Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 1. ...И нет пути чужого - Владимир Петрович Саламаха на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вышел из хаты. Нет, не навоз выбрасывать, а побыть наедине: тяжело ему с Марией, а ей с ним. Вот не препятствовали бы Матвеевы старики, может быть, жила бы она с ним по-иному, ладом, в понимании, не то что с Иосифом. А он, Иосиф, может быть, тоже нашел бы женщину по себе. А здесь получа­ется, не пара они с Марией, не пара.

Так и жили под одной крышей два чужих человека, пока не отошла Мария раньше времени на тот свет, как рано отходили туда все женщины Вариончикова рода.

С тех пор много воды утекло в реке, многое в жизни изменилось, произо­шло. И в колхоз вступил не последним из гуднянцев. И, случалось, к вдовам здешним присматривался (а как же одному хозяйство вести?). И с людьми, кажется, ладил, со многими дружил, но никогда нигде никому и слова худого о Марии не сказал, тем более о своих сомнениях и догадках насчет отцовства Стаса. Поднял мальца, вырастил, человеком хотел видеть.

А Мария, сколько вместе жили, столько и сипела, да сохла с каждым годом все более и долее, пока не умерла. Впрочем, если вообще по годам, так рано: в сорок семь. А если исходить из всего женского Вариончикова рода, так по возрасту всех пережила. Конечно, грешно подобным образом рассуж­дать, но такова жизнь, с этим ничего не поделаешь.

Часто, глядя на фотографии в рамке на стене, где они вместе с Марией, Иосиф думал, что вместе они только и были на фото.

В такие минуты он словно говорил ей: «Вот, Мариечка, не слушала ты меня, а зря. Вроде я и не был отцом твоего ребенка, а так, твой парубок. Мой ли, не мой ли Стас — судить не мне. Когда-то слышал от женщин, дескать, не тот отец, что на свет пустил, а тот, кто вырастил. И еще слышал или причу­дилось: только женщина сама знает, чье дитя носит. Ну и пусть так, а Стаса я растил, стало быть, и отец я.

Да, грызлись мы с тобой, Марийка, как собаки. Было, и мирились. Постель делили. Только и через пять лет семейной жизни, случалось, назы­вала ты меня Матвеюшкой. Значит, была со мной, а его видела. Но за это я тебя не корю: сердцу не прикажешь. Я себя корю за то, что жизнь свою тебе в руки всучил. И то, что отдавал Стаса твоим родителям, да еще в том воз­расте, когда детская душа к худому не устойчивая: лепи из нее, как из глины, что хочешь. Вот они и вылепили: сами людей не любили и его этому учили. И как я ни старался потом уразумить его, что так нельзя, этак нельзя, ничего из этого не вышло. Вот с фронта пришел. Ладно, многие вернулись: кто в окружение попал, кто был ранен, пленен, каким-то образом оттуда вырвал­ся. А кого — женщины у немцев выкупили, выдав за мужа, брата, сына. Так хлопцы потом в партизаны шли, здесь с немцем воевали. А Стас — нет, в полицию. Этим самым он меня на всю оставшуюся жизнь словно к позор­ному столбу пригвоздил. Как можно с этим позором жить — отец полицая?.. А вот как-то живу. Тебя пережил. А сейчас, может, и Стаса уже пережил: кто же ему простит людскую кровь? А я живу, хлеб жую.

Вот, о хлебе вспомнил. Жили, все сипела, что хлеба тебе мало. А он был, хлебушек, в хате, себе всегда хватало. И к хлебу было. Но правду гово­рят, что не хлебом единым жив человек. Эх, Мария, Мария! Мы с тобой виноваты, что со Стасом так вышло. Хотя, тебе сейчас легко, ты ничего не знаешь, ничего не чувствуешь. А если бы и знала, чувствовала, то неиз­вестно, что сказала бы. А вот у меня кровоточит сердце, горит душа. Иной раз думаю, не наложить ли на себя руки?.. Оно-то можно, да выход ли это из всего того, что гложет?.. Никто мне не сочувствует и даже не пытается сочувствовать. Люди от меня отвернулись. Вот до чего дошло. Прости, чужие мы были, чужие. Сотый раз говорю себе, и всегда убеждаюсь, что ни я тебе не был люб, ни ты мне. Выходит, во всем мы сами с тобой виноваты: так жить грешно, как мы жили. Но что сейчас говорить? Тем более, что и моя последняя година не так уж далеко: какое сердце долго может выдер­живать то, что на моем лежит?..

И сейчас, уже днем, Иосиф, так же мысленно разговаривая с Марией, сворачивал одну цигарку за другой. В хате было, как в смолокурне. Кружи­лась голова. Он медленно поднялся с места, одел старый, слежавшийся тулуп, прошел к двери.

В лицо сразу же, как и утром, дохнуло обжигающим холодом, возле крыльца из-под двери мело снежной колючей пылью.

Иосифу показалось, что эта пыль, будто крупинки стекла, впивается в лицо.

В полутьме сеней в углу возле двери он нащупал метлу, затем рукой сильно толкнул дверь на крыльцо. Она резко скрипнула, и сразу же в глаза метнулась белизна, на мгновение ослепила, Иосиф закрыл глаза.

Когда открыл, вновь, как утром, увидел перед собой слепящую белиз­ну. И сразу же глубоко вдохнул холодный воздух с такой жадностью, будто у него в жизни оставалась одна-единая минута, за которую он должен вобрать в себя эту обжигающую холодную чистоту окружающего мира, чтобы навсег­да запомнить, какой был этот мир.

В эту же минуту впервые за много дней Иосиф ясно услышал звуки деревни: голоса детей у реки и заливистый лай собаки, меканье козы в сарае на том конце Гуды, и треск сухих веток старой сирени на своем огороде, стрекот сороки на заборе, и глухой стук деревянного ведра о лед, наросший на колодезный сруб, стоящий среди улицы.

Иосиф вновь направился под навес, пристроенный к сараю.

Сухо скрипел снег под ногами, неприятно, словно песок на зубах.

Он остановился у лодки, запорошенной снегом, подумал, что надо было бы ее сразу же, как смастерил, полностью спрятать до весны под навес. Но как ты это сделаешь один? Потом прошел вглубь навеса, взял в углу дере­вянную лопату и начал расчищать дорожку от крыльца к своему колодцу, некогда им самим выкопанному на улице, чуть в стороне от въезда во двор. Работал с удовольствием, но вскоре вспотел, расстегнул тулуп, сбросил в снег рукавицы.

Прокопав дорожку, сходил в хату за ведром, вернулся к колодцу.

Голоса детей, неожиданно исчезнувшие, когда начал бросать снег, вдруг вновь возникли, но сейчас уже слышались где-то недалеко за спиной. Иоси­фу хотелось повернуться, посмотреть на детишек, но он почему-то сдержал себя, его пальцы быстро заскользили по шесту, к которому было прикреплено деревянное ведро.

Достав воды, Иосиф не спеша, посматривая, как ветер разбрызгивает капли на снег, налил ее в ведро, принесенное из хаты. Голоса вновь затихли, будто оборвались.

Иосиф посмотрел в ведро. Оно было неполное. Ну ничего, ему хватит: взял ведро и направился к хате, стараясь идти спокойно, хотя за спиной чув­ствовал легкие, быстрые шаги.

Он уже ступил на крыльцо, взялся рукой за обжигающий засов, как ря­дом с ним в дверь ударил, разлетелся на осколки кусок льда.

От неожиданности Иосиф вздрогнул, поставил ведро на крыльцо, повер­нулся, решив, что детишки затевают с ним шутливую игру, нагнулся, взял кусочек оледеневшего снега, намереваясь бросить в ответ, но застыл на месте: из-за забора на него с ненавистью смотрели две пары детских глаз — Валик и Света. Иосифа поразило, что дети, когда он повернулся, не бросились бежать, не стали прятаться, а Валик даже нагнулся, взял еще одну льдинку.

Иосиф стоял молча, ожидая, что будет дальше. Кажется, ни один мускул не дрогнул на его лице. «Значит, и для детишек я.»

Валик, целясь в Иосифа, прищурив глаз, смотрел ему прямо в лицо, и его рука, в которой он сжимал льдинку, медленно поднималась, чтобы бросить ее в лицо старику. И когда, казалось, она вырвется из руки мальчишки, поле­тит в Иосифа, он услышал женский голос:

— Что же ты делаешь?.. Дедушка тебе игрушка, что ли? Как тебе не стыд­но? И кто такому тебя научил?..

Дальше Иосиф не слушал, повернулся, открыл дверь в сени: он не хотел встречаться с Катей. Он вообще боялся, что когда-нибудь их взгляды могут встретиться.

В ту ночь он не сомкнул глаз.

8

Это было необъяснимо. На следующий день, встав с постели после бессонной ночи, Иосиф почувствовал облегчение на душе. Возможно, всему были две причины: первая — то, что длинной бессонной ночью он почему- то ни о чем не думал, просто лежал в темноте с открытыми глазами. Такое состояние у него было впервые за последние годы. А именно: ты есть в этом мире, и как будто нет тебя, а все, что происходило вокруг, к чему был и не был причастен, скользит мимо твоего сознания, не вызывая никаких чувств. Состояние известное — невероятная усталость, когда душа исстрадалась до предела.

Вторая — он еще с вечера решал, что уйдет куда-нибудь из деревни, уйдет навсегда, подальше от этих людей, которые его не принимают, не хотят понять, презирают.

Подальше — это куда?.. Да хоть бы в город. В городе можно найти какую- нибудь работу. Есть работа — есть конура. Там можно пережить зиму, подра­батывая на товарной станции, а потом, когда станет тепло, можно будет уйти в скитания, вообще подальше от людей. Тогда он забьется в какую-нибудь глушь в лесу у реки, соорудит куренек да и останется в нем. Руки у него еще крепкие, топор держать не разучились, сила пока есть, одиночество вдали от людей и будет ему избавлением от страданий.

Какое-то время Иосиф стоял среди хаты, боясь выйти во двор. Сейчас ему казалось, что, увидев с крыльца деревню или то, что от нее осталось — чер­ные печные трубы, — он потеряет (или она сама ускользнет из души) ту лег­кость, которая там вдруг появилась.

Он стоял, утешая себя неясным и не вполне понятным будущим одиноче­ством вдали от людей, пока не почувствовал, что затекли ноги.

Рассвело. Хотя в хате было еще серо, но он уже мог различать все, что в ней находилось. Вот его взгляд вновь скользнул по стене, остановился на той же, вызывающей тяжелые размышления рамке с фотографиями. От них вновь повеяло колючим, гнетущим холодом.

«Ладно, что это я? — сказал сам себе Иосиф. — Время, надо собираться, раз уже решил, так нечего отступать.»

Собирался он недолго: положил в холщовый мешочек-рюкзачок пару нижнего белья, черствый ломоть хлеба, горсть мелких луковиц, забросил шлею за плечо, сунул руки в карманы тулупа, вышел с сени.

Там остановился: а золото. С собой взять? Кругом разруха, людям есть нечего, да золота ли сейчас?

Вспомнил, как, вступая в колхоз, вместе с коровой, лошадью, упряжью и монету хотел сдать в хозяйство. Но, поразмыслив, вовремя остановился — мужики заклюют: «Кулак!» Не сдал. Ночью еще глубже под кустом сирени зарыл. Потом уже, в войну, в хате спрятал: оторвал кирпич под печью, ото­двинул его, засунул монету в щель, кирпич на место приладил — попробуй найди!

Подумал еще: сколько лет монету сберегал, так пусть и сейчас в тайнике лежит, мало ли что. В полутьме открыл дверь в кладовую, перед глазами качнулась и замерла полоса света, льющегося сюда через узкое, как рукавица, окошечко в стене.

Свет, падая на пол, преломился на нем, отскочил на старые рассохшиеся жернова, стоящие в углу возле стены напротив, рядом скользнул по ним. «Давно зерна не знают», — подумал он, вдохнул холодный воздух, пахнущий пылью и песком. Иосиф прошел к полосе света, чувствуя, как под ногами проседают половицы, привычным, легким движением взялся за гладкую деревянную ручку жернова, крутнул. Раздался холодный, полузабытый железный скрип. Из лоточка на пол сыпанулась горсть трухи. Пыльца долго оседала в полоске света.

Иосиф немного постоял, потом резко повернулся и вышел из кладовой в сени. Остановился, подумал, если задержится еще хоть на минуту, то вряд ли сегодня сделает то, на что решился, — останется в плену тепла хаты, никуда не уйдет. А не уйдет сегодня, не уйдет завтра: настроение меняется — сейчас он не жалеет себя, а через некоторое время, может быть, будет жалеть, да еще как.

Иосиф решительно вышел на крыльцо, закрыл дверной засов.

«Снег, снег метет, — подумал он, — пусть дверь будет закрыта со двора, пусть в хате сохранится тепло, может, она еще кого согреет. Увидят люди, что я исчез, зайдут в избу, пусть живут».

Он шел по заснеженной улице не озираясь, зная, что снег постепенно заметает его следы. Иосиф не хотел, чтобы кто-нибудь его видел, он рассчи­тывал, что в такую рань вряд ли кто будет разгуливать по улице.

«Ничего, — успокаивал он себя, — я еще в силе. На кусок хлеба зарабо­таю, сойдусь с новыми людьми — тяжело без людей. Побуду там, где меня никто не знает, где никто не будет ковыряться в моей душе, а потом — в лес, в лес.»

Остановился он на минуту только у дамбы, окинул взглядом высокую, в человеческий рост, выгнутую подковой ее спину, отливающую снежной синевой, махнул рукой, вспомнив, что немцы, отступая, здесь почему-то задержались, что-то похожее на окопы копали, да так и не укрепились, и дви­нулся дальше.

Вскоре совсем рассвело. Снег блестел до боли в глазах. Где-то на реке у самого берега сухо треснул лед, звонкое эхо всколыхнуло воздух, и оно будто подтолкнуло его в спину: спеши, чтобы засветло дойти до города.

Он ускорил шаг.

До шоссе проселком ему нужно было пройти километров пятнадцать. Там, на шоссе, если повезет, можно было встретить попутную машину или подсесть на какие-нибудь сани, направляющиеся в город, — мужики из близ­лежащих к нему деревень постоянно наведываются туда. Если не повезет, дойдет сам до города хоть к полуночи, но дойдет. В молодые годы за день успевал туда и обратно.

Вскоре вошел в лес. Здесь было еще темно, тьма словно держалась за ветви деревьев, и если уходила с дороги, то неохотно, тяжело, вползая вглубь леса.

Но вместе с тем вверху уже прочно держался свет, дрожал на острых вер­шинах сосен, небо заметно розовело, поднимаясь все выше и выше.

Хотя идти по узкой, присыпанной снегом колее от полозьев было нелегко, будто по узкой глубокой борозде, Иосиф не замедлял шаг — быстро привык к дороге, шел, не останавливаясь и не падая. К дороге местами выбегали хорошо известные ему поля-поляны, на погорках они блестели оледенелой коркой.

На этих полях-полянах когда-то колхоз сеял то рожь, то лен, то сажал картошку. И урожай то был, то не был: как год выдавался, если влажный, то росло все, если сухой — нет.

В войну эти земли пустовали, заросли худым разнотравьем. Отродятся ли? И — когда?

Иосиф думал, глядя на все это, что расстается с ними навсегда. Расстается с тем, что хорошо знал, что любил, что столько лет жило в его душе. Он не думал о том, сможет ли жить там, куда шел, без всего этого, такого дорогого и родного.

9

Никто из гуднянцев сначала не заметил, что Иосиф Кучинский исчез из деревни. Мужчинам сейчас, когда возили сено, было не до него: хотя стра­сти улеглись, каждый выговорился, махнул на него рукой, дескать, своих дел хватает. И у женщин забот было немало — грядет весна. И сейчас к своим хлопотам прибавлялись общие — колхозные.

До войны в Гуде был крепкий колхоз. Хотя не каждый год земля хорошо родила — земли здесь бедные, песчаные, люди жили неплохо. Животновод­ство выручало: заливные луга за рекой, луговины в демковских болотах — трава вырастала — косу не потянуть, сена хватало и колхозному стаду, и на продажу в иные хозяйства. Животных тоже продавали.

Держали гуднянцы в своем хозяйстве и большой табун лошадей. Была в кол­хозе и техника — несколько тракторов, сеялки, конные косилки, молотилки.

Сезонные работы здесь всегда выполнялись в срок, люди на трудодень зарабатывали хорошо, словом, жили, строились, детишек растили, молодых женили, замуж отдавали — здесь все было как у людей.

Перед войной в Гуду, как знаем, даже собирались провести электриче­ство, да не успели. В первый же день, как стало известно, что началась война, мужики, чей возраст подходил к призывному, ушли в район, в военкомат. Тогда с ними пошел и Ефим. Все думали, что он только проводит сыновей, а он вместе с мобилизованными попытался стать в строй. И стал. Но из строя Ефима попросили выйти, сказали, что стремление его заслуживает похвалы, вот только возраст давно вышел...

Ефим обижался, пытался доказывать, что он еще может воевать, хотя бы и в обозе, а без обоза, как известно, ни одна война не может обойтись. Но и в обоз его не взяли. А через несколько дней, когда немцы были уже совсем близко — в Гуде слышались раскаты взрывов, доносившиеся из-за демковских болот, да видны были сполохи пожаров из-за леса — вернулся Ефим в деревню. Был он подавленный, осунувшийся, тихий.

А еще через день погнал он колхозных лошадей в район. Но по дороге табун и Ефима перехватили диверсанты в форме красноармейцев, приказали гнать лоша­дей обратно, а он сделал вид, что слушается, завернул их в лес. Тем временем на дороге появились немецкие танки, лошади разбежались, Ефим чудом спасся, успев спрятаться за выворотень у дороги, вернулся домой еле живой и без лошадей.

Позже люди из соседних деревень долго собирали лошадей по лесам. Найдя мерина или кобылу, кто-то вел в свой сарай, кто-то, спутав, прятал в ле­су (потом кони стали партизанскими).

За войну немцы разобрали все колхозное добро, все что могли забирали и у людей — в этом им помогал Стас, зная, где что у кого может быть при­прятано. А что было позже, летом сорок третьего — известно.

А еще позже, когда война откатилась на запад, Николай стал председа­телем вместо довоенного председателя некоего Ковальчука, присланного из города. Было известно, что погиб он где-то под Харьковом, его жену и двоих ребятишек, приехавших с ним в Гуду, немцы уничтожили.

Впрочем, сейчас и колхоза как такового в Гуде не было. Сейчас в Гуде, кроме Ефима, Николая, Михея, Кати, Надежды Соперской и ее детишек — Светы и Валика, больше никого не было, конечно, если не считать Иосифа, которого в расчет люди не брали.

Сейчас гуднянцы думали, как сохранить лошадей, как вывести их на весну здоровыми, более-менее сытыми, способными вести борозду, тянуть плуг, борону. А еще — где взять семена под яровой клин, картошку, чем и как поддерживать детей, Катерину, как самим не опухнуть с голоду.

Не однажды из района сюда наведывалось начальство из бывших мест­ных партизан (фронтовики пошли с войной дальше), все осматривало, давало какие-то советы, а из слов известно польза какая.

Да и чем это начальство, ничего не имея, могло помочь? Разве что добрым словом, посеяв надежду на скорую Победу, на лучшую жизнь.

Хотя война и откатилась на чужие земли, но ее эхо не миновало Гуду: демковская почтальонка чуть ли не каждый день несла сюда похоронки — в основном в те семьи, которых уже не было.

Читая чужие казенные бумаги, мужчины тяжело вздыхали, отмечая, что не только целые семьи переставали существовать на земле, но и исчезали целые человеческие роды.

Уже не было в Гуде рода Русиновых, большого, в четыре семьи, не было рода Иванцовых, Крутолевичей, ибо кто был в оккупации — сгорел, а кто на войне, погиб там.

Иосифа обычно вспоминали, когда душевные раны кровоточили оче­редным гуднянским горем, когда каждому оставшемуся здесь в живых было невыносимо больно: тогда судьба Кучинского, его жизнь словно всплывали на общее обозрение.

Тогда в людских сердцах не было места Иосифу и не было ему сочувствия в его одиночестве, горе. Да и о том, что ему тяжело, что он страдает, что и у не­го есть душа, сердце, никто не думал, разве что одно: отец дьявола... Тогда людям хотелось, чтобы ему было плохо, чтобы он страдал, испытал все то, что испытали перед гибелью другие, а потом исчез навсегда из их памяти и никогда и ничем не напоминал о себе.

Пока мужчины возили из засыпанных снегом луговин сено, женщины и дети таскали его на сеновал, а потом то, что не помещалось там, — сарай, в котором стояли кони, был небольшой, — сметали рядом с ним в стожок.

Последний воз Ефим, Михей и Николай привезли только в конце третьего дня. Мужчины хорошо наработались, устали, плелись за возом, еле пере­двигая ноги, и Ефим, обойдя стожок, поставленный женщинами и детьми у сарая, придирчиво осмотрев его, сказал:

— Да, стожок-то — не очень. Метель загуляет, как видишь, разметает его. Где же ваши руки были, бабоньки?

— А там, дядя, и были, — ответила ему Надежда Соперская, — где и у всех людей. Не разметает! А ты что думаешь, это сено до весны сохранится? Как видишь, съедят его кони.

Ефим пожалел, что обидел женщин: что с них возьмешь? Не женское это дело стога метать. И чтобы как-то сгладить неловкость, возникшую между ним и женщинами, сказал:

— Да ладно, маленько подправим. Но экономить сено будем, иного выхо­да у нас нет. Это сколько же на одну лошадь сена на зиму раньше заготавли­вали?.. Да не менее двухсот пудов, тонны четыре.

— Как считаешь, дядя? — встрял в разговор Николай. — В тонне шесть­десят пудов, значит. А вообще-то, надо на бумаге сложить.

— Как знаю, так и считаю, — сказал Ефим. — Шестьдесят так шесть­десят. Да я на глаз определяю. Хватит сена — не хватит. Хватит, если будем экономить. Это я еще с осени прикинул. Так что хоть ты и председатель, а меня, Николаюшка, учить не спеши: я ведь всю жизнь при лошадях.

— Да я и не учу, — ответил ему Николай, — это я так, размышляю.

— Размышляй, размышляй. Ты грамотный, твое это дело — размышлять. А я не шибко грамотный. Я, когда был таким мальцем, как Валик, без всяких наук стога топтал не хуже иного мужика. Что такого обидного я сказал?.. Да, разучились мы за войну как следует работать. Разве это дело?

— Кто и разучился, — сказала Катя, — а кто и не учился. Вот что плохо, Ефим Михайлович. А ты не очень нас критикуй: Валик и Света стожок топ­тали. Где, когда и кто их этому учил?

Катя приставила к стожку грабли, посмотрела на детей, они стояли возле сарая и обиженно шмыгали носами: еще бы, так старались, а их, вместо того чтобы похвалить, облаяли, да кто — сам дед Ефим!..

— Если бы я знал, что это они пластовали стожок, — растерялся старик и вновь попытался «сгладить» ситуацию, — впрочем, как умели, так и смета­ли. Никуда он не денется, этот стожок, будет стоять столько, сколько надо.

— Знал, не знал, — сказала Катя, — кто же еще, как не они пластовали?.. Да Валик со Светкой, может быть, настоящего лугового запаха не чуяли.

— Да я ни в чем их не обвиняю! — раздраженно пробурчал старик. — Само собой разумеется, что им было некогда и не у кого учиться стоговать. Не разобрался я, старый пень, что к чему. Вот и сказанул то, что не надо. Бывало, в их годы детишек с собой в луга брали. В сенокос, когда погода, там и дневали, и ночевали. Только, думаю, сейчас им нужно не стога складывать, а за школьной скамьей сидеть, переростки же. Не помню, они успели хоть зиму в школу походить?

— Когда было? — как будто удивилась Надежда. — Не успели. Они у меня близнецы. Как раз в сорок первом должны были в школу идти. Спасибо Кате, научила читать. Сама я грамоту не знаю, разве что чуть-чуть. Зиму походила в школу. Страсть у меня к учебе была, но дедушка отхлестал тряпкой, посадил за прялку. Вот и вся моя грамота. Говорил дедушка, мамин папа, что с науки хлеба не наешься, нужно смотреть, чтобы лужок не был зеленым — нужно полотна ткать, да на нем расстилать, приданое готовить. И вот на тебе, зеленый или белый лужок, все сгинуло, все пошло дымом. Светка уже хорошо читает, а Ва­лик — через пень-колоду. Так что с него требовать? Подрастет малец, поумнеет.

Валик, услышав это, совсем обиделся, отвернулся.

— Вот тебе и на! — Ефим развел руками и, обращаясь к Валику, ска­зал: — Как же ты в таком разе отцу письма пишешь?

— Ой, молчите, Ефим Михайлович, — Надежда смахнула слезу рож­ком старого вязаного платка, — разве не знаете, что с осени от Игнатия нет вестей? Какие письма? Куда? Может быть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад