» андийцев в 1860 и 1861 гг., сельских общин Ункратля под предводительством Каракуль-Магомы из с. Хварши — всего порядка 18 восстаний). Завершение связывают с подавлением в 1877 г. восстаний на Северо-Восточном Кавказе и в Закавказье, в Абхазии. Протесты этой эпохи провоцировались изменениями системы управления в крае, ростом налогов, переселением горцев на равнину, слухами о готовящемся крещении населения и прочими действиями имперских властей. Последняя крупная вспышка мусульманского повстанчества 1877 года была связана со слухами о приближении к Кавказу освободительной османской армии, распространившимися с началом Балканской войны 1877−1878 гг. Эти слухи вызвали стихийные антироссийские бунты по всему Дагестану и Чечне.
Буквально «реакционные» цели повстанцев (восстановление прежних порядков), религиозный язык формулирования протеста как «малого газавата» (т.е. религиозной войны), а также отсутствие четко сформулированных «национальных» требований и идеи народа как источника суверенитета не позволяли современникам воспринимать эти протесты против имперского доминирования как часть общеимперского революционного движения. Современное понимание нации как ощущение причастности человека к сообществу «своих», которых лично он никогда не встречал, но с которыми разделяет некие ценности и интересы и из числа которых желает получить правителей, допускает самые разные основания солидарности. Это может быть «сообщество крови» и краевого патриотизма, политических взглядов и равных гражданских прав, может быть и солидарность единоверцев как народа. Однако, несмотря на постоянный страх имперских властей перед призраком панисламизма (который еще и постоянно путали с пантюркизмом), в ходе восстаний на Кавказе второй половины XIX века никакая «нация ислама» не проявила себя. Идея солидарности правоверных не сопровождалась однозначными и всеобщими представлениями о четких границах группы, ее конкретной политической программе. Поэтому и с аналитической точки зрения кажется не слишком продуктивным характеризовать «мусульманское повстанчество» XIX века, не имевшее разработанной программы альтернативного будущего и своего видения национального сообщества как источника суверенитета, как революционное.
Через сорок лет после восстания декабристов, в существенно ином социальном, политическом и интеллектуальном контексте, среди российских революционеров вновь возродилась идея убийства императора. При этом Александр II подходил на роль мишени революционеров еще меньше, чем Александр I: он принял на себя политическую роль «царя-освободителя», который начал в России программу «Великих реформ», отвечавших ожиданиям самых либеральных западников. Главной реформой была, безусловно, отмена крепостного права — освобождение крестьян с землей. Казалось, при Александре II реализовалась главная цель революционно мыслящих россиян, начиная с Радищева. Однако это действительно революционное преобразование не снизило градус политического противостояния в империи. Напротив, оно привело к радикализации революционного движения.
Александр II явно не ожидал столкнуться с ненавистью и тираноборчеством со стороны тех, кто, казалось бы, не испытывал притеснений от имперского режима: населения внутренних губерний, представителей привилегированных сословий (в отличие от жителей Северо-Западного края, пострадавших при подавлении Январского восстания). Поэтому первое покушение на себя он приписал мести польских повстанцев. 4 апреля 1866 г., когда Александр II выходил из Летнего сада в Петербурге и собирался сесть в карету, в него произвел неудачный выстрел молодой человек из толпы зевак. Оправившись от шока, Александр II спросил у схваченного террориста: «Ты поляк?» Официальная информация, распространенная в Петербурге сразу после покушения, когда личность нападавшего еще не была установлена, также намекала на «польский след». Черты лица террориста описывались как польские, ему приписывалось знание польского языка.