— Дайте мне слово, что все виденное и слышанное вами останется между нами навеки.
— Хорошо. Обещаю вам.
Странная тревога мучила Кимрова. Его состояние было совершенно необъяснимо. Он никак не мог думать, что изобретение шефа так сильно заставит его волноваться. Да и изобретение ли это? Ведь, он, Кимров, ничего не слышал. Слышал только старик.
Но если даже допустить, что старик с ума сошел, то отчего все-таки столько волнующего есть в его сумасшествии? И отчего это сумасшествие вызывает сомнение?
Дома Кимров тоже не мог успокоиться. Мерещились то плотники, говорившие много лет тому назад о чьей-то свадьбе, то влюбленная парочка, то ботаник, даривший детям цветы, то крики и рыдания, имевшие место все в той же квартире…
Ночью Кимрову уже казалось, что обо всем этом он узнал не со слов старика, а что он сам слышал. Он ясно вспоминал голоса давно умерших людей, их смех, их рыдания.
Наутро его вновь неудержимо потянуло к ученому.
Когда Кимров пришел к нему — ученый сидел на корточках перед своим аппаратом и плакал. Крупные слезы катились по его морщинистым сухим щекам.
Кимров опять, как вчера, перестал владеть собой. С тех пор, как шеф посвятил его в это изобретение и, в особенности, продемонстрировал перед ним впервые аппарат — все спуталось в их отношениях. Неизвестно, отчего — откровенность перемежалась с ложью, благоговение с дерзостью и грубостью, а главное, все было пропитано странным раздражением и непонятной тревогой.
— Что с вами? — спросил Кимров.
— Ах, не спрашивайте! — отмахнулся старик.
— Нет, вы непременно расскажете мне, — почти крикнул Кимров, приближаясь к ученому. — Вы должны мне рассказать.
— Тут произошло нечто ужасное. Вчерашние рыдания и крики — ничто в сравнении с этим.
— Но что же произошло?
— Особенного — ничего. Умирал ребенок. Маленький ребенок. Это было всего восемнадцать лет назад. От него остались только его стоны… жалобные беспомощные стоны… Вот, послушайте…
Кимров нагнулся к аппарату и прислушался. Действительно, сквозь жужжанье аппарата можно было расслышать слабые, приглушенные и необыкновенно жалобные стоны… Они вызывали бесконечную жалость, и слезы старика были понятны.
— Однако, бросим эту квартиру, — воскликнул Кимров, чувствуя вчерашнюю жуть и такое же, как вчера, необъяснимое раздражение.
— Хорошо! — к его удивлению, живо согласился старик.
Он как-то особенно торопливо встал и начал укладывать аппарат в приготовленный ящик.
Через двадцать минут они были на улице. Ящик на крепком ремне висел на плече ученого.
Клиров, идя рядом с шефом, чувствовал неопределенную жуть. В ушах его еще стояли стоны умирающего ребенка.
«Отчего это так волнует меня?» — мелькало по временам в голове Кимрова.
Но он вскоре перестал отдавать себе отчет в том, что происходит.
— Куда мы пойдем? — спросил старик.
— Не знаю. Куда хотите.
— Ну, вот, зайдем в эту гостиницу.
Через полчаса в одном из номеров уже раздавалось жужжанье аппарата и перед ним, нагнувшись, стояли ученый и Кимров.
— Вы слышите? — говорил ученый.
— Да… да… — шептал Кимров.
— Вы слышите?.. Тут жило бесконечное множество людей… Лет тридцать тому назад скандалил какой-то жилец. Послушайте, какими странными словами он ругался… Затем здесь пели… Мужской голос… Тут же беседовали о литературе… Затем происходили оргии… дети… плясали… вы слышите?..
В голове у Кимрова стоял туман. Тысячи голосов перебивали друг друга, слышались смех, свист, шаги, звон посуды, пение, поцелуи, ругань…
Он невольно оглядывался, и его охватило необъяснимое волнение при мысли, что все это происходило в одной комнатке, которая казалась теперь такой пустой и невинной…
— Пойдемте, — сразу утомившись, попросил Кимров.
Старик за последние два дня резко изменился. Он сделался необыкновенно ласковым и покорным.
— Пойдемте, — согласился он.
Они вышли. Молча прошли несколько улиц. Оба чувствовали возбуждение, к которому не успели еще привыкнуть со вчерашнего дня.
Кимров искоса поглядывал на ящик, в котором находился аппарат. Он чувствовал, что с каждой минутой этот ящик приобретает все большую и большую власть над ним, Кимровым, от которой он никогда не будет в силах отделаться.
Он все еще никак не мог разобраться, действительно ли он слышал то, что внушал ему старик, или ему только почудилось; с ума ли сошел старик или, действительно, сделал великое изобретение.
— А хотите пройти во дворец? — спросил старик. — Сегодня открыт вход.
— Пойдемте.
И во дворце то же самое. В одной из зал старик незаметно открыл крышку ящика, и Кимрову сквозь жужжание и возбужденный шепот старика почудились голоса умерших царей, их смех, их слова, речи, приказы… Целые сцены восстановлял старик. Отчетливо вставала давно ушедшая жизнь, и в этом были столько прекрасного, но в то же время и страшного, что Кимров не мог выдержать и вышел на улицу…
— Вы слышали?.. Вы слышали? — блестя круглыми безумными глазами и тяжело дыша, поспевал за ним старик.
Но Кимров уже совершенно не мог овладеть собой. Он чувствовал, что теперь никогда не сможет оставить старика с его чудесным ящиком.
Говорят, что люди, сторожащие архивы, постепенно становятся рабами былой жизни, запечатленной в бумагах. Такова власть прошлого.
Какой же чудовищной властью должен был обладать этот
Старик сразу превратился в его раба, и Кимров чувствовал, что и ему не уйти от этого.
Прошедшая жизнь миллионами живых голосов втягивала его в свой вечный клубок и, желая освободиться, не зная, как победить туман в голове и неопределенную, но мучительную жуть, — Кимров неожиданно для себя набросился на старика, вырвал у него ящик, в сумасшедшем порыве разбил его камнем и, не помня себя, с безумными криками побежал по улице…
В доме для умалишенных старика отделили от студента. Сделали это потому, что старик при виде своего бывшего секретаря плакал и кричал, что он погубил какое-то великое изобретение, и требовал для него смертной казни, а студент, страдавший не меланхолией, как старик, а буйным умопомешательством, смеялся и, потирая руки, злорадно уверял, что он разбил какой-то живой архив, мешавший наступлению новой жизни…
ВЕЧЕР В 2217 ГОДУ
Был четвертый час. Матовые чечевицы засияли на улицах, борясь с разноцветными огнями бесчисленных окон, а вверху еще умирал яркий зимний день, и его лучи золотили и румянили покрытые морозными цветами стекла городской крыши. Казалось, там, над головами, в темной паутине алюминиевой сети, загорались миллионы драгоценных камней, то горячих, как рубин, то ярких и острых, как изумруды, то тусклых и ленивых, как аметисты…
Многие из стоящих на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска.
Искры света в стеклах затрепетали и заискрились. Заунывный звон отбил три жалобных и нежных удара. Шумя, опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река, и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…
Еще молодая, но уже утратившая юную свежесть девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки, закусила белыми ровными зубами нижнюю губку, сдвинула тонкие и густые брови и задумалась. Какая-то дымка легла на ее лицо и затуманила ее синие глаза. Она не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, не заметила, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним.
— Ужасно, как человечество еще слабо, — проговорил высокий плечистый юноша около девушки.
— Но это извержение, положительно, выходит из ряда вон.
— Что-то вообще творится неладное кругом, — проворчал плотно сложенный тысяцкий, закуривая длинную папиросу. И красноватый свет огнива выделил его крупный нос с горбинкой, сжатые губы и выпуклые глаза.
— Вы думаете? — спросила его женщина с повязкой врача.
— Что ж тут думать? Надо прислушаться, и вы услышите гул приближающегося извержения, только не такого, как в Гренландии, а пострашнее.
И словно в ответ на эти слова, сказанные тяжелым и уверенным, как пророчество, голосом, все смолкли, и где-то там, в глубине земли, под их ногами, что-то загудело и, как могучий вздох огромной груди, медленно проплыло и затихло…
— Это грузовик, — сказала женщина, как бы спеша подыскать объяснение.
— Не все так просто объясняется, — бросил тысяцкий и перешел на площадку, чтобы подняться на поперечную самодвижку.
Девушка достигла уже Екатерининской улицы и тут только заметила, что давно миновала свой поворот; но ей не хотелось возвращаться. Какая-то сеть опутывала ее тело и душу, цепкая тяжелая сеть, сжимавшаяся, как кольца удава, все туже и туже.
Девушка сошла с самодвижки и повернула к собору.
Она любила этот «старый уголок». Ей казалось, что здесь живут тени прошлого, былого, ушедшего невозвратно. Она любила эти маленькие кустики, эти цветнички, восстановленные по старинным рисункам такими, какими они были сотни лет назад, усыпанные песком дорожки, газетный киоск на углу с объявлениями, напечатанными неуклюжими старинными буквами, маленький фонтан, наивно выбрасывавший свои тонкие струйки, с нежным плеском падавшие обратно в круглый бассейн. Только высоко над головой, нарушая иллюзию, висела освещенная снизу серовато-белая крыша.
Сегодня здесь было мало народу. Сидел какой-то высокий старик с длинной черной бородой и два мальчика — один особенно обратил на себя ее внимание: худощавый, хрупкий, с огромными голубыми глазами и длинными прядями белокурых волос. Он, наверное, воображал себя каким-нибудь старинным борцом за правду, студентом или революционером и с таинственным видом поглядывал на маленькую записную книжку в красном переплете. На вид ему можно было дать не больше пятнадцати лет. Девушка невольно улыбнулась, глядя на него.
Потом она закрыла глаза и откинулась на неудобную, твердую спинку скамейки. Отдаленный говор людей на самодвижке смутно доносился до нее, сливаясь с плеском фонтана. Ей чудилось, что кругом нее стоит огромная толпа притихших людей. Они собрались здесь, робкие и измученные, с бьющимся сердцем и тревогой в душе, чтобы поднять в первый раз красное знамя свободы. Она слышит голоса, надорванные, звенящие слезами, видит наивные, полные веры, горящие одушевлением лица.
И никто, проходя мимо и взглянув на девушку, на ее полное здоровое лицо, на ее положенные вместе руки, на ее казавшиеся мускулистыми и крепкими даже под одеждой закинутые одна на другую красивые ноги, на ее упругий стройный стан, не подумал бы, что она вся ушла в прошлое, в туманную, таинственную даль.
Потом девушка представила себе, как густыми и тягучими волнами льются звуки большого колокола, опускаясь с высоты на темную и холодную землю, и ей казалось, что стоит ей обернуться, и она увидит красноватое пламя восковых свечей, густой дым кадил, женщин в темных длинных платьях с наклоненными головами, тяжелые фигуры мужчин в кожаных сапогах, в грубых толстых костюмах и белых крахмальных воротничках. Кончается служба, выливаясь потоком из дверей храма, они расходятся по темным, тускло освещенным электрическими и газовыми фонарями улицам; и каждый идет в свой дом, в свой дом, в свой дом…
Девушка мысленно повторила несколько раз эти два так странно звучавших слова, и ей стало еще грустнее, чем было весь день, и от глубокого вздоха грудь ее поднялась неровно и порывисто и мягкая материя недовольно зашуршала.
Только вчера она добилась очереди у Карпова.
Она была вообще странная девушка. То, что нравилось другим и увлекало их, то, что всем казалось просто, естественно и приятно, ее отталкивало, вызывало в ее красивой головке целый вихрь, целую бурю странных и неясных ей дум, вызывало щемящую боль в душе… Как расхохотались бы, весело, от всей души расхохотались бы те юноши и девушки, с которыми она встречалась ежедневно, если бы она вздумала передать им свои ощущения! Большинство совсем не поняло бы ее, и она, конечно, услышала бы со всех сторон один и тот же совет:
— Пойди к доктору…
Ей хотелось семьи, старинной семьи, замкнутой, как круг, тесно и неразрывно связанной, любящей семьи, семьи, о которой теперь читают только в исторических романах.
И она приглядывалась к тем сытым, крупным юношам с крепкими мускулами и смелыми глазами, которых она встречала на работе, на улицах, в театрах, на собраниях, на пикниках, на прогулках, и уныло твердила:
— Не то, не то, не то…
И ее словно оскорбляла, словно наносила ей глубокую рану та легкость, с которой эти юноши переходили от девушки к девушке, с какой они меняли свои привязанности.
Как старинному скупцу, ей хотелось взять и спрятать того, кого она полюбила бы, от всех взять его для себя одной, хотелось, чтобы он любил ее одну, всю жизнь любил бы только ее одну… И так шли годы.
Подруги смеялись над нею:
— У тебя каменное сердце…
Отвергнутые ею юноши считали ее глупой и не совсем нормальной и понемногу перестали ею вовсе заниматься.
Однажды — это было весной, когда в раскрытые части крыши врывался прохладный, душистый ветер и деревья ласково шелестели своими блестящими листьями, — она была в университете на защите диссертации молодым, но уже успевшим приобрести массу поклонников и поклонниц ученым Карповым.
Темой диссертации он выбрал: «Институт семьи в дореформенной Европе».
Диссертация была написана великолепным языком, и, помимо блестящей научной эрудиции, автор обнаружил в ней еще и большой художественный талант и ярко до осязаемости нарисовал эту старинную замкнутую ячейку — семью, из которой, как пчелиный сот, слагалось тогдашнее государство.
И когда, удостоенный звания доктора истории, он, подняв голову, увенчанную темной шапкой каштановых волос, сходил с эстрады, раздался дружный, долго не смолкающий взрыв рукоплесканий, от которого зазвенел металлический переплет стен и потолка. Женщины и девушки забросали Карпова букетами свежих душистых ландышей.
Аглае — девушку звали Аглаей — шел тогда уже двадцать шестой год, и раза два суровая и сухая тысяцкая Краг говорила, оглядывая стройную фигуру Аглаи:
— Вы уклоняетесь от службы обществу…
Эту Краг многие не любили за ее прямолинейность и строгость, за ее фанатическую преданность ее божеству — обществу.
Молодые девушки, легкомысленные и ленивые, говорили, что она метит в председательницы округа.
Еще накануне защиты диссертации Карповым Краг остановила Аглаю после смены и сказала, глядя на нее прямо и открыто, словно стеклянным взглядом:
— Если у вас нет пока увлечений, вы должны по крайней мере записаться… Если вы берете у общества все, что вам нужно, то вы и должны дать ему все, что можете. Уклоняться нечестно и непорядочно.
— Я подумаю, — сказала Аглая.
— Не о чем думать. Это и так ясно. Это какая-то новая болезнь теперь. Раньше, когда я была молода, девушки так много не думали. Кажется, правы те, кто предполагает издать специальный принудительный закон.
И вот, сходя со ступенек университета, охваченная волною прохладного весеннего ветра, от которого у нее расширялись тонкие нервные ноздри и грудь дышала широко и свободно, Аглая решилась…
На другой же день она отправилась в дом, где жил Карпов.
Ей трудно было приступить к делу, и она вся так и запылала, спросив у заведующего домом: