Гостиница предназначалась для командированных. Селили по двое, никакой альтернативы у несчастных командированных не было, и это не обсуждалось. Ну ладно, ладно, я заплатила за двоих – зато у меня будет два одеяла!
Как только я вошла в номер, февраль меня пробрал до глубины души.
Это была самая страшная комната в моей жизни.
Зловещие зеленые стены, крашенные масляной краской, лампочка под потолком… Конечно, она была единственным источником света – уютный абажурчик из шейного платка нигде не устроишь… Из глубины шкафа на меня посмотрели три разные вешалки. Огромный холодильник «Сибирь» призывно грохотал и содрогался – но у меня не было ни водки, ни закуски, и не нужны мне были его сибирские просторы. Все мне показалось ужасным в этой комнате, даже невинный стульчик в углу. Захотелось, чтобы телевизор подал голос в утешение… Не работал, только экран светился красным. Я обрадовалась и оставила его светиться, все ж поуютней…
Когда я открыла дверь в ванную, оттуда вышли большие тараканы. И в самом деле. Людям там нечего было делать.
Мое бессильное отчаяние спугнул стук в дверь.
– Э… Здрасте.
(Я видела этого человека внизу, за стойкой для регистрации проживающих.)
– Тут выяснилось… что вы иностранка, – («…кроме того, что женщина», – говорили его глаза), – так вам доплатить придется.
– Сколько же?
– Для иностранцев – двойная цена. Но для вас – (торжественная пауза) – набор интуриста! – заключил он и передал мне набор: мыло и туалетную бумагу.
Собравшись с силами, я решила согреть душу чаем. По опыту я уже знала, что вода в гостиницах – это «Боржоми», а чай подают только сладкий. У меня все было с собой – и чай, и кипятильник.
Единственная розетка располагалась прямо над кроватью посередь стены. И вот стою я, держу над кроватью стакан, прихватив его шарфом (в стакане кипятильник постукивает, и вода, вскипая, брызжет мне на руку), и вопрошаю: «Что я здесь делаю, в этой абсурдной позе? Что я забыла в этой стране?»…
Ответа не было. Ложиться в кровать не хотелось, простыни были каменные, крахмально-влажные, но что же делать!
Мы легли. Я – на одну кровать, кардиологические мониторы – на другую. И не почитаешь на ночь – выключатель у самой двери! Я не могу не читать, еще и не читать?! Читая, хотя бы отвлекаешься, размышляешь о том, что тебе подсунул автор, а так… Истерика, истерика, боже мой, спасите-помогите, отстраните, увезите!
Но я же сама себе устроила эту жизнь. Вот они, на соседней кровати, – мои чудные приборы! Каким трудом, усердием, отвагой они достигли России! Ими интересуется профессор Гольдбер – да, в этом городе имеются профессора. Мое первое, мое собственное предприятие, оно должно работать и процветать! Но я – умру, если таракан заползет ко мне под одеяло!!!
И страдала Иванов до рассвета. И светил ей телевизор нетленным светом борделя.
Как только отворились двери в кабинет профессора Гольдбера, на меня хлынул лучезарный поток, который, несмотря на полумрак в небольшой комнате, заставленной от пола до потолка книгами, я сразу ощутила – он струился от взгляда хозяина кабинета, от его мягкой речи и доброй улыбки…
Со мною он обходился ласково и почтительно, приборы мои рассматривал с горящими глазами и всему радовался, особенно тому, что я немка, и задавал много вопросов. Я же с жадностью смотрела на его круглую голову в блестящих очках, на его жесты, на фолианты и словари, на всевозможные фигурки кошек, которые присутствовали повсюду… Профессор напоминал мне всех тех прекрасных ученых, чудаков, совершающих важнейшие открытия в науке, у которых взор сияет безумной, неутомимой страстью к познанию, а улыбка их – совершенно детская…
Я пыталась уловить, отчего мне так хорошо, отчего это ощущение радости, покоя и добра, и понимала, что причиной тому – эта огромная голова и искры, сыплющиеся из-под очков.
Я еще не знала тогда, что он играет на нескольких музыкальных инструментах, владеет пятью языками, пишет книги по медицине и сочиняет стихи…
В клинике мне рассказали, что свой рабочий день профессор начинает в три часа утра – обходит больных. В пору своей врачебной практики в реанимации он заметил, что срочные вызовы к больным из-за резкого ухудшения их состояния происходят от четырех до пяти утра!
Мне вспомнился час, когда уже уснули совы и еще не проснулись жаворонки… Вот кто не дремлет в эту пору! Смерть и тот, кто готов вступить с нею в поединок: он, профессор из Петрозаводска. Помешав ей, он идет в свой кабинет, в предрассветных сумерках писать поэму, а потом спешит на лекции к студентам, и снова – к больным, а там – к роялю или скрипке, к книгам и новейшим медицинским журналам, к семье и друзьям…
А в три часа (ночи ли, утра) он белым ангелом полетит по коридорам своей больницы. И смерть, заслышав мягкий шорох его крыльев, шарахнется прочь. Улизнет из палаты через скрипучую форточку и станет не различимой в февральском мраке.
Почтовая карточка военнопленного
Знаю, что такое – коснуться старых писем, потертой пачки, перевязанной крест-накрест веревочкой или завернутой в пожелтевшую газету, датированную годом, в котором тебя и на свете не было… Сначала ты пробегаешь глазами письмо за письмом (поздравительные открытки со стандартным текстом отбрасываются в сторону – потом!), не вчитываясь, а ускоряясь, нетерпеливо убирая листочек обратно в конверт (не помять, не порвать!) и жадно открывая следующий… будто ищешь доказательств или подтверждений.
Потом сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам. Потом уже вернешься и рассмотришь пристальней, но не сразу, а сразу – это вихрь нетерпения и любопытства.
После смерти мамы я захватила старую обувную коробку из простого картона, в которой мама хранила документы и письма времен фашистской Германии – тех времен, о которых в нашей семье почти не разговаривали. Мама эту коробку, впрочем, не прятала и под ключиком не держала – коробка стояла скромно в хозяйственном шкафу. Никто ее не трогал (скажем так, я не решилась бы на это, а брат и сестра особо не интересовались старыми письмами). Вот и теперь я не торопилась исследовать ее нутро. Все смотрела на нее. Все тянула время.
Но всякая коробка когда-нибудь откроется. Там лежали письма отца из лагеря военнопленных в Елабуге. Елаа-буга… Может, обронил папа когда-то это слово, и залегло оно в подсознании.
Я открывала конверты не дыша. Я перечитывала каждое слово. Сколько раз представляла я себе, как это было. Сколько документальных фильмов посмотрела. Сколько книг прочла… Да разве возможно? Казалось, чем больше знаю – тем дальше от сути. И теперь я держу в руках эти листочки, письма отца к маме, – боже мой, я это читаю.
Я знаю (сведения из Федерального архива), что до отправки в лагерь военнопленные находились на загражденном проволокой чистом поле, под палящим августовским солнцем. Умирали, естественно, один за другим. Потом долго добирались, кто мог добраться, к месту трудовой повинности, на Урал, и жили там до глубокой осени в лесу, в землянках. Огня не было, и наступающая темнота поглощала все: я знаю (от отца), что в полной кромешной мгле и страшном холоде отец рассказывал товарищам сказки. Рассказывал, пока не становилось совсем-совсем тихо. Многие больше не просыпались от голода и холода – как же страшно это невозвращение из темноты, страшнее, чем невозвращение с поля боя. Рассвета ждали как свидетельства жизни. Потом тех, кто уцелел, распределили по лагерям, отца – в Елабугу.
«С суровыми испытаниями, которые человеку противостоят, каждый должен разобраться сам».
Только в сорок шестом ему позволено было писать. Объем ограничен оборотной стороной карточки, живописания лагерной жизни исключаются из допустимого содержания. Со временем условия явно изменились: почерк, точно приходя в себя после долгой болезни, стал припоминать основы каллиграфии. Карандаш заменила перьевая ручка. И лился нежно-желтый свет от лампы иль свечи… Как заговоренный, отец писал только об одном: какое… счастье ожидает его в будущем. Каждая открытка с сокрушительным оптимизмом сообщала: я живой! я верю в радость!.. и умалчивала: какой я, что я ем, как работаю и как страдаю. Время шло, а тема писем не менялась. С невероятным упорством и даже упоением писал он о радости, которая ожидает его на родине, запретив себе отчаиваться. Три года он был лишен каких-либо вестей из Фрайбурга. Дом его (да и город) тем временем был разрушен бомбежкой, а любимая…
«Я надеюсь, что ты еще жива».
«Настанет день нашей встречи, любимая, и мы оба забудем долгие годы разлуки».
«Никакие враждебные обстоятельства не смогут украсть у меня жизнерадостности и веры в счастье».
«Я надеюсь, что ты еще жива»…
А мама, читая такие послания, была ни жива ни мертва.
С кем она рассталась в сороковом году? С семнадцатилетним мальчишкой, который подолгу простаивал за забором огромного отцовского сада-огорода, на плодородные плантации которого она приходила ежедневно, помогая отцу справляться с изобилием природных даров. Мальчик был высокий и худой; на лямках шорты, из-под которых выглядывали острые коленки, добавляли его образу детскости и нелепости. Впрочем, он был милый и веселый, ни от кого не скрывал, что влюблен в нее, но… Все это казалось несерьезным. Если тебе только шестнадцать, а ты уже – признанная красавица, то твое блестящее будущее как-то не вяжется с этими штанишками и коленками… И говорить о том, что они
Что же теперь с этим делать? С этими открытками, с этими письмами… Бедный мальчик ушел на войну. С августа сорок четвертого года, после страшного разгрома русскими немецких дивизий в Румынии (именно оттуда прислал он своим родителям последнюю открытку), – ни слова, ни весточки. Наверное, погиб. И вдруг – когда жизнь воспряла духом и цвела вторая послевоенная весна, когда завязалась нежная дружба с серьезным юношей, интеллектуалом и музыкантом (юноша был родом из нейтральной Швейцарии, которая, как его дорогая скрипка в чехле, завернутая в бархатную тряпочку, хитро сохранилась в войну), – вдруг, как из загробного мира, явились эти открытки.
Она никогда и ничего не обещала ему. Это он избрал ее своим светочем и маяком, своей Дульсинеей… Она светила ему одним лишь именем, начертанном на почтовой карточке, одним ускользающим образом, который он нес в груди… где-то под рубашкой, под кожей, там, где сжимается и замирает что-то живое, не имеющее названия.
Она понимала это и не осмеливалась отнять у него этот свет и этот образ. Кстати, подтверждением образа служила еще и фотография, классически пожелтевшая и потертая, чудом сохраненная при всех экстремальных обстоятельствах у отца в сапоге, – лишь однажды, уже в плену, ее попытались у него изъять, но он взмолился и был при этом, вероятно, так впечатляюще страшен и жалок одновременно, что русский офицер позволил ему оставить фотографию.
«Мою крепкую веру в счастливое будущее ничто не сможет поколебать».
Она не отвечала. Ответила много позже – из чувства сострадания.
Вот, наконец, в открытке, датированной декабрем уже сорок седьмого года (почерк прыгает так, как сердце в груди), он пишет не призраку своего прошлого, а девушке из плоти и крови:
«Я невозможно, неописуемо счастлив!
Я обещаю тебе, что вернусь таким же, каким ты видела меня в день нашего прощания!
Я здоров и переполнен счастьем!» —
не спрашивая, не интересуясь, ждет ли она его, хочет ли видеть и тем паче любить, игнорируя ее пугливо-осторожную фразу «с дружеским приветом»… Это чувство к девушке, которой, возможно, и нет на свете, – единственное, что у него было за годы войны и плена!
Скелет без единого зуба – таким он вернулся. Дом его рухнул при бомбежке, и единственное, что сохранилось из его одежды в доме у бабушки, – были те самые шорты на лямках. Таким и стоял, вернувшись через восемь лет, подле забора отцовского сада – еще больший мальчик, чем был.
Многие пленные вернулись в сорок восьмом, освободив лагерные нары для русских «предателей», которые были отпущены из немецкого плена…
Приехав на родину, отец принял обет молчания на тему «война».
Все, вернувшиеся с войны или из советского плена, словно сговорились. Преодолевая голод, восстанавливая разрушенные города, – они молчали. У них не было ничего, что имели ветераны во всех странах после всех войн: ни регалий, ни наград, ни обществ ветеранов, ни почета, ни «могил неизвестного солдата» с живыми цветами. Только позор.
Многие из них, мобилизованные и выжившие, прошли вместе с кошмарами войны следующую схему: призван – воевал – проклят.
Так и ходили все, заклейменные, молчали. И не смей им сочувствовать – будешь причислен к национал-социалистам.
В Волгограде, внутри огромного мемориального пантеона Славы (голос Левитана читает не то сводки, не то стихи, а может, и то и другое – голос его задевает за живое, проникает в самую душу, создает атмосферу), двигаясь вдоль стен с именами павших в Сталинградской битве (ох, страшное, страшное количество имен!!!), ты забываешь о навязанных тебе табу и правилах. Ты движешься в этой бесконечной и скорбной аллее, представляя себе – сколько таких же юных мальчиков, но только немецких, оторванных от дома, от своих любимых, полегло здесь, под Сталинградом, вместе с русскими мальчиками… Мальчиков восемнадцати-двадцати лет, каким был тогда мой папа. И иду я по пантеону и думаю без зазрения совести: как бы создать мемориал всех жертв войны, не русских героев и немецких изгоев – а просто жертв??? У нас в то время, в восьмидесятые годы, этим словом – жертва – они не назывались. Захватчики. Клеймо.
А в 1995 году по всей Германии прошла выставка «Преступления Вермахта – война на уничтожение» – результат многолетней работы Института социальных исследований в Гамбурге. Боже мой, какой это был скандал! Многие города отказывались от проведения выставки (Фрайбург не отказался – и я там была). Правда, тогда дискуссии носили еще научно-интеллигентный характер. А в 2001-м, при повторной организации выставки, повсюду, где она проводилась, вспыхивали демонстрации и чуть не столкновения. Все партии: правые, левые, зеленые, христианские, неонацистские – с пеной у рта выступали по поводу выставки. Кто-то кричал: «Наконец-то молодежь узнает правду!», кто-то: «Верните честь немецкому солдату!», а кто-то: «Вы хотите внести сумятицу и раскол между поколениями! Навредить репутации Германии! Осудить весь народ!»… Много было мнений. Все, что оставалось у немцев от позора после Нюрнбергского процесса, – то, что гитлеровская армия, Вермахт, не была причислена к преступной группировке, как СС или гестапо. А теперь – несколько солидных ученых-историков, тщательно обработав исторические факты, обнародовали доказательство того, что немецкие солдаты и офицеры были не только послушными исполнителями приказаний национал-социалистической партии. Принятие решений носило частный характер и влекло за собою индивидуальную ответственность. Правила ведения войны нарушались по шести статьям: геноцид евреев, массовые расстрелы мирных жителей, мор голодом (блокады), расстрел заложников, принуждение к каторжной работе на фабриках Германии, отношение к пленным… И делала это не горстка фанатичных нацистов. Слайды беспощадно демонстрировали фотографии, документальные кадры, карты, подписанные приказы.
Все было внятно: не отвоевание территорий, нет. Никакого пафоса. Нападение. Планомерное уничтожение. Старые мужчины, выступавшие как свидетели, те самые, всю жизнь с клеймом, встали и со слезами на глазах сказали: «Это правда. Так и было». Никогда этого не забуду. Это было как исповедь, как освобождение от принужденного молчания, навязанного послевоенной политикой и пропагандой: мифом о благородной армии, которая лишь выполняла долг…
Спустя несколько лет после выставки стали издаваться материалы, написанные ровесниками моего отца: наконец-то смогли они выговориться, восполняя и наш эмоциональный и исторический дефицит, в котором мы выросли.
…Местные деревенские жители подкармливали пленных, давая им яйца. «Русские яйца». Отец всю жизнь продолжал их пить сырыми – впиваясь ртом в яйцо и закрывая глаза. Выйдя из детства и вступив в войну, пережив восемь адских лет, он тем не менее всегда говорил: «Человек должен доказать мне, что он плохой».
Я не хотела бы знать подробностей лагерного быта отца. Люди приноравливаются к обстоятельствам, устраивают свое каждодневное бытие и привыкают к нему, каким бы невозможным оно ни казалось вначале, —
«со временем многое предстает как само собой разумеющееся…».
Что бы ни рассказывали другие бывшие пленные, история каждого из них – отдельная история, пропущенная сквозь их волю и слабости, через их смирение или ненависть, веру или безверие. Я не могу назвать историю отца своей, как бы она меня ни мучила, – ведь внутри нее я не могу принимать решения или что-нибудь менять. Я вроде не могу судить о том, чего не пережила. Но есть такая вещь – факты. Познав факты, мы не можем сделать вид, что нас это не касается: почему-то нам от этих фактов становится больно и стыдно, будто мы сами затевали революции, войны, расправу над невинными… или радостно становится: как будто человеколюбие, проявленное кем-то, проливает и на наши головы умильный божеский свет…
«Моя возлюбленная Маргарита, все мои мысли обращены к тебе, я представляю, как вы собрались у рождественской елки, как потрескивают свечи, как вы поете, охваченные счастливым и возвышенным чувством. Представь, и у нас есть елка! Невзирая на примитивные украшения, все же удивительно красивая! И мы, встретив Рождество, сидим вместе и рассказываем друг другу трогательные истории…»
Это – лишь продолжение письма, аккуратным мелким почерком втиснутое в открытку, а его начало – стихи, которые привожу здесь как есть, но русской прозой:
Гранитный памятник русскому абсурду
(1980-е)
Я видела его в музее. Ах нет. Кажется, это был огромный собор с несколькими входами. Но, по сути, неважно, где он находился, главное, что он существовал – существовал вопреки здравому смыслу. Понятие «здравый смысл» – оно очень неопределенное, но я позволю себе ручаться за среднего здоровья средний разум среднего европейца в применении «здравого смысла» к этому великолепному образцу скульптурного контррельефа. Это было тяжелой гранитной табличкой с высеченными в камне словами. Находился памятник там, где к экспозиции музея (или осмотру собора) должны были проходить иностранцы, советские же граждане туда не допускались: мало ли… плодить браки, подобные моему… завязывать знакомства… Ни к чему. Да и касса была другой: денег с иностранцев брали в три раза больше.
Памятник был великолепен чрезвычайной простотой исполнения и шокирующим мозг среднего европейца (понимающего русский хоть в рамках туристического разговорника) содержанием. Думаю, мастер недолго трудился, но долго наслаждался, радуясь неповторимости подобного заказа. Конечно, произведение всегда неповторимо, но все ж большинство бюстов или монументов меж собой схожи и не вызывают таких красочных эмоций у рассматривающей их публики.
Так вот. Слова на граните были следующими:
ENTRANCE[5]
EINGANG[6]
ENTREE[7]
ВХОДА НЕТ
В общем, на этом можно было бы закончить главу, после такого «памятника» какая-нибудь ялтинская табличка «Водопад не работает» кажется вовсе незначащей, но я встречала в одном из ресторанов Ленинграда не менее интересный экспонат, достойный внимания: «Мест нет». Ничего особенного, каждый уважаемый ресторан имеет такую табличку, но… она была сделана из бронзы и привинчена серьезными болтами к стене.
То есть – концепция, идея! Ох, как я мечтала открыть во Фрайбурге советский ресторан с такою табличкой!
Войти в мой ресторан нельзя – только особым способом. Например, существует тайный пароль, кодовое слово, которое действует только сегодняшним вечером. Узнать его можно только через избранных (если ты с ними знаком!) или через знакомых, знакомых с избранными. Распускаются слухи, что по вторникам – вход свободный! Но это – только один-единственный вторник, и в следующий раз – все иначе. Швейцар неподкупен и ничего никому не объясняет.
Это вызывает у человека приступ амбициозности. Он возмущается: да как же это так?! Не может быть, чтоб я не смог проникнуть внутрь! Люди-то там сидят и едят! Почему ж я не могу?
Хорошо, предположим, самые хитроумные оказываются за вожделенным столиком. Перед ними – роскошное меню. Но заказывать можно только те блюда, возле которых указана цена, и если официант ответит, что сегодня этого блюда нет, – никто не должен удивляться, это же советский ресторан! Соль и перец – в одинаковых флаконах, но нужно выучить, что соль имеет одну дырку, а перец – три (а у нас-то, в Германии – наоборот!). Названия блюд не должны ничего объяснять: попробуешь – догадаешься, телятина это или лосось, но вкусно… Это должно быть фантастически вкусно!
Да, я была в таком ресторане, с пришитой намертво табличкой «Мест нет». Но как? Честно говоря, меня туда приводили люди хитрее меня – если бы мне достало ума и изворотливости понять сей механизм, то моя мечта давно бы стала явью и во Фрайбурге был бы такой ресторан, с котлетами по-киевски. А я, его владелица, ежедневно изобретала бы новые способы заманивать клиентов, одновременно им отказывая. Но, помилуйте, ведь это не магазин ковров с пожизненной вывеской «распродажа», ковры валяются и не портятся, хоть ни разу не скрипнула за сегодняшний день дверь магазина, никто не заглянул – да и ладно! А тут – пропадут продукты! Повару и персоналу из чего платить? Как заботиться о репутации, которую ресторан ежедневно должен поддерживать и оправдывать?
Нет, я не смогла бы справиться с таким количеством нелогичных задач одновременно. Впрочем, и не пыталась – лишь пытаюсь до сих пор разгадать эту кафкианскую загадку недостижимого ресторана, в который никого не пускают, но тем не менее вечером там нет ни одного свободного столика!
Я никогда не задавалась вопросом, ехать в Россию или не ехать, а просто ехала. И, едва ступив с трапа самолета на землю, в страхе думала: «Зачем я это сделала?» – и покорно двигалась в сторону паспортно-таможенных рубежей, где меня неизменно ожидали неприятности, ибо на лбу у меня было написано: «Проверь меня».
В начале моих паломничеств, во времена Советского Союза, потрошились мои чемоданы, просвечивались рентгеном мои бумаги, применялись хитрые психологические методы. Например, спрашивает пограничник: «Вы говорите по-русски?», а я ему: «Nein!» – чтобы упростить допросы. Но он продолжает расспрашивать, а я его игнорирую. Потом, глядя куда-то в бумаги, незначительным тоном он говорит: «Очки снимите…» – и я, пожалуйста, послушно снимаю…
А
Когда власть сменилась, а я завела деловые отношения с Россией, – тут таможня не бумаги и не чемоданы, а меня самое стала рентгеном просвечивать. Я научилась держать наглое застывшее лицо – мол, ничего не знаю и ваши унизительные штучки мне незнакомы. Но, удивительное дело, мне иногда начинало мерещиться, что мои цели и помыслы действительно нечисты! Что я на самом деле что-то скрываю!
И, хотя скрывать мне нечего и мои деловые бумаги всегда в идеальном порядке, – я чувствую себя ловкачом, преодолев очередной контроль! Тем самым амбициозным умником, который умудрился проникнуть туда, где нет мест. Только все время хочется спросить:
Я в разном качестве представала перед пограничниками и блюстителями законов: то я – студентка, то – администратор туристической группы, то – жена гражданина СССР, то – предприниматель. Но, кем бы я ни была, меня всегда пытались в чем-то уличить. Люди в серых костюмах ждали у подъезда, где находилась коммуналка моего мужа: следили, чтобы я до десяти вечера покинула здание. А мужу строго воспрещалось ночевать в гостинице для иностранцев (то есть у меня). Но, если мы искали ночлега у друзей или уезжали за город, никто за этим не следил: слежка устанавливалась только у того подъезда, где был прописан муж! Это могло бы напоминать милые французские комедии про полицейских-недотеп, но если б это хоть раз было смешно…
Вырвавшись из круга ловушек и загадок, на которые нет ответа, я возвращаюсь домой, в Германию, и что же? Отдыхаю в знакомой до малейшего штриха обстановке, в окружении всего привычного и логичного? Где там! На меня надвигается стена непонимания и сыплется град новых допросов: что я забыла в этой России и все ли в порядке с моей головой… И я начинаю защищаться, истово отстаивать перед немцами свое желание и право работать с русскими. И
Если только они раскроются.
О, я знаю, какой сухостью, отчужденностью обдает тебя русский, который берет трубку и говорит «але». Немец сразу представляется, а тут – «але». У меня от этого «але» всегда холодок по спине бежит. Но до какой степени преображается человек секунду спустя, услышав твое имя: «О-о-о!!!! Дорогая!!! Рад тебя слышать! Чем могу служить?»…
И хочется возопить:
Умом Россию не понять – точно. Логика тут не к месту. Нет ее и в том, что, несмотря на весь изощренный бред, с которым я в этой стране сталкивалась, мне здесь… хорошо. Такое чувство, что спешить некуда. Что я – там, где должна быть. Чувство такого душевного покоя я редко испытываю в родной стране, а в России – всегда. По сей день не знаю почему. И если пытаюсь это объяснить – опять выходит нелогично…
Да ну ее, логику.
Баранина и конина
(1989)
Баранину я не выношу. И даже дух готовящейся баранины.
А моя неуемная деятельность привела меня в 1989 году в Алма-Ату. Мы составляли некую делегацию, призванную договориться о строительстве в Казахстане специальных защитных бункеров, в которых проводится лучевая терапия. Со мною были швейцарские специалисты: один специалист со своею русской пассией Машей, другой, симпатяга-архитектор, – один себе, и человек из Москвы по имени Сережа. Маша была не особенно хороша собой, но достаточно ловка, чтобы привлекать к себе иностранцев и выжимать из них все, что можно выжать. Она ласково и наставительно делилась со мной способами раскрутить любовника на покупку украшений или квартиры. Я удивлялась безграничности женских возможностей при отсутствии очевидных привлекающих факторов, но, видимо, не внешность творит волшебство.
Высокий чиновник из министерства здравоохранения Казахстана встречал нас с щедростью и радушием. Мы были приглашены не куда-нибудь, а к высокому лицу домой, – и в честь дорогих гостей (нас!) этот добрый человек распорядился зарезать двух баранов…
Мне кажется, ни одно застолье в моей жизни не было столь примечательным: столы ломились от разнообразных блюд – но все они были приготовлены из баранины. Исключение составляли водка и соленые огурцы, к которым я с грустью и припала. Время от времени, взирая голодными глазами на изобилие, я спрашивала Сережу из Москвы, который сидел рядом, что сие блюдо значит. И он снова и снова рассказывал про баранину.