Григорий Александрович Гуковский
Русская литература XVIII века
Григорий Александрович Гуковский и его книга
Настоящее переиздание учебника Г.А. Гуковского осуществляется накануне шестидесятилетнего юбилея его выхода в свет. Между тем среди всей массы академической продукции (по крайней мере в области гуманитарного знания) литература учебного характера подвержена старению, пожалуй, в наибольшей степени.
Это и понятно. Учебники по определению не должны содержать в себе идей и разработок новаторского характера и потому редко могут становиться памятниками научной мысли. С другой стороны, этот» жанр не обладает и той безотносительной ценностью, которую заключает в себе хороший справочник или хрестоматия. Именно учебники испытывают особенно настойчивое давление эпохи и окружающей среды – состав и характер информации, которая предлагается к усвоению молодым поколениям, естественно, становится предметом самого жесткого социального контроля. К тому же и вторая половина 1930-х годов, когда писался и печатался учебник Г.А. Гуковского, была временем, мягко говоря, неблагоприятным для свободного научного поиска. В этом отношении авторы двух других классических учебников, уже изданных «Аспект Пресс», – и Б.В. Томашевский, выпустивший свою «Теорию литературы» в 20-е годы, и А.А. Реформатский, напечатавший «Введение в языковедение» в середине 60-х, находились, при всех возможных оговорках, в несравнимо лучших условиях. Учитывая все сказанное, понятно, что за шесть без малого десятилетий учебник, который держит сейчас читатель, не мог не устареть.
Что же в таком случае побуждает нас вновь предлагать эту старую книгу современным студентам? Отвечая на этот вопрос, прежде всего приходится сказать со всей определенностью, что ничем лучшим на сегодняшний день мы не располагаем. Авторы учебников, появлявшихся с той поры, как правило, лишь так или иначе варьируют фундаментальные идеи Г.А. Гуковского, существенно уступая ему в блеске изложения и темпераменте. Конечно, время помогло им снять наиболее одиозные формулировки своего предшественника, отказаться от компрометирующих ссылок на труды Сталина и партийную печать тридцатых годов, смягчить резкость и однозначность социологических схем. Но вместе с этими частными усовершествованиями утрачивался и интеллектуальный азарт, и ощущение живой сопричастности своему предмету, отличавшие Гуковского. Однако сказать, что учебник Гуковского лучший в ряду аналогичных изданий – это, по формулировке А.С. Пушкина, «еще похвала небольшая». Концепция истории русской литературы XVIII века, разработанная в трудах Г.А. Гуковского и с более или менее значительными потерями обобщенная в его учебнике, сохраняет свое значение в современной науке не только потому, что иной, более масштабной и стройной мы до сегодняшнего дня не располагаем.
Куда важнее, что эта концепция в основном выдержала испытание временем.
Григорий Александрович Гуковский родился 18 апреля (1 мая) 1902 года в Петербурге. В гимназические годы он пережил увлечение символистской культурой, испытал влияние видного критика и историка культуры предреволюционной эпохи А.Л. Волынского, знакомого его отца. В 1918 году он поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета. Ко времени окончания университета в 1923 г.[1] вполне определились и круг его научных интересов, и методология подхода к историко-литературному процессу.
«У Гуковского в ранней молодости (мы тогда как раз познакомились) был особый комплекс противостояния. Туда входила разная архаика, вкус к дворянскому укладу русской жизни. Эта наивная, задиристая позиция принесла, как ни странно, отличные плоды – открытие русской литературы XVIII века», – вспоминала впоследствии Л.Я. Гинзбург.[2] Несомненно, подчеркнутый интерес к дворянской культуре в первые послереволюционные годы заключал в себе отчетливый вызов окружающей действительности. Надо сказать, что отношение ученого к господствующим тенденциям общественного развития впоследствии изменилось едва ли не на сто восемьдесят градусов, но дар резко и глубоко реагировать на социальную динамику, потребность и умение переводить свое ощущение времени на язык профессиональных задач остались с Гуковским на всю жизнь.
Впрочем, если в его историко-литературных занятиях не было и следа академической отрешенности, то академической основательности было в избытке. По свидетельству Ю.М. Лотмана, Гуковский «знал наизусть – без преувеличения –
Надо сказать, что «комплекс противостояния» был свойствен Г.А. Гуковскому не только по отношению к социальной среде, но и по отношению к предшествующей научной традиции. Дореволюционная наука сделала для изучения литературы XVIII века исключительно много. Я.К. Гротом и М.И. Сухомлиновым были подготовлены превосходные академические издания Державина и Ломоносова, Н.С. Тихонравовым, М.Н. Лонгиновым, П.П. Пекарским и другими исследователями были введены в оборот и систематизированы огромные массивы важнейшего историко-литературного материала. Однако осмысление этого материала существенно отставало от его освоения – большинству ученых литература XVIII века виделась как почти нерасчленяемый массив так называемого ложноклассицизма, только к концу столетия сменяемого сентиментализмом Карамзина и его последователей. Не уступая своим предшественникам в широте и глубине познаний, во вкусе к факту и детали, Гуковский в то же время предложил совершенно новую интерпретацию литературного процесса той эпохи.
В центре его внимания оказалась литература середины XVIII века и прежде всего полемика вокруг Ломоносова и Сумарокова. Гуковский увидел в их противоборстве столкновение различных эстетических и поэтических программ. Русский классицизм, утративший обессмысливающую приставку «ложно», предстал в его работах как многообразное и внутренне дифференцированное художественное явление. Ученый поставил вопрос о «сумароковской школе» – группировке литераторов, выдвинувших в противовес ломоносовской пышности на первый план требование ясности и терминологичности поэтического слова, рациональной и последовательной композиции, простоты и естественности. Но и внутри этой школы Гуковский показал различия в литературных позициях самого Сумарокова и его младших учеников и последователей: Хераскова, Майкова, Ржевского. Что касается поэзии Ржевского, то она была по существу открыта Гуковским, вернувшим истории русской литературы самобытного и яркого автора. Сходное по характеру, но, пожалуй, еще более важное открытие было сделано Гуковским полутора десятилетиями поздней в статье «У истоков русского сентиментализма», где он впервые оценил историко-литературное значение поэзии М.Н. Муравьева.
Но главным достижением Гуковского в его ранних статьях было то, что он сумел совершенно по-новому поставить вопрос о поэтической системе русского классицизма. Такие важные элементы этой системы, как ориентация на единый образец, преобладание жанрового начала над личностным, господство устойчивых языковых формул и пр., были осмыслены исследователем не как проявление художественной незрелости русской словесности допушкинской эпохи, но как отражение целостного и последовательного мировосприятия, требовавшего от писателя не поэтического самовыражения или отражения эмпирической реальности, но стремления к надперсональной и вневременной истине. Там, где предшествующая научная традиция видела лищь подготовку будущих свершений, Гуковский обнаружил богатую и увлекательную художественную жизнь, и в этом отношении слова Л.Я. Гинзбург об осуществленном им «открытии русской литературы XVIII века» не выглядят преувеличением.
Все эти положения Гуковский развил и дополнил в цикле статей, опубликованных в I-V выпусках альманаха «Поэтика»,выходившего в 1926-1929 годах и объединявшего на своих страницах как классиков и создателей русского формализма, Ю.Н. Тынянова, Б.М. Эйхенбаума, Б.В. Томашевского, так и их учеников и последователей. Гуковский органично влился в ряды младоформалистов, воспринявших от своих наставников резкое неприятие позитивистской академической науки, потребность во внятной и оформленной методологии и утопическую убежденность в возможности и необходимости построения теории и истории словесного искусства на основе представлений об имманентности литературного ряда. К концу 1920-х годов эта утопия начала давать трещину. Исследователи формализма до сих пор не могут прийти к согласию, было ли причиной начавшихся трудностей только внешнее идеологическое давление или за ними стоял еще и внутренний кризис формалистической концепции литературы. Как бы то ни было, последний выпуск «Поэтики», содержавший обобщающую статью Гуковского «О русском классицизме», появился в 1929 году, когда эпоха относительно свободного научного поиска уже необратимо подошла к концу.
Чтобы понять логику эволюции Гуковского в этот период, необходимо несколько отойти от выработанного в позднейшую пору противопоставления бескомпромиссности и приспособленчества и попытаться проанализировать возможные модели поведения любого серьезного ученого в ситуации, когда парадигма, в которой он привык работать, оказывается под безусловным запретом или так или иначе выходит из употребления.
Само собой разумеется, существует немало людей, органически неспособных менять свои интеллектуальные навыки. Такой ученый может навсегда замолчать, сменить сферу профессиональной деятельности, физически погибнуть, но он не сумеет, даже если в силу чисто житейских обстоятельств захочет, работать иначе, чем ему кажется правильным. В такой позиции исключительно много этически привлекательного, именно из этого человеческого типа выходят герои и мученики науки. Однако оборотной стороной такой абсолютной принципиальности порою оказывается интеллектуальная неподвижность, своего рода глухота к голосу времени.
На противоположном полюсе окажутся ученые, готовые исходить из полученных извне установок. И опять-таки подобная готовность может быть продиктована не только цинизмом и конъюнктурщиной. Люди определенного склада ума бывают более или менее равнодушны к исходным принципам и конечным выводам исследования, их профессиональный интерес заключен в демонстрации умения, с которым они могут применять к материалу усвоенные на стороне исследовательские приемы. Порою, при условии хотя бы относительной доброкачественности заданного импульса такая практика может давать позитивные, хотя и ограниченные результаты.
И, наконец, можно выделить третий, до некоторой степени промежуточный и, пожалуй, самый проблемный тип исследователя. Он ограничен, с одной стороны, безусловной потребностью в социальной востребованности, психологической невозможностью выпасть из магистральной колеи развития науки, а с другой – столь же императивной необходимостью в ощущении правоты и ориентированности на поиск истины. Единственным выходом из подобной ситуации становятся попытки интериоризировать внешнее давление, не просто принять предлагаемые правила игры, но и до конца ощутить их безусловную ценность. Именно по этому пути и пошел Гуковский.
«У Гуковского была сокрушительная потребность осуществления, и он легко всякий раз подключался к актуальному на данный момент и активному. Это называется следовать моде – на языке упрощенном, но выражающем суть дела. Мода – это всегда очень серьезно, это кристаллизация общественной актуальности. Гуковский был резко талантлив, поэтому он извлекал интересное из любого, к чему подключался. Так было у него с культурой символистского типа (включая религиозный опыт), с формализмом, с марксизмом» – писала Л.Я. Гинзбург.
Говоря о причинах вполне искреннего увлечения марксизмом как самого Гуковского, так и многих других крупных ученых той поры, следует выделить целый ряд существенных факторов. Прежде всего обращение к господствующему учению давало (или казалось, что давало) шанс профессионально сохраниться и реализоваться. Кроме того, человека со вкусом к обобщениям глобального характера марксизм манил обещанием всеобъемлющего синтеза, приведения огромной массы разнообразных явлений к единому знаменателю, куда более универсальному, чем тот, который мог предложить формализм. Наконец, в ту пору марксизм еще выглядел всепобеждающей теорией – казалось, что интерпретация закономерностей развития человечества, предложенная его адептами, подтверждается реальной динамикой исторического процесса. Колоссальный социальный переворот, осуществленный в России, победа большевиков в гражданской войне и несомненная стабилизация созданного ими режима в конце 1920-х годов с отчетливостью свидетельствовали в пользу учения, написанного на их знамени.
Как замечает И.З. Серман,
Разумеется, такого блистательного знатока XVIII века, как Гуковский, не могли не раздражать многочисленные фактические погрешности, произвольные допущения и скороспелые выводы, содержавшиеся в рецензируемых книгах, а главное – дух научного дилетантизма, господствовавший на их страницах. И все же главная причина резкости, с которой ученый пишет о своих недавних единомышленниках, состоит в другом. Дело в том, что авторы обоих изданий и прежде всего, конечно, сам Шкловский начали эволюцию в том же направлении, в котором двигался и Гуковский. В том же 1930 году Шкловский опубликует свою знаменитую статью «Памятник научной ошибке», в которой, покаявшись в формалистских грехах молодости, он принесет присягу марксистскому литературоведению. Книга о Матвее Комарове стала первым симптомом его перехода на новые позиции.
Шкловский выдвинул писателя из низов (по его не слишком убедительно аргументированному предположению, бывшего крепостного) в качестве позитивной альтернативы дворянской литературе. По его мнению, именно к сочинениям Матвея Комарова генетически восходит великая русская проза XIX века и прежде всего Гоголь. Такое прямолинейное социологизаторство вызвало резкую отповедь Гуковского. Для ученого, ощущавшего наследие восемнадцатого столетия как живое художественное явление, дилетантская социология, представленная в «Матвее Комарове…», была полностью неприемлема хотя бы потому, что он, как и до него автор «Кому на Руси жить хорошо?», считал автора «милорда глупого» слабым и вульгарным писателем. В стремительной и поверхностной переориентации Шкловского Гуковский увидел компрометацию того глубокого разворота к марксистскому литературоведению, который в это время осуществлял он сам.
Вместе с тем Гуковскому приходилось не только разрабатывать принципы применения марксистской методологии к русской литературе XVIII века, но и отстаивать свое право заниматься этой литературой вообще. «Нужно ли доказывать необходимость изучения культуры прошлого, в частности изучения крепостнической и антикрепостнической культуры в период расцвета крепостничества?»[7] – спрашивал он на страницах тома «Литературного наследства», специально посвященного русскому XVIII столетию. Вопрос этот носил, однако, всецело риторический характер. Было ясно, что доказывать нужно. Недаром и статья, из которой извлечена приведенная цитата, называлась «За изучение восемнадцатого века».
В том же томе «Литературного наследства» была опубликована статья Д.П. Мирского «О некоторых вопросах изучения русской литературы XVIII века», где совершенно недвусмысленно утверждалось: «Признание ценности Державина не должно заслонять его полной враждебности. Тем не менее допустимо переносить это признание на остальную дворянскую литературу XVIII века. Эта последняя не может рассчитывать на какое-либо возрождение, она сохраняет свой интерес только как часть огромного архива прошлого. ‹…В этом архиве она занимает один из отдаленных закоулков»[8]. Надо сказать, что и большинство исследователей, так или иначе оспаривавших эту точку зрения, выдвигали на первый план в литературе восемнадцатого столетия третьесословные или демократические элементы, в большей мере достойные внимания советского литературоведения.
Между тем Гуковский был глубоко убежден, что литература XVIII века и прежде всего ее наиболее художественно совершенная часть – литература дворянская заслуживает внимания современных читателей. «Анализ литературы XVIII века под углом зрения марксизма еще не начинался, – писал он в своей статье … Мы должны открыть XVIII век для вузовца, для преподавателя школы, для рабочего, которого интересует судьба нашей литературы. ‹…Наука изучает преимущественно живое, а не мертвое, потому что она питается художественными течениями, идеями и восприятиями общества ее создающего»[9]. Однако убежденность в том, что творчество «Державина, Карамзина, Сумарокова» – живое явление, требовалось подкрепить соответствующими социологическими выкладками. Гуковский находил здесь себе опору в выдвинутой им ранее концепции внутренней противоречивости и разнородности русского классицизма. Только теперь под эту разнородность подводились социально-классовые детерминанты.
«Слишком часто у нас забывают о той сложной борьбе внутри дворянства, о той дифференциации его, которая конструирует социальную историю «верхов» русского общества XVIII века. Между тем изучение этой борьбы, анализ исторического облика (экономики, политического мировоззрения, бытового типа, культурного характера), например, вельможной, богатейшей придворной группы дворянства, земельных магнатов и торгашей, вслед за ними группы поместной аристократии, ринувшейся на штурм власти, служебных мест, культуры и вовсе не безусловно победившей, или, например, исследование судьбы расслоения и творчества зарождавшегося в конце века «третьего сословия», частью внутри сословной группы дворянства, частью вне ее ‹… – все это могло бы наполнить историю литературы XVIII века содержанием»[10].
Гуковский взялся за решение этой задачи. В его книгах и статьях середины 1930-х годов, прежде всего в «Очерках по истории русской литературы XVIII века» (М., 1936), «Очерках по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века» (Л., 1938), статье «Радищев как писатель» (Радищев. «Материалы и исследования». М. -Л., 1936), развернута фундаментальная и по существу единственная существующая социологическая интерпретация русской литературы XVIII столетия.
По мнению Гуковского, литературная ситуация середины века определялась «столкновением Ломоносова, корифея придворно-официальной русской литературы, с Сумароковым, родоначальником школы искусства независимых дворян-интеллигентов»[11], причем если за первым стояли придворные меценаты и вельможные круги, то за вторым – родовое дворянство, заявляющее о своих претензиях на политическую и культурную гегемонию. При этом, если в политике сумароковцы терпели постоянные поражения, власть демонстрировала все менее готовности считаться с мнением дворянской оппозиции, то в литературе ей удалось добиться безусловной победы – до середины 70-х годов эта школа доминировала и в театре, и на журнальных страницах. С пугачевским восстанием положение этой социальной группы меняется – она осознает зависимость своего политического бытия от полицейской поддержки государства; соответственно среди писателей, выражавших ее позиции, происходит расслоение: одни (Богданович) идут на службу режиму, другие (Новиков, Херасков) склоняются к мистицизму, а их ученики (Муравьев, Карамзин) уходят от грубой реальности в субъективистский мир созерцания собственной души, третьи (Фонвизин, Княжнин), напротив, усиливают радикальность своих взглядов, переходя к почти открытой критике крепостничества и самодержавия как социальных институтов. С другой стороны, постепенно назревает протест социальных низов, и эти две струи соединяются в творчестве Радищева, объединяющего традицию радикальной дворянской оппозиции с крестьянской революционностью.
Ясно, что схема эта нуждается в многочисленных оговорках, порою более чем существенных. С Гуковским можно спорить в характеристиках взглядов и общественных позиций отдельных писателей, можно упрекать его в излишней прямолинейности. Сегодня все это неудивительно. Удивительней другое – концепция, им предложенная, в основном работает. Пожалуй, помимо субъективных исследовательских свойств Гуковского, его аналитического дара и необъятной эрудиции, этому способствовали и объективные обстоятельства.
Дело в том, что во всей истории русской словесности именно литература XVIII века, пожалуй, более всего доступна социологическим методам. Она как бы еще не выделилась из общей социально-культурной среды в автономную сферу деятельности, не сформировала представлений о самодостаточности писательского труда и духовной независимости писателя. Даже преромантические идеи о боговдохновенном певце возникают здесь лишь к исходу столетия. Литераторы этой эпохи еще часто связаны с теми или иными политическими и общественными группами и безо всяких опосредований ориентированы на них в своем творчестве. Социологический анализ марксистского типа выглядит здесь, пожалуй, несколько перспективней, чем при разговоре о классике XIX века или, наоборот, древнерусской книжности. Гуковскому удалось сполна использовать предоставившиеся ему возможности.
Не вызывает сомнений, что работы Гуковского этого периода были наивысшим достижением марксистской мысли в советском литературоведении. Формалистская школа помогла ему довести свой социологический подход до поэтики исследуемых произведений и прежде всего до техники обращения интересовавших его авторов с поэтическим словом. Тем не менее дальнейшего развития эта методология в его работах не получила. Напротив, уже в «Очерках…» 38-го года заметны первые симптомы ослабления социологического пафоса. Общественная жизнь 1930-х годов властно потребовала от него еще одного существенного пересмотра недавно обретенных позиций.
Как хорошо известно, на всем протяжении 30-х годов пролетарский энтузиазм предшествующего периода постепенно вытеснялся своего рода новой официальной народностью. Стабилизировавшейся государственности требовалась подновленная историческая мифология позитивного свойства, и история русской литературы становилась одним из важнейших источников такой мифологии. Пушкинские торжества 1937 года стали предельно отчетливым выражением новой культурной политики. Применительно к литературе XVIII века еще 18 ноября 1936 года в «Правде» появилась подборка материалов, посвященных 225-летию со дня рождения Ломоносова, и в том числе передовая под заголовком «Гениальный сын великого русского народа», в которой утверждалось, что поэт, хотя и писал оды царям, все же был выразителем сокровенных чаяний народных масс. Классовому подходу предстояло быть вытесненным представлениями о всеобщей прогрессивности и народности русских писателей.
С одной стороны, такой подход сулил ученым, занимавшимся художественной культурой прошлого, известное облегчение. Их предмет заново обретал легитимность. Еще в 1934 году в Пушкинском доме была сформирована группа по изучению русской литературы XVIII века, с первого дня возглавленная Гуковским. Одновременно он начал преподавать в Ленинградском университете, где им была подготовлена целая плеяда крупных специалистов по этому периоду[12]. XVIII век вошел в вузовские программы и именно в связи с этим ученому и пришлось взяться за написание учебника. С другой стороны, возникали и трудности. В 1937 году был, правда, по тем временам ненадолго, арестован П.Н. Берков, ближайший сотрудник Гуковского по группе. Второй сборник «XVIII век» (первый вышел еще в 1935 году), подготовленный группой, был на несколько лет задержан[13], памятником чего в учебнике осталась пометка «печатается» при ссылках на это издание. Но кроме этих внешних, хотя и драматических обстоятельств, существовали и внутренние, собственно научные проблемы. Ученый прекрасно понимал, что, сохраняя на знамени клятвы верности учению Маркса, официальная идеология требовала полного и безусловного отказа от недавней ортодоксии.
И снова исследователю предстояла тяжелая работа по адаптации требований, которые предъявляло ему время, и их переводу на язык официальной науки. При этом в отличие от классического марксизма с его завораживающими интеллектуальными перспективами предвоенный официоз был иссушающе бесплоден и непродуктивен. Чтобы вдохнуть жизнь в эту окостенелую доктрину, нужен был почти безграничный творческий потенциал Гуковского.
Новые веяния во многом сказались в публикуемом учебнике, в предисловии ко второму выпуску «XVIII века», вышедшему в 1940 году, и вполне проявились в его работах военных и послевоенных лет, где он решительно выходит за пределы восемнадцатого столетия. В своей научной трилогии «Пушкин и русские романтики» (Саратов, 1946), «Пушкин и проблемы реалистического стиля» (изд. посмертно – М., 1957), «Реализм Гоголя» (не окончено, изд. посмертно – М., 1959) Гуковский совершил своего рода путь от марксизма к гегельянству, выстроив всецело телеологическую модель истории русской литературы. Под традиционную историко-литературную схему «классицизм – романтизм – реализм» он подвел триаду «государство – личность – народ», в которой народная литература реализма естественным образом выступает в роли диалектического синтеза двух предыдущих стадий.
Как и все другие работы Гуковского, последние его монографии блистательны и содержат целый ряд разборов, остающихся совершенно непревзойденными. Но стержневой мыслью всей трилогии оказывается, как точно формулирует И.З. Серман, «мысль о безусловном превосходстве коллективного сознания народа над индивидуальной идеей протеста, ибо народное сознание есть и субъект, и одновременно объект истории, и воплощение исторической необходимости, и ее выражение»[14]. Пожалуй, только в рамках такого мироощущения человек типа Гуковского мог стоять на позициях «примирения с действительностью» в условиях зловещей антисемитской кампании 1948-1949 гг.
«В 1949 году, – вспоминает И.З, Серман, – Г.А. Гуковский еще больше утвердился в этих мыслях. В нашу последнюю встречу он высказал их со свойственной ему вообще силой убежденности. Случилась эта встреча в конце февраля 1949 года, а в начале этого же месяца «Правда» дала сигнал в редакционной статье, и по всем городам, университетам, журналам и театрам развернулась яростная кампания травли «безродных космополитов».
Мы шли по Университетской набережной. Был сильный мороз, который на открытых просторах Невы и ее набережных всегда сопровождается лютым ветром, и от него не спасает никакая самая теплая шуба. ‹…›
Гуковский пытался найти какое-либо историческое оправдание тому, что происходило в стране. «Вы ничего не понимаете, – сказал он нам, – ведь это поворачивается колесо истории!» Я довольно сердито сказал ему, что колесо не останавливается и будет поворачиваться дальше. «По нашим костям!» – добавила моя спутница.
Мы расстались, так и не найдя общей точки. Больше мы его не видели»[15].
Мне довелось обсуждать этот эпизод с Ильей Захаровичем Серманом и его женой, Руфью Александровной Зерновой, в Иерусалиме. Ветки абрикосового дерева свисали на балкон. Вдали была видна гробница пророка Самуила. «Но неужели такой умный человек, как Гуковский, не понимал, что на новом витке истории ему уже нет места?» – спросил я. – «Нет, не понимал», – почти хором ответили оба моих собеседника.
Вероятно, в человеке есть что-то, что сильней любого, самого сильного ума. Летом 1949 г. Гуковского арестовали. 2 апреля 1950 года он умер в тюрьме.
Учебник «Русская литература XVIII века» подвел итоги пятнадцатилетних исследований Гуковского в этой области. Разумеется, даже с безграничными познаниями автора, невозможно было успешно написать обо всем, и главы книги неизбежно неравноценны. Так, достаточно бесцветной выглядит первая глава, посвященная литературе петровской эпохи – периоду, которым Гуковский никогда специально не занимался и где его возможности были дополнительно стеснены существованием высказываний Сталина о Петре.
Вторая глава «Кантемир, Тредьяковский» была написана Л. В. Пумпянским, пожалуй, крупнейшим, наряду с Гуковским, исследователем литературы XVIII столетия. Его часть книги написана превосходно, хотя, пожалуй, она несколько сложней и требует больших специальных знаний, чем остальные главы. За пределами учебника основной сферой научных интересов Пумпянского в XVIII веке было творчество Ломоносова[16]. Наверно, можно пожалеть, что ему не досталась соответствующая глава и в учебнике, ибо Гуковскому она скорее не удалась. Социологическая четкость, пусть даже и огрубленная, которая определяла суждения о Ломоносове в «Очерках…» 1936 года, сменилась здесь невыразительными рассуждениями о народном и возрожденческом характере гения Ломоносова, выдержанными вполне в духе правдинской передовицы, на которую Гуковский постоянно ссылается.
Зато с четвертой главы, посвященной любимцу Гуковского Сумарокову, и, может быть, вообще самой сильной в книге, автор как бы обретает дыхание. Глубина мысли и блеск изложения снова возвращаются к нему. Конечно, и здесь многое устарело, и прежде всего это относится к безусловно детерминированным временем создания учебника оценкам деятельности государственной власти. Гуковский решительно отказывает ей в каком бы то ни было созидательном потенциале. Его суждения, скажем, о екатерининской политике выглядят сегодня односторонними и поверхностными. Драма императрицы, мечтавшей о великих преобразованиях, вынужденной лавировать, преодолевая сопротивление среды, сумевшей провести целый ряд масштабных и успешных реформ, но так и не решившейся приступить к исправлению самых главных язв русской общественной жизни, подменена упрощенными инвективами в адрес реакционного и коррумпированного режима.
Конечно, Гуковский писал не учебник истории, но при политизированности и социологизированности его взгляда на литературу смещенными оказываются характеристики многих писателей. Ему оказывается трудно, если не невозможно, оценить общественную позицию авторов, близких к трону, например Державина или Петрова, не говоря уж о самой Екатерине, напротив того, мера оппозиционности, скажем Фонвизина, Капниста или Николева, а скорее всего, и Княжнина, оказывается существенно преувеличена.
Не могло за шесть десятилетий не появиться и уточнений фактического порядка. Остановимся, например, на некоторых атрибуциях и датировках..
Так называемая девятая сатира Кантемира, о которой пишет Л.В. Пумпянский, скорее всего Кантемиру вообще не принадлежит и, безусловно, была написана не в 1731 году, а в 1738 году[17]. Почти наверняка не был фонвизинским текстом и пресловутый «ранний "Недоросль"», в действительности представляющий из себя позднее подражание Фонвизину[18]. Что касается фонвизинского «Бригадира», то он, по-видимому, был написан не в 1766 году, как сказано в учебнике, а в 1769 году[19]. В последнее время были высказаны серьезные сомнения в том, что Радищев участвовал в журнале «Беседующий гражданин» и, в частности, в атрибуции ему «Беседы о том, что есть сын отечества».
Впрочем, чтобы дать полный перечень такого рода уточнений, необходим научный комментарий к тексту, предложить который у нас не было возможности по техническим причинам. Поэтому мы сочли возможным ограничиться лишь устранением явных опечаток и мелкими библиографическими поправками. В остальном же «Русская литература XVIII века» издается в том виде, в котором она в 1939 году предстала перед читателем.
Сегодняшний студент едва ли может безоговорочно доверять учебнику Г.А. Гуковского. Суть дела однако не в частных фактах, забывающихся после экзамена, и даже не в общих концепциях, которые, как известно, подвержены постоянным переменам. «Русская литература XVIII века» при всех своих просчетах и слабостях дает своему читателю на редкость живое и полное ощущение своего предмета. И в этом отношении Гуковского едва ли кому-нибудь скоро удастся превзойти.
Время Петра I
Изложение истории новой русской литературы по старой и справедливой традиции начинается и в общих курсах, и в университетском преподавании с первой четверти XVIII столетия, т.е. со времени Петра I. В самом деле, это был переломный период русской культуры, как и русской истории вообще.
Положение России при Петре I.
Конечно, тот переворот, который произвел Петр в социально-политическом и культурном укладе Руси, был подготовлен предшествующим развитием страны, конечно, и то решительное сближение с Западом, которое является характернейшим признаком петровского времени в области культуры, намечалось еще и до Петра. Однако именно в петровское время элементы новой европейской культуры пропитали все отрасли культурной жизни верхушки русского общества в несравнимо большем количестве, чем это могло быть раньше, и дело шло уже не только о количестве этих элементов, но и об общем характере, о качестве новой культуры, решительно отличавшем ее от старины. Между старым обликом жизни, медленно развивавшейся в боярских домах и в царских приказах XVII века, и новой лихорадочной деятельностью людей, окружавших Петра, легла пропасть. Отдельные «западники» прошлого, вроде В.В. Голицына, любовника царевны Софьи, ценителя европейского образования и изысканных форм быта, или боярина Артамона Матвеева, покровителя театра при дворе Алексея Михайловича, были исключением в своей среде; глубокие процессы экономического и политического роста страны, толкавшие ее к сближению с Западом, с его техникой, с добытыми им организационными формами государственной жизни, не могли еще в XVII столетии взорвать косные навыки правительства, боярства, купечества, цеплявшихся за старину и уступавших «новизне» с трудом. Все изменилось при Петре, когда сам царь с ожесточением принялся рубить старину.
Конечно, не нужно думать, что только один Петр своей единоличной волей осуществил переворот, сделавший Россию могущественной и культурной европейской державой. Положительным содержанием своих реформ Петр ответил на потребность, назревшую в народе, и передовые силы страны поддержали его. Но его личная заслуга была все же велика. Пусть он был жесток, пусть он был самодур. К. Маркс сказал: «Петр Великий варварством победил русское варварство»[20]. В.И. Ленин говорил: «Петр ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства»[21].
Свирепость Петра, кровавое подавление его слугами народных волнений, его готовность загубить для успеха своего дела десятки тысяч людей, построить новую столицу на костях замученных «мужиков», устрашающая система пыток и казней, заставлявших трепетать всю страну, – все это хорошо известно. Тяготы колоссального преобразования страны нес при Петре прежде всего и больше всего трудовой народ. И.В. Сталин сказал: «Петр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождавшегося купеческого класса. Петр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев. Надо сказать также, что возвышение класса помещиков, содействие нарождавшемуся классу торговцев и укрепление национального государства этих классов происходило за счет крепостного крестьянства, с которого драли три шкуры»[22].
Петр сделал чрезвычайно много для государства, такого, каким оно только и могло быть в его время, он боролся с варварством, и о нем сказал Ф. Энгельс, что это был «действительно великий человек, – великий совсем не так, как Фридрих «Великий», послушный слуга преемницы Петра, Екатерины II»[23].
Дело в том, что во второй половине XVII столетия, непосредственно перед приходом к власти Петра, определилось критическое положение русского государства. Оно явно отставало от Западной Европы и экономически, и политически, и культурно. В это время взоры западных грабителей обратились на Русь. Здесь был прямой путь в Персию и в Индию. Да и сама Русь была лакомым куском, казалось, дававшимся в руки. Нашей родине грозила опасность порабощения. Петр понял это, он встал во главе народа и, подавляя его как царь помещиков и торговцев, в то же время спас его государственный организм.
Петр отстоял национальную независимость, самостоятельность русского государства, ставшего при нем по-настоящему европейским государством. То же самое произошло при нем с русской культурой. Не только оружием и не только торговлей хотели враги победить Россию, но и европейской культурой. Петр должен был построить в России европейскую культуру, которая могла бы противостоять Западу, как его армия противостояла западным армиям. При этом он хотел, чтобы его страна училась у Запада, но не теряла своего национального лица. Он вовсе не хотел просто подражать Западу, повторять его. Не хотел этого и русский народ. Задача, вставшая перед Россией, была другая. Надо было построить свою собственную национальную культуру, такую, которая усвоила бы все лучшие достижения Запада. Россия входила в Европу победительницей; она должна была войти в нее не робкой ученицей, повторяющей чужие уроки, но войти со своим собственным новым словом, со своим лицом, со своим складом мысли, со своими задачами. Ей нужна была культура общеевропейского типа и в то же время русская культура. Основы такой именно культуры и заложило петровское время.
Русские люди начала XVIII века многому учились на Западе; но они не хватали всего, что им предлагали услужливые иноземцы, а отбирали из сокровищницы западной культуры то, что им было нужно для их целей.
Язык петровского времени.
Характерные в этом смысле явления происходили в петровское время в русском языке[24].
Старая Московская Русь не выработала и не могла выработать языкового национального единства, способного охватить различные типы речевого употребления. В этом сказывалась еще непреодоленная феодальная раздробленность, разграниченность сословного мышления и провинциальная замкнутость старомосковской культуры. Все еще сохранял свое значение язык государства и церкви (тесно связанных друг с другом), язык славянский, конечно в течение столетий в большей или в меньшей степени приблизившийся к русскому языку, и утерявший свой староболгарский облик. Русский народный язык все еще не смел проникать в официальные высшие сферы письменной речи, если не говорить о деловых документах правительственных канцелярий, «приказов», которые писались на искусственном, но все же русском в основном языке, а иногда допускали и яркие, образные народные выражения. Существенную роль в литературной речи высших слоев в конце XVII века играли и полонизмы, и украинские элементы, занесенные учеными монахами из Киева и связанные в сознании современников со схоластическим типом культуры вообще.
Несмотря на то, что взаимопроникновение всех этих типов речи создавало уже и до Петра известную языковую смесь, они ощущались еще как принципиально раздельные и, в частности, отъединенные от народной стихии речи, овладевшей в литературе лишь более или менее «незаконными» видами творчества, как социальная сатира, памфлет, бытовая новелла или, например, автобиография протопопа Аввакума.
Петровское время произвело огромной важности переворот в языке прежде всего потому, что оно предопределило не только смешение, но и относительное внешнее объединение прежде разъединенных элементов языка. Вернее, оно начало этот процесс объединения, ранее подготовлявшийся медлительно и суженно, а теперь пошедший бурно и открыто. Процесс этот был узаконен в середине XVIII века теоретическим обобщением и гениальной практикой Ломоносова, затем, в конце века осложнен работой Карамзина и завершился только в творчестве Пушкина, подлинного созидателя нового литературного русского языка.
В петровское время отдельные элементы «славянщизны», канцелярски-деловой речи, иностранные заимствования в Языке стали более явственно, чем это могло быть раньше, терять свою «отдельность» и вливаться в общую стихию русского языка. При этом не было еще даже попыток создания внутреннего единства и равновесия элементов речи. Получалась смесь разнородных элементов, механически сведенных вместе, в которой, например, славянизмы еще звучали, как обломки самостоятельной системы речи. Но сосуществованию этих самостоятельных языковых систем в литературно-речевом обиходе был нанесен решительный удар. Остался отъединенным и даже еще более отделился язык церкви именно как язык нерусский, церковнославянский, и это отделение языка церкви от языка народа и государства еще более определило характер второго как единого. Это был именно прежде всего язык государства, созданного Петром.
Конечно, при этом язык петровской государственности, механически строивший единство разрозненных элементов, не мог еще стать подлинно национальным языком, потому что он не сливался со стихией народной речи, демократической в своей основе, потому что и самая петровская государственность строилась на подавлении народа. Классовая дифференциация языка не могла быть преодолена петровским временем, и народный язык противостоял языку новой верхушечной культуры. Но этот последний язык строился как единство, выступавшее как бы в качестве речевого символа единства страны.
Таким образом, чрезвычайная пестрота речи книг, документов и литературных произведений начала XVIII века не была беспринципной «порчей» старых традиций речи, а прогрессивным преодолением их. Характернейшей чертой языковой практики и языковой политики петровского времени было при этом «обмирщение» языка, придание ему светского характера. Это соответствовало общей тенденции культуры этого времени отказаться от засилья церковного мировоззрения, от власти религии над умами, над жизнью каждого отдельного человека и общества в целом. Церковные реформы Петра имели своей целью подчинение церкви государству. Задачи, которые Петр ставил перед своей страной и перед своими подданными, не только имели открытый «светский» характер, но и не мотивировались властью церковно-религиозными предписаниями, как это делалось раньше.
Сам Петр не считал необходимым скрывать своего враждебного отношения к реакционной церковности. Наоборот, он пропагандировал свою борьбу с нею. Эта борьба выражалась не только в правительственных действиях, но и в достаточно ярких демонстрациях Петра вроде «всешутейшего собора»; это была почти официально организованная компания пьяниц, которая устраивала оргии, пародийно повторявшие церковные обряды. Был там и свой патриарх, и другие церковные чины, была и «божественная» огромная книга, на самом деле представлявшая собой ящик с «сулеями» для водки и т.д. Веселые пиры – представления этого «всешутейшего собора», весьма круто издевавшегося над церковью, не только были широко известны в народе, но происходили у него на глазах. Неудивительно, что благочестивые люди считали Петра антихристом. С другой стороны, неудивительно, что Петр требовал ликвидации власти церковности в самом языке. Один из его помощников рекомендовал переводчикам писать «не высокими словами, но простыми русскими словами»; «со всем усердием трудися и высоких слов славенских класть не надобеть».
Покидая величественную благочестивость церковного языка, люди петровского окружения ринулись в другую крайность. Увлекаясь европеизацией во всех областях, они стали начинять свою речь всяческой иностранщиной. В русский язык влилось много западных слов.
В это время в столичном обществе считалось, что нехорошо говорить победа, а лучше говорить виктория, надо вместо битва говорить баталия, вместо крепость говорить фортеция, вместо прикрытие-бедекен, вместо честолюбие-амбиция, вместо сыны отечества-патриоты, вместо управление-дирекция и т.д. Характерно при этом, что множество этих и им подобных слов, входивших в язык, имели самое разнообразное происхождение: тут были и латинские, и польские, и французские, и немецкие, и голландские, итальянские и всякие другие слова. Более того, в словах, происходивших из одного языка, часто сохранялись фонетические и морфологические признаки другого языка, через который они проникали в Россию, например, в голландских словах – немецкие, в немецких – польские. Русские люди, уснащавшие свою речь иностранщиной, не подражали какому-либо определенному западному языку, а хотели выражаться вообще «по-европейски».
Но зачем же им понадобились при этом все эти фортеции, виктории, кавалеры и пр.?
Почему не хотели они называть вещи русскими словами? Не было ли здесь «обезьянства», подражания Западу и презрения ко всему отечественному? Нет, не было, если иметь в виду лучших передовых людей эпохи, а не модничавших чиновников и подхалимов, извращавших смысл реформы. Множество иностранных слов входило в русский язык вместе со множеством новых предметов и понятий, впервые появлявшихся на Руси и известных уже на Западе, имевших там свои названия. Так вошли к нам слова военной техники: бастион, мортира (французские) или слова морского дела: гавань, рейд, фарватер, шкипер, руль, рея, каюта и др. (голландские), бот, бриг, мичман (английские) и др. или общеевропейские названия наук: физика, навигация, география, химия. И очень многие из этих слов остались в русском языке до нашего времени, потому что они были нужны русскому языку, потому что они обогащали его достижениями международной культуры.
Почти так же, как со словами типа фрегат, физика или бомбы, обстояло дело и с фортецией и с кавалером. Этими словами обозначали новые явления русской, уже европейской действительности. Старые же слова: крепость, юноша по-прежнему обозначали старые вещи и уже не годились для нового.
Новые свойства человека требовали новых слов. Новых слов требовали и новые чувства, новые отношения, новые качества людей; отсюда слова вроде: деликатный, авантажный, пунктуальный, субтильный, афронт, визит, политес и др. Надо было в самих словах, в названиях новых вещей подчеркнуть бесповоротный отказ от вредного старья. Если прежнее войско было в основном беспорядочным феодальным ополчением, то новое – регулярное (тоже иностранное слово), обученное, организованное, маневрирующее по команде, победоносное – грех было бы назвать по-старому войском. Это была уже армия.
Увлечение иностранщиной в русском языке петровского времени вовсе не было безотчетным следованием чужому. Когда же оно у неразумных модников приобретало такой характер, когда оно мешало русской культуре, Петр и его единомышленники протестовали; сам Петр написал одному из своих посланников: «В реляциях твоих употребляешь ты зело много польские и другие иностранные слова и термины, за которыми самого дела выразуметь невозможно; того ради впредь тебе реляции свои к нам писать все российским языком, не употребляя иностранных слов и терминов».
В законодательных же документах, в указах, регламентах и официальных изданиях Петр и его сотрудники, считая необходимым пользоваться новыми словами иностранного происхождения, обыкновенно тут же поясняли их привычными русскими словами, например: «колико преславных и крепких фортец или крепостей, портов (пристанищ) и каналов или прокопов для сообщения рек, озер и морь сделано».
Нужно сказать, что даже чрезмерное увлечение иностранщиной в языке не всегда было проявлением модничанья. Просто очень трудно было выразить старыми русскими словами новые чувства и представления, а если и были такие старые слова, они не выражали общего колорита европеизации русского культурного сознания переломного времени; между тем, именно его-то и хотелось выразить прежде всего. Поэтому-то В.И. Куракин записывал в своем дневнике, т.е. для себя, не щеголяя в «свете»: «В ту свою бытность (в Италии) был инаморат славную хорошеством одною читадинку… и так был inamorato, что не мог ни часу без нее быти… и взял на меморию ее персону»; и он же писал, что брат царицы Натальи делал добро «без резону, по бизарии своего гумору», что Лефорт «пришел в крайнюю милость и конфиденцию интриг амурных» и что он был «дебошан французской». А об одном переводчике, Волкове, которому было поручено перевести французскую книгу по садоводству, рассказывали, что он покончил жизнь самоубийством, отчаявшись справиться с задачей – передать французские понятия по-русски.
Прошло несколько десятилетий после смерти Петра, и надобность в иностранщине прошла. Старая допетровская Русь в основном погибла, новые вещи и понятия стали привычными, противопоставлять фортецию крепости и даже amor – горячности не было уже смысла. Тогда русские писатели: Ломоносов, Сумароков и другие, – занялись очисткой русского языка от чуждых элементов. Они издевались над модниками, все еще пестрившими русскую речь иноязычными словами. Но они, как впоследствии и Пушкин, вовсе не хотели отделить русский язык китайской стеной от Европы; они оставили в нем те научные термины, политические слова и др., которые, не являясь достоянием какого-либо единого национального языка, служат живой связью между языками и культурами. Такие слова, как армия, бастион, флот, политика, революция, – это неотъемлемое достояние и нашей русской советской речи.
Вопросы просвещения.
Одним из основных бедствий русской жизни до Петра было почти поголовное невежество русских людей. Поэтому первоочередной задачей правительства Петра было по возможности быстрое насаждение просвещения в России[25].
На первых порах Петр решил посылать своих подданных учиться за границу. Он и сам начал с того, что поехал набираться мудрости на Запад. Во время своего путешествия в 1697-1698 гг., как и потом в каждый свой выезд за границу, Петр с величайшей жадностью посещал музеи, лаборатории, библиотеки, знакомился с учеными, разыскивал всевозможные научные редкости и повсюду учился. Среди западных ученых он особенно отличал великого мыслителя и математика Лейбница, которому поручил составить проекты насаждения просвещения в России, которому дал чин тайного советника и жалованье в тысячу талеров в год. В свою очередь, Петр был избран членом французской Академии наук; получив извещение об этом избрании, Петр ответил письмом, в котором писал, что он с радостью и благодарностью принимает звание академика и постарается сделаться достойным этого звания, распространяя науки в своем отечестве.
Начиная с 1697 г. потянулись на Запад десятки русских молодых людей учиться. Некоторые из них сами стремились ехать, других Петр посылал против их воли. До нас дошли записки и заметки нескольких из русских посланцев Петра о их заграничных впечатлениях (П.А. Толстого, Б.П. Шереметьева, гр. Матвеева, Неплюева и др.). Из них видно, как трудно усваивалась западная культура и наука непривычными к ней русскими дворянами и боярскими детьми. И все же, возвращаясь в Россию, и сами они, и их слуги привозили с собой навыки новой сознательной дисциплины и новые культурные интересы.
Однако посылка русских людей за границу, за наукой не разрешала проблемы создания кадров. И вот Петр постепенно организует новые светские технические школы в России. Прежде всего была организована Математическая и Навигацкая школа в Москве, потом перенесенная в Петербург и превратившаяся в Морскую академию. В 1712 г. были образованы в Москве и Петербурге инженерная и артиллерийская школы. Возникают горные школы в провинции. В 1714 г. Петр приказал во всех губерниях создать школы, так называемые «цыфирные», в которых должны были обучаться не только дворянские дети, но и «ребятки изо всяких чинов людей» (конечно, кроме крепостных крестьян). Дело это прививалось туго, с большими трудами; цыфирные школы, из которых должны были выходить будущие офицеры, чиновники и т.д., не во всех губерниях смогли работать, потому что не хватало учителей, да и обыватели уклонялись от посылки сыновей в школы. Тем не менее цыфирные школы были первый попыткой поставить дело народного образования сколько-нибудь широко, и они принесли очень большую пользу. Не прошел даром и указ Петра (1721 г.) об основании школ при каждой епархии. Хотя эти школы имели церковный характер, но учились в них не только дети духовенства; так, например, в петербургской школе при Александро-Невском монастыре большинство было детей разночинцев, мастеровых, подьячих, даже крепостных; да и по окончании епархиальных школ далеко не все их ученики становились священниками; многие шли в гражданскую службу, в армию и т.д. Характернейшей особенностью петровских школ был их демократизм. Недаром сам Петр заявлял, что в науке имеет значение не знатность, а талант. Вся политическая практика Петра доказывает, что он нимало не боялся выдвигать людей «низкого» происхождения на высокие посты. Также и в школах его времени учили мальчиков и юношей самого различного социального состава. Но Петр не мог преодолеть основы социального уклада страны, крепостного права, и крестьянство оставалось почти незатронутым его просветительскими мероприятиями. Пропагандируя науку собственным примером, основывая школы, посылая молодых людей за границу, Петр думал при этом о необходимости создания не только чисто практических и низовых учебных учреждений, но и высшего научного центра в стране, центра, в котором бы творилась русская наука.
В январе 1724 г. Петр утвердил устав Академии наук, но открыта она была лишь после его смерти, в 1725 г. При этом существенно то, что ей был придан характер, значительно отличавший ее от других европейских академий. Западные учреждения этого типа, в частности Парижская академия, были только научно-исследовательскими организациями, объединявшими крупных ученых. Петр понимал, что в России таких ученых еще нет, а довольствоваться выписанными из-за границы учеными он не хотел; перед ним стояла задача удовлетворить потребности своей страны, и он вовсе не хотел придавать «блеск» своему двору или бросать пыль в глаза Европе за счет казны своего государства. Поэтому в основанной им Академии помимо научной работы должна была вестись и учебная, и в состав Академии включался университет; выписанные же профессора-академики обязаны были помимо своей исследовательской работы читать лекции для студентов и, кроме того, подготовлять себе смену из числа русских молодых людей. В 1726 г. при академическом университете была открыта также гимназия, подготовлявшая юношей для слушания университетских лекций.
Следует отметить, что преемники Петра не сумели и не захотели развить его идею. Академия при них захирела. В 1738 г. в ее гимназии училось всего 18 человек. Подлинный подъем Академии начался только тогда, когда в нее пришел первый гениальный русский ученый, Ломоносов.
Если принять во внимание, что Академия наук при Петре не функционировала, основным видом учебного учреждения в его время следует признать практическую школу технического типа. Тем не менее было бы большой ошибкой думать, что практический характер лишал петровские школы общекультурного значения. Наоборот, эти школы дали России не только множество (по тем временам) техников, офицеров, врачей, чиновников, – они дали России множество образованных людей, во всяком случае образованных в такой степени, которая была доступна слишком немногим до Петра. При этом существен самый характер образованности, насаждавшейся петровскими школами. Это была не церковно-богословская ученость и не схоластическая выучка риторико-логистического типа, а пропаганда реальных знаний мира, природы и общества, доступных науке того времени. Именно светский характер науки, именно уверенность новой школы в силе этой науки понять мир и помочь работать в нем, именно снятие запретов мысли и знания, давивших на мышление человека Московской Руси, – все это имело огромное воспитательное и освобождающее значение в формировании нового мировоззрения. Изучая навигацию, русский юноша знакомился в то же время с географией, математикой, физикой, усваивал ряд политических понятий, начинал усваивать разницу между знанием и верой, рос как человек и как гражданин.
Печать.
Велика была роль петровских учебных заведений в распространении знания в нашей родине. Велика была также роль предпринятой правительством Петра пропаганды культуры при помощи печати[26].
До Петра в России вообще мало печатали книг, да и то печатались книги только богослужебные церковные и церковно-славянским шрифтом. Петр изменил это положение. Прежде всего он сговорился с голландским купцом Тессингом, и тот начал печатать русские книги у себя в Амстердаме, в 1700 г. Затем его типография перешла в другие руки, но продолжала работать на Россию. Там же печатала русские книги и еще одна типография, Ильи Копиевского, который сам и переводил книги. Одновременно книги издавались в Москве и потом в Петербурге. По мере развития типографского дела в России, надобность в печатании книг за границей отпала.
Всего в царствование Петра было издано более 600 книг и брошюр. Нужно сказать, что распространять книги было трудно. Книга была вещью дорогой и покупателей она находила очень мало. Тем не менее книга доходила постепенно до читателя, и многие из петровских изданий не только расходились, но и переиздавались.
В 1708 г. произошло большое событие в истории русской книги и русской культуры вообще: вышла первая книга, напечатанная «гражданским шрифтом». Петр хотел отделить насаждаемую им культуру от церковного влияния, подчеркнуть ее светский характер. Поэтому он произвел разделение церковных и светских книг в самом их шрифте, в их внешнем виде. Еще раньше начали заменять славянские цифры (в виде букв) арабскими, что создало возможность для русских людей заниматься математикой.
Петр требовал издания книг полезных, практических. Художественная литература не издавалась при нем почти вовсе; на нее не хватало ни средств, ни времени у реформаторов страны. Петр издавал учебники в первую очередь и книги, нужные для воспитания новой гражданственности. Почти все эти книги были переводами. Тут были пособия по геометрии, по географии, по математике вообще, по фортификации, по военному делу и т.д. Затем переводились и издавались книги по истории, основные книги по государственному праву. Несколько раз издавались басни Эзопа, тоже не как художественная литература, а как нравоучительная книга. Издавались и публицистические произведения русских авторов.
Сам Петр с величайшим вниманием следил за ходом издательской деятельности в своей стране, нередко указывал книги, которые необходимо было перевести и издать, редактировал переводы, заботился даже об изяществе внешнего вида издаваемых книг. При этом он неизменно соблюдал интересы обновленной русской культуры. Так, он велел перевести книгу Пуффендорфа, имевшую важное политическое и воспитательное значение; посылая ее для перевода, Петр писал:
«посылаю при сем книгу Пуффендорфа, в которой два трактата, первый – о должности человека и гражданина, другой – о вере христианской; но требую, чтобы первый токмо переведен был, понеже в другом не чаю пользе нужде быть, и прошу, дабы не по конец рук переведена была, но дабы внятно и хорошим штилем. Петр». Другой раз Петр заказал перевод одной немецкой книги по сельскому хозяйству и сам написал при этом такое наставление переводчикам: «Понеже немцы обыкли многими рассказами негодными книги свои наполнять только для того, чтобы велики казались, чего кроме самого дела и краткого пред всякою вещью разговора переводить не надлежит; но и вышереченный разговор, чтоб не праздной ради красоты и для вразумления и наставления о том чтущему было, чего ради о хлебопашестве трактат выправил (вычерня негодное) и для примера посылаю, дабы по сему книги переложены были без излишних рассказов, которые время только тратят и чтущим охоту отьемлют».
Как и в вопросах школы, в своей издательской деятельности Петр преследовал ближайшие, практические задачи; ему нужна была книга, чтобы обучить по ней мореходов, офицеров, техников, чиновников, судей, дипломатов. Но фактическое влияние изданных при нем книг было, конечно, гораздо шире. Они открывали перед читателем целый мир культуры, они в корне изменяли его мировоззрение.
Петр хотел добиться того, чтобы русские люди усвоили и внешние навыки воспитания, хорошего тона, благопристойности. Для этого он приказал издать специальные руководства, учебники. Второй книгой, напечатанной в 1708 г. гражданским шрифтом, был переведенный с немецкого сборник образцов писем «Приклады, како пишутся комплименты разные» (приклады – значит примеры). В 1717 г. впервые был напечатан учебник хорошего тона: «Юности честное зерцало, или показание к житейскому обхождению» (также перевод). Это была очень полезная книга; в ней говорилось о том, как надо вести себя за столом, как надо разговаривать со старшими, как держать себя в обществе, говорилось и о том, каким должен быть, нравственный молодой человек.