I. Обзор трудов, описывающих жизнь Иисуса
2. Гесс
Различные опыты по описанию жизни Иисуса за последнее столетие сводятся к попытке примирить и совместить противоречивые элементы этого понятия; но так как это не удавалось сделать, то в конце концов установилось мнение, что подобное согласование невозможно и что необходима критика источников. Здесь не место шаг за шагом прослеживать этот процесс развития, который, как упомянуто выше, фактически сводился к разъединению и обособлению неоднородных элементов, но мы должны отметить его главные этапы по соответствующим крупнейшим сочинениям и выяснить смысл предпринятой мною прежней — критической[9] и настоящей — критико-прагматической биографии Иисуса.
Одной из самых ранних удачных попыток рассмотреть евангельскую историю с новой биографической точки зрения представляется «Житие Иисуса», написанное цюрихским гражданином И. Г. Гессом и пользовавшееся общим вниманием и одобрением в течение продолжительного времени. Книга эта появилась в 1768 году и с того времени вплоть до начала настоящего столетия переиздавалась много раз, став настольной книгой наших отцов. Гесс еще продолжает искренне верить, что путем небольших изменений церковного воззрения возможно примирить и согласовать историю Иисуса, заключающуюся в евангелиях, с требованиями биографического прагматизма. В своей книге он все еще стоит на точке зрения церковного супранатурализма, божественный элемент в евангельской истории признается им вполне; в пришествии Иисуса на Землю, как и в его вознесении на небо, автор видит сверхъестественные акты; существо Иисуса ему представляется сверхчеловеческим, а чудеса его ни малейшего сомнения не вызывают. Гесс заявляет в предисловии к своей книге, что он написал историю Христа не только в целях религиозного назидания и «антикварной интерпретации», но что намеревался разработать ее прагматически, считая ее повестью в высокой степени поучительной и занимательной; тем не менее он полагал, что Христа можно и должно изображать человеком без ущерба для божеского естества и что на его историю можно и должно смотреть как на сцепление событий, которые объясняются естественными и моральными причинами. По мнению Гесса, такой взгляд на Христа не исключается и чудесами, им содеянными: при них приходится считаться не только со сверхъестественными причинами, их породившими, но также с моральными причинами, послужившими для них основой; их значение заключается не только в том, что они необычайны и непостижимы, но также и в том, что они были деяниями благими и приличествующими божеству, были актами человеколюбия и благотворения.
Дух времени, взрастившего у нас зачатки нашей художественной литературы, сказался также и в том, что книга Гесса отмечает наряду с божественным моральным достоинством также и красоту евангельской истории, ее воздействие на эстетическое чувство. Гесс видит несомненные исторические факты в тех чудесах, которыми ознаменовались периоды детства и общественного служения Иисуса, однако по поводу рождения Иисуса от безгрешной чистой девы он замечает, что столь чудесное пришествие сына Божия на Землю наиболее соответствует идее вочеловечения Иисуса, хотя оно и не является строго доказанным историческим фактом, а по поводу явления ангелов вифлеемским пастухам замечает, что здравомыслящий и не лишенный вкуса человек, читая евангельскую повесть, найдет это возвещение пастухам о рождении Мессии весьма уместным и полным невыразимой прелести.
Критическое отношение к источникам евангельских рассказов даже и с точки зрения верующего человека необходимо потому, что относительно жизни Иисуса у нас имеются четыре сообщения, в которых о ней повествуется отчасти единогласно, хотя нередко в ином порядке и с указанием иных обстоятельств, отчасти же различно, причем сообщения одного евангелия иногда не согласуются с сообщениями другого. В подобных случаях Гесс всемерно соблюдает консерватизм; в повествовании о детстве Иисуса он мирно совмещает резко расходящиеся сообщения Матфея и Луки, но отличает слугу кесаря в Капернауме, о котором повествует Иоанн, от военачальника капернаумского, о котором говорит Матфей; равным образом Гесс отличает и вечерю накануне Пасхи, на которой Иисус совершал омовение ног, от пасхальной вечери, на которой он установил таинство евхаристии, но в то же время Гесс не решается предположить два разных акта очищения храма, хотя Иоанн относит это деяние к первому пребыванию Иисуса в Иерусалиме, а прочие евангелисты — к последнему (и, по их словам, единственному). В этом случае Гесс откровенно заявляет, что апостол Иоанн ошибся и что прав апостол Матфей (ибо Гесс еще ничуть не сомневается в том, что евангелия действительно составлены соответствующими апостолами).
Хотя Гесс и верует в те чудеса, которыми ознаменована жизнь Иисуса, однако же местами обнаруживается, что и его вера уже источена рационализмом. Звезду волхвов он предпочитает назвать, как он выразился, более неопределенным словом «метеор»; такое слово он, видимо, избрал лишь с той целью, чтобы читатель признал правдоподобным и понятным такое явление, как указующее путь движение звезды, остановившейся над соответствующим жилищем, хотя чудесное явление, о котором повествует евангелие, Гесс, таким образом, низводит до уровня естественных явлений низшего порядка. В особенности учение о дьяволе и бесах является тем пунктом, в котором даже и супранатурализм Гесса не в силах был устоять против натиска просвещения. В истории искушения Иисуса (в тюбингенском издании 1779 года) он сначала просто говорит об искусителе и совратителе и не поясняет подробнее, что это за личность и откуда она взялась, и только при втором искушении он прямо называет его сатаной. Но так как Гесс приписывает искусителю намерение дознаться, действительно ли Иисус есть сын Божий, как о том было заявлено при его крещении (но, по учению самой Библии, сагана этого не мог не знать доподлинно, и, стало быть, усомниться в этом мог только противник-человек, например, кто-нибудь из фарисеев), поэтому мы видим, как в данном случае сам Гесс непроизвольно сходит на путь естественнонаучного толкования.
Этой тенденции он всецело поддается в связи с евангельским рассказом об одержимых бесом. Здесь он предупреждает, что не берется выяснить причину бесноватости и поэтому сосредоточится внимательнее на описании последствий этой причины. Вопрос о том, следует ли в данном случае предполагать естественную причину или влияние демонов, ему не представляется важным, так как от разрешения этого вопроса не изменяется эффект чуда и евангелистов нельзя винить за то, что будучи историками, а не натуралистами, они изобразили данное явление в духе господствовавших народных представлений. Поэтому Гесс говорит о бесноватых как о людях, болезнь которых народ приписывал влиянию злых духов. Относительно болезни Марии Магдалины, из которой, согласно евангелию, вышло семь бесов, Гесс замечает, что этот случай для него неясен: возможно, Мария Магдалина страдала многими болезнями такого рода, которые народ приписывал влиянию различных злых духов. Само собою разумеется, что допущение воздействия злых духов на человеческую жизнь несовместимо с мыслью о связи естественных причин и действий, из которой исходит прагматическая историография и биография. Но современники Гесса, у которых только еще зарождалось сомнение, нисколько не задумывались над вопросом, не приведет ли оппозиция и борьба против сатаны и его царства к крушению и гибели существеннейших атрибутов новозаветного церковного Иисуса. Столь же неудобно говорить в биографии о таком герое, самосознание которого проникнуто элементами внемирового небесного бытия; поэтому Гесс сохраняет в своих парафразах все соответствующие изречения Иисуса, которые приведены в Евангелии от Иоанна, но там, где он говорит сам от себя, он сильно подчеркивает другой момент — последующее возвышение Иисуса для подкрепления проявленных им на земле добродетелей, и в этом отношении Гесс оказывается чуть ли не последователем социнианской ереси[10], как бы в подтверждение того, что по этому вопросу назревало уже новое течение мысли, которое при дальнейшем своем развитии грозило вовлечь жизнь Иисуса в сферу рационального рассмотрения.
3. Гердер
В этом процессе развития особенно выделяются труды Гердера «О спасителе человечества, по свидетельству трех Евангелий» (1796) и «О Сыне Божьем, спасителе мира, по свидетельству Евангелия от Иоанна» (1797). Не безрезультатны были вылазки против Библии и христианского учения со стороны и так называемых «Вольфенбюттельских фрагментов»[11], не бесследно прошли также и соответствующие рассуждения Лессинга, возведшие весь спор до уровня принципиальных общих вопросов. Такому уму, как Гердер, было нетрудно понять, что при старой точке зрения невозможно было отстоять ни правду евангельской истории, ни высокое значение Иисуса. Но для того чтобы самому действительно установить новую точку зрения, собственные изыскания Гердера в области затронутых вопросов были слишком поверхностны, а в его душе склонность к созерцанию слишком перевешивала потребность в строгом анализе; он вполне довольствовался сумерками полузнания, чреватого теми зачатками грядущего знания, которые пришлось отбирать и выращивать потомству.
Уже и Гесс находил, что учение Иисуса лишь отчасти нуждается в чудесах для своего обоснования, ибо все то, что может познать разум, например обязательность добродетели и ее благие последствия, в самом себе заключает свое оправдание, тогда как сообщения о сверхъестественных деяниях Бога, направленных к нашему спасению, нуждаются в не менее сверхъестественных свидетельствах. Гердер считал существенно важным элементом учения и жизни Иисуса лишь элемент разумности и нравственности, он видел в Иисусе богочеловека, поскольку он был человеком в современном и прекрасном смысле этого слова, его деяния и страдания были спасительными, поскольку он пожертвовал собственной жизнью, желая насадить и утвердить гуманность в человечестве. Для Гердера «благою вестью» в евангелиях представлялось только то, что в учении, характере и деятельности Иисуса клонилось ко благу человечества; чудеса, переполняющие историю Иисуса, по мнению Гердера, были необходимы для той эпохи и для иудейской массы, столь падкой до всего чудесного, ибо служили средством для укрепления авторитета и влияния Иисуса и поддерживали бодрость в нем самом, и в этом смысле чудеса принадлежат истории, но свою цель чудеса вполне достигли, и нас они уже не интересуют, тем более что мы не можем и проверить их, а потому теперь и бесполезно ссылаться на евангельские чудеса как на доказательства истинности христианской религии. Как бы достоверны ни были чудеса, говорит Гердер вслед за Лессингом, для нас они являются лишь объектами повествования; вводить их в наши философские размышления, толковать в духе наших взглядов, изъяснять на основе данных физики — все это бесполезный труд, тем более что мы расходимся с той эпохой даже и в самом понимании чуда. Нам теперь приходится искусственно воссоздавать в себе образ мысли чуждого народа, современников Иисуса, среди которых он намеревался учредить высшее царство чистой просвещенности именно путем искоренения предрассудков. Их можно извинить, если, погрязнув в трясине иудейских предрассудков, они требовали подобных внешних подпорок для своей веры в Иисуса; нас же, людей, имеющих возможность взглянуть на дело Иисуса с более высокой точки зрения, которой мы обязаны ему же, извинить нельзя, если кроме моральных результатов христианского учения мы станем требовать еще других доказательств его божественности. Ужели нужно, спрашивает Гердер, чтобы и ныне, как 2000 лет тому назад, с неба сошел огонь, дабы мы узрели ясное солнце? Ужели и теперь, как в ту эпоху, нужно отменять законы природы, чтобы мы убедились во внутренней необходимости, истинности и красоте морального царства Христова? Возблагодарим Бога, что это царство уже пришло, и вместо чудес будем лучше изучать его внутреннюю природу, а если и она сама в себе не доказательна для нас, то ни исполнившиеся прорицания древних пророков, ни содеянные чудеса не будут для нас убедительны и доказательны.
Если мы, однако, спросим, как рассуждал Гердер об отдельных евангельских чудесах, то мы не найдем у него более или менее определенного ответа на этот вопрос, и только в редких случаях удается угадать его подлинное мнение о чудесах. По поводу беседы Иисуса с бесноватыми, особенно же с тем из них, бесы которого просили позволения войти в стадо свиней, Гердер замечает, что Иисус, желая образумить глупца, говорил понятным ему языком. Преображение Иисуса он признает видением, которое имели его ученики, взволнованные и расстроенные ввиду приближающегося кризиса. Чудо, ознаменовавшее крещение Иисуса, Гердер считает внешним явлением природы; он полагает, что в ярком снопе света, прорезавшем тучи, и в отдаленном раскате грома Иисус и Иоанн Креститель усмотрели Божье соизволение на задуманное ими дело.
Если в указанных выше случаях Гердер пытается дать естественное объяснение чудес, то в других случаях он, видимо, старается объяснить их символически. Иисус, говорит он, творил чудеса; чуждый слабостей своей эпохи, он все же снисходил и приноравливался к этим слабостям, но он творил великодушные чудеса: помогал больным, заблуждающимся и умалишенным, так что все эти зримые благодеяния могли быть отражениями его характера и его возвышенных и неизменных целей. В таком именно свете, по тонкому наблюдению Гердера, обрисованы чудеса Иисуса у апостола Иоанна: у него они изображены не в качестве самодовлеющих актов, а как символы того длящегося чуда, силой которого Спаситель мира еще и ныне покоряет род человеческий. Так, например, чудо, содеянное в Кане Галилейской, по мнению Гердера, есть символ той мощи, которой Иисус превосходил Иоанна Крестителя: взаимоотношению всеочищающей воды и веселящего вина соответствует взаимоотношение дарований и задач обоих пророков. Далее, о воскрешении Лазаря Иоанн, по мнению Гердера, рассказывает подробно не потому, что это чудо имело важное значение, а потому, что это чудо, имевшее решающее значение для судьбы Иисуса, наглядно подтверждало истину того взгляда, что Христос есть воскресение и жизнь, и являлось прообразом собственного воскресения Иисуса. Отсюда явствует, что человеку, который видит в чудесах Иисуса, рассказанных Иоанном, символические намеки и олицетворения, достаточно и легкого толчка, чтобы вполне отвергнуть весь исторический элемент четвертого евангелия и, в частности, признать его повествование о чудесах умно задуманной поэмой. Но подобного толчка Гердер не дает, да и не может дать, во-первых, потому, что его еще стесняет представление об апостольском происхождении Евангелия от Иоанна, и, во-вторых, потому, что естественное изъяснение чудес представляется ему менее рискованным исходом.
Так именно отнесся он к наиважнейшему чуду евангельской истории — к воскресению из мертвых Иисуса. На вопрос Реймаруса: почему же Иисус после воскресения своего не явился так же и врагам своим? — Гердер отвечает: «Потому что Иисус не хотел, чтобы его вторично схватили, связали, подвергли истязаниям и распятию». В этом ответе проглядывает такой взгляд на воскресшего, который резко отличается от взгляда церкви и евангелистов. Правда, Гердер не думает, чтобы в акте воскресения Иисуса принимали участие люди, но он придает весьма большое значение тому обстоятельству, что у распятого были пригвождены лишь руки, а не ноги также (что, по его мнению, вполне доказано), и что тело воскресшего было по-прежнему материально и нуждалось в пище, а потому и не могло, подобно призраку, пройти через замкнутые двери. Если таким образом воскресение Иисуса из чудесного акта всемогущества превращается в случайное и естественное событие, то Гердер, в свою очередь, напоминает, что в физико-моральном царстве Божьем ничего не совершается без Божьего всемогущества, а потому и предположение о мнимой смерти Иисуса нисколько не мешает считать правдивым самое повествование, и верующий человек может смело возразить: разве не все равно, каким образом Бог воскресил его? Достаточно того, что Иисус вернулся и явился своим присным, и все повествование об этом событии вполне правдиво и не содержит ни малейшего следа обмана или лжи. Но в таком случае мы должны спросить: что представляется историей в этом рассказе о воскресении Иисуса? Очевидно, что Гер деру историей представляется не то, что евангелистам, и существенная часть данного повествовательного материала в этом случае принесена в жертву интересам исторического прагматизма, который не мирится с чудесами, нарушающими связь естественных причин.
4. Паулус
Если в глубоком и всеобъемлющем уме Гердера заключались зародыши двух разных воззрений на чудесный элемент в жизни Иисуса, а воззрение естественнонаучное гармонически сочеталось у него с воззрением символически-мифологическим, то, по условиям развития образованности, существовавшим в данную эпоху, дальнейшую эволюцию проделал лишь зародыш более грубого характера. В конце минувшего и начале настоящего (XIX) столетия появилось много сочинений, в которых чудеса объяснялись естественнонаучными соображениями. Классическим произведением этого рода является известный труд д-ра Паулуса «Комментарий к евангелиям», и позднее составленная по этой книге «Жизнь Иисуса».
Паулус, как и Гердер, существенно важной чертой Иисуса признает нравственное величие, истинную гуманность и деятельность, направленную к насаждению ее среди людей. По поводу чуда, совершенного на свадьбе в Кане Галилейской, Паулус замечает, что проявленный здесь Иисусом мягкий и приветливый нрав производит более глубокое и цельное впечатление, чем изумление по поводу мнимого сверхчеловеческого преодоления сил внешней природы. Уже и Гердер отвергал чудо, как нечто большее, чем непредвиденный результат направленного промыслом стечения случайных обстоятельств, и в частности, он оспаривал доказательную силу чудес для истины христианской веры. Но Паулус еще определеннее выражает те же принципы философии Канта и «Богословско-политического трактата» Спинозы. Признание того, что историк не должен принимать на веру событий, которые нельзя объяснить внутренними или внешними причинами на основании законов исторической связи вещей; что сильно заблуждается тот, кто усматривает Божье могущество, премудрость и благость в нарушении естественного хода вещей, а не в закономерности и правильности его; что даже самое неизъяснимое нарушение естественного хода вещей не может ни подкрепить, ни опровергнуть духовную истину, и даже самое необычное исцеление не может, в частности, доказать истину религиозного учения, — таковы те принципы, принятием и применением которых «Комментарий» Паулуса значительно превосходит как современные ему, так и позднейшие труды того же рода.
Но как исследователь, усвоивший себе такую точку зрения, отнесется к евангелиям, которые, как принято до сих пор думать, написаны были с противоположной точки зрения и которые преисполнены сверхъестественного и чудесного элемента, в чем и усматривают они непреложное доказательство высокого призвания Иисуса и истины его учения? Нельзя на этом основании отвергать их как сочинения неисторические и сказочные, ибо их авторы, согласно традиционному, даже и рационалистами разделяемому мнению, были близки к описываемым ими событиям, как по времени, так и по своему положению. Ибо повествование Евангелия от Матфея, по мнению Паулуса, составлено на основании таких сведений, которые были собраны в Галилее через десять, двенадцать лет после кончины Иисуса. Лука, посетивший вместе с апостолом Павлом Иерусалим и Кесарию, имел возможность увидеть лично мать Иисуса и узнать от нее подробности о детстве Иисуса, которые он сообщает в начале своего евангелия; а Евангелия от Иоанна написано если не самим апостолом, то одним из его учеников на основании рассказов или записей самого учителя. И если такой взгляд на происхождение евангелий справедлив, то справедливо также и мнение о рассказах, ими сообщаемых; с другой стороны, если справедливо мнение критики о невозможности чудес, то недопустимо также все чудесное, сообщаемое в этих повествованиях. Как разрешить это противоречие?
Паулус прежде всего замечает, что во многих сообщениях евангелистов, повествующих о чудесах, непредубежденный исследователь ничего чудесного не находит; а относительно наиболее невероятных чудес, по его мнению, следует полагать, что таковые внесены в текст рассказов экзегетами, то есть толкователями Священного Писания. Виноваты ли евангелисты, если их заявление о том, что Иисус ходил понад морем, то есть по возвышенному берегу моря, было истолковано в том смысле, будто Иисус ходил по самой поверхности моря? Конечно, им следовало выражаться точнее, но истина не в том, что совершилось нарушение естественного порядка вещей, а в том, что составители евангелий выражались недостаточно точно. Так же и в рассказе о насыщении 4000 человек евангелисты ни единым словом не поясняют того факта, что столь большое число людей удалось насытить теми немногими хлебами и рыбами, которые имелись в распоряжении Иисуса; по традиции мы предполагаем, что съестные припасы количественно возрастали под руками Иисуса, но подобную догадку мы построили сами, и с таким же правом другой мог бы предположить, что, под влиянием личного примера Иисуса, остальные, более состоятельные участники собрания, обратили свои личные запасы в общее достояние и таким образом удалось насытить всю собравшуюся толпу. Что именно такое естественное изъяснение данного события наиболее правомерно, это, по мнению Паулуса, явствует из того, что евангелисты ни единым словом не отмечают изумления, которого не могло не возбудить в толпе такое происшествие, как чудесное возрастание количества съестных припасов. Вообще историк, по мнению Паулуса, может предполагать или мысленно добавлять лишь то, что было опущено авторами источников как нечто само собою разумеющееся, а таковым признается все естественное, и вмешательство сверхъестественной причины автор счел бы своим долгом обязательно отметить. Но в такой истории, как евангельская, которая имеет темой своей необычное, чудесное, даже и в отдельных эпизодах, иллюстрирующих тему, необходимо предполагать сверхъестественную причину, и изумление очевидцев в такой мере разумеется само собою, что повествователь может и не упоминать о нем специально в каждом случае.
Однако же сам Паулус не решается применить такое объяснение ко всем евангельским рассказам о чудесах, напротив, он во многих случаях допускает, что евангелисты намеревались рассказать о чуде, и что сами участвующие лица тоже видели чудо там, где историк такового не усматривает, предполагая лишь естественное событие. Поэтому нельзя отрицать того, что евангелисты говорят об умалишенных и нервных больных, или «бесноватых», но это — их личное суждение, которое необходимо отличать всегда от факта и которое для нас необязательно. Повествуя об излечении подобных больных, они высказывают также свое суждение о причине их заболевания, а потому и говорят об исхождении «злых духов» (бесов), но мы должны объяснять себе исцеление таких больных по слову Иисуса психологически, исходя из представлений тогдашнего народа иудейского, который верил, что «злой дух» бессилен перед пророками и тем более перед Мессией. Равным образом и все другие исцеления, совершенные Иисусом, по мнению Паулуса, могут быть поняты как естественные факты, если отбросить суждение, которое евангелисты примешивают к своим повествованиям. То, что Иисус не всегда, исцелял больных единым лишь мощным словом повеления, подтверждают сами же евангелисты, признаваясь в том, что Иисус на исцеления тратил труд и время. Если его укоряли также и такими исцелениями, при которых не приходилось уносить одры и тем нарушать постановления о субботнем покое, то, вероятно, производились они прикосновением руки или путем оперативным. Слюна и тесто, которыми Иисус неоднократно пользовался при исцелениях, представляются вполне естественными, хотя и несовершенными средствами. На естественный характер излечения указывает также и то (Марком отмеченное) обстоятельство, что некоторые исцеления (а, может быть, и все другие, о которых евангелисты не упоминают специально) совершались постепенно, мало-помалу. Но едва ли можно допустить, чтобы во всех подобных случаях очевидцы и лица, повествовавшие с их слов, совершенно упустили из виду главное — фактически действующие средства; однако если в истории капернаумского военачальника они умолчали об отсылке учеников к больному и таким образом в чудесное исцеление издалека превратили естественное излечение при помощи отряженных помощников, тогда уместны всякие подозрения и предположения даже и в духе Реймаруса.
Однако сам Паулус неоднократно, но неосновательно заявляет, что такое истолкование чудес внушено ему интересами апологетики. Он говорит, что попытка рассмотреть евангельские повествования о чудесах с точки зрения естественного сцепления причин и следствий отнюдь не означает стремления отвергать их; напротив, такая попытка имеет целью выяснить их правдоподобие и помешать мыслящему человеку из-за второстепенного усомниться в главном. Например, если такой человек прочтет, что к Марии явился ангел по имени Гавриил и возвестил ей, что она родит Мессию, то личность ангела его может смутить, и он, пожалуй, отвергнет весь рассказ, как сказку. Но он не поступит так опрометчиво, если благоразумный толкователь посоветует ему отличать в евангельских рассказах факты от суждений. В данном случае он отвергнет сообщение о том, что явившийся к Марии ангел был Гавриил, как личное мнение Марии, но признает сам факт чьего-то прихода и благовещения и таким образом удержит суть дела, которая, по мнению Паулуса, заключается в том, что кто-то явился к Марии, а явился ли к ней именно ангел Гавриил, это обстоятельство второстепенное. Суть дела в том, что на Фаворе или Гермоне Иисус явился ученикам своим осиянный славой и беседовал с двумя незнакомцами, а обстоятельством второстепенным представляется вопрос, было ли то Богом содеянное преображение или случайный эффект утренних лучей солнца и были ли собеседниками Иисуса умершие угодники Божьи Моисей и Илия или два неизвестных последователя Иисуса и так далее. Однако, с точки зрения евангелистов, то, чем дорожит Паулус в подобных рассказах, как раз представляется делом столь второстепенным и ничтожным, что ради одного этого они не стали бы и повествовать; отвергая то, что Паулус называет их суждением, мы отвергаем также и утверждаемый ими факт, и, изменяя данную форму рассказа, мы превращаем его в повествование о происшествиях, не имевших места.
Правда, Паулус отлично умеет использовать в интересах исторического прагматизма именно то, что им принимается и сохраняется как факт, например, в рассказе о благовещении. Разумеется, он не может согласиться с евангельским рассказом о зачатии от Святого Духа, однако же и тут предлагает признать факт и отвергнуть суждение повествователя и других участников события. Отрицательный момент заключается, по его мнению, в том, что Иосиф не был отцом Иисуса, а положительный — в том, что Мария остается существом девственным и невинным. Что матерью она стала благодаря бесплотной Божьей силе, это представляется суждением самой Марии и евангелистов, которого нельзя принять безусловно. Но что же в таком случае можно принять? Тут-то и появляется очень кстати тот неведомый посетитель, которого Мария приняла за ангела Гавриила: то был, по мнению Паулуса, доверенный человек, которого умная жена священника, Елизавета, прислала к своей простоватой родственнице из рода Давидова, дабы он сыграл роль ангела и Святого Духа одновременно и ее сыну Иоанну, который в качестве отпрыска колена Левитова не мог сам стать Мессией, сотворил Мессию, к которому он мог бы потом примкнуть в качестве Предтечи. Но это толкование — плохая рекомендация методу Паулуса; ибо тот, кто, следуя его указаниям, ухватился бы за факт, попал бы пальцем в небо, да и, вообще, из всех его объяснений чудесного получается нечто очень малоценное.
Переходя затем от этого начального пункта к заключительному моменту в жизни Иисуса, мы вовсе не хотели бы свалить на Гердера вину за то, что фантастические измышления всех этих Паулусов, Вентурини, Бреннеков представляют собой логическое развитие тех общих указаний, которые были даны им мимоходом. Ессеи в белом одеянии, в которых Паулус преобразил ангелов, охранявших гроб воскресшего, могли бы даже навести на мысль о некоторой интриге, разыгранной при этом происшествии; однако Паулус, как и Гердер, утверждает, что воскресение Иисуса произошло без предумышленного человеческого содействия, вследствие простого стечения некоторых естественных причин, направляемых Промыслом (подробности этого объяснения мы здесь опускаем)[12]. Смерть Иисуса, по мнению Паулуса, была лишь мнимой смертью, поэтому и тело его после пробуждения осталось прежним телом: Иисус нуждался в пище и в уходе ввиду перенесенных им истязаний, от которых он впоследствии, через несколько недель, действительно скончался.
В том описании жизни Иисуса, которое составил Паулус, мы находим полное противоречие между формой и содержанием, между материалом и его исторической разработкой. Паулус в интересах исторического прагматизма отвергает все сверхъестественное, содержащееся в источниках, и утверждает, что евангельская история в том виде, как она в них изложена, не поддается исторической переработке; однако же он признает их историческими источниками и сознается, что не разрешил своей задачи. Если евангелия действительно исторические документы, не следует исключать чудесное из жизнеописаний Иисуса, а если чудесное не мирится с историей, тогда евангелия нельзя признавать историческими источниками.
5. Шлейермахер
Никто — ни Гердер, ни Паулус — яснее и отчетливее Шлейермахера не понимал невозможности чудес и нерушимости естественной связи вещей, но с другой стороны, даже Гердер не подчеркивал божественного начала в Христе с такой энергией и определенностью, как Шлейермахер. По мнению Шлейермахера, Христос был человеком, в котором сознание Бога, определявшее все его мышление и поведение, может почитаться настоящим бытием Бога, и который, будучи историческим индивидом, являлся прообразом, а будучи прообразом, являлся историческим лицом.
В своем «Вероучении» Шлейермахер, как известно, в целях создания учения о личности Христа представил эбионитический и докетический элементы как противоположные еретические крайности, уподобляя их двум утесам, среди которых, не касаясь ни одной из них, нам приходится лавировать с нашими представлениями[13]. Из этого же принципа он исходил и в своих лекциях о жизни Иисуса[14]. По его мнению, в Христе следует видеть начало сверхъестественное и божественное, но не в качестве особого естества, отличного от природы человеческой, а наподобие того, как мы представляем себе Дух Божий действующим в людях верующих, — в качестве внутреннего мотива, который с абсолютной энергией приводит в движение все существо Христа. Отрицать этот божественный элемент в Христе значило бы рассуждать в духе эбионитов. Но божественный элемент проявлялся и действовал в нем наподобие и по закону естественного развития и человеческой деятельности, и отрицать это естественное и человеческое начало в Христе значило бы рассуждать в духе докетиков.
Из этих двух утверждений первое сводится к предположению той веры, которая заложена в основу церковного учения и евангельской истории, а второе — есть требование научности и, в частности, того условия, вне которого немыслима и биография Иисуса. Что оба предположения друг с другом совместимы, что относительно Христа вера и научность друг другу не противоречат — такое убеждение порождается не наукой, а верой. Шлейермахер этого не скрывает и говорит, что, изучая жизнь Иисуса по евангельским рассказам, следует всегда считаться с этим предположением и не доверять им безусловно, а допускать, что некоторые из рассказов могут и не подтвердиться. Если в жизни Иисуса отыщутся моменты, в которых незаметно действие внутреннего божественного импульса, тогда необходимо оставить веру и примкнуть к воззрениям эбионитов, а если в ней откроются моменты, свидетельствующие об истинно-божественных свойствах Иисуса и нарушении законов естественно-человеческой деятельности, тогда условие научности невыполнимо и мысль об историческом анализе и изображении жизни Иисуса приходится оставить.
Решимся ли мы на что-нибудь одно или признаем справедливым предположение Шлейермахера о возможности такой обработки жизни Иисуса, которая одновременно удовлетворяла бы и веру и науку, — это зависит от того, лежат ли два начала, совмещения которых требует Шлейермахер, в основе евангельских рассказов о жизни Иисуса. Одно из них, которое мы назвали предположением веры, мы находим в новозаветных книгах, хотя и в измененной форме. Божественное начало действует в Христе как нравственное побуждение и отчасти как более высокий род знания и сверхъестественная сила, которая на своем пути преодолевает все препятствия. То, что Шлейермахер именует эбионитическим воззрением на личность Христа, в новозаветных книгах почти не встречается. В действительности составители евангелий, вопреки Шлейермахеру, отнюдь не полагали, что божественное начало в Христе действует наподобие и по закону деятельности человека и природы. В понятии тех чудес, которыми они избыточно уснащали историю Христа, содержится прямое нарушение естественных законов. Таким образом, перед Шлейермахером, как перед всяким другим биографом Иисуса, опять-таки встает проблема: как отнестись к тем чудесам, о которых повествуется в евангелиях.
Совершенно устранить из евангельской истории элемент чудесного Шлейермахер не намеревается, признавая, что им слишком глубоко пронизано все повествование и что соответствующие попытки Паулуса были слишком искусственны. Но зато ему приходится придавать крайне эластичный характер самому понятию естественного, чтобы иметь возможность, с одной стороны, принимать на веру все то, о чем в этом смысле повествуется в евангелиях о Христе, и, с другой стороны, придать этим рассказам правдоподобный и естественный вид. Поэтому он заявляет, что чудесное всеведение, которое евангелия приписывают Иисусу, — это не чудесная прозорливость, а лишь тот максимум человеческого знания, который покоится на непосредственном и ничем не затемненном восприятии первых впечатлений. Но с подобным взглядом лишь отчасти согласуется беседа Иисуса с самарянкой и вовсе не согласуется видение Нафанаила под смоковницей, которое поэтому Шлейермахер, как и Паулус, считает случайным естественным видением. Приписываемые Иисусу действительные чудеса большей частью состоят в исцелениях, и в этой связи у Шлейермахера готова особая, намеренно растяжимая формула, чтобы иметь возможность все эти случаи подвести под действие законов природы, не слишком явно греша против евангельского повествования пристегиванием медицинских средств, чем некогда столь злоупотреблял Паулус. Он говорит, что при исцелении больных божественное начало Христа действовало словом, которое естественно влияло на дух слышащего, а посредством духа столь же естественно — и на его организм. Но точно указать пределы подобного воздействия духа (стимулируемого божественным словом Христа) на тело невозможно; поэтому и исцеления, содеянные Христом, с одной стороны, сверхъестественны и могут называться чудесами, поскольку их не могли бы осуществить лица, в которых божественное начало не составляет внутреннего и единственного импульса поведения, как в Христе; а с другой стороны, они естественны, поскольку способ проявления этого сверхъестественного начала определялся естественными законами природы. По словам Шлейермахера, нетрудно объяснить все чудеса, которые подходят под его формулу, и наоборот. В данном случае мы убеждаемся, что усвоенное Шлейермахером понятие естественного, при всей своей эластичности, не может охватить собой всех чудес, о которых повествуется в евангелиях: даже при крайней растяжимости означенного понятия трудно объяснить, например, внезапное исцеление прокаженного или слепорожденного одним воздействием духа на тело больного. Шлейермахеру для подтверждения своих предположений приходится или подгонять все чудеса, хотя бы формальным образом, под слишком широкое понятие естественного, или отвергнуть чудеса совсем, и так как первое ему удается сделать лишь отчасти, все остальные чудеса ему приходится отбросить.
К числу чудес, не подводимых под его формулу, принадлежат все воскрешения из мертвых, совершенные Иисусом, так как в этих случаях отсутствует тот дух, к которому Иисус мог бы обратиться со своим разбуждающим словом. Правда, сам Шлейермахер видит в воскрешенных, даже в Лазаре, людей мнимоумерших, но это его не выводит из затруднения, поскольку их бессознательное состояние тоже исключает возможность предположить духовное воздействие на них Иисуса; в этих случаях Шлейермахеру опять-таки приходится объяснять чудо обычными естественнонаучными соображениями и говорить, что Иисусу удавалось, не в пример прочим людям, подмечать и возвещать в мнимоумерших лицах сохранившуюся в них искру жизни. Еще труднее объяснить чудесное воздействие Иисуса на бездушную природу; так, относительно рассказа о насыщении толпы и превращении воды в вино Шлейермахеру пришлось ограничиться критикой соответствующих повествований, не дающих будто бы достаточно ясного представления о сообщаемых происшествиях; равным образом ему пришлось, под тем же предлогом, уклониться от объяснения чудесного хождения по морю и проклятия смоковницы. Что же касается чудес, объектом которых был сам Иисус, то взгляд Шлейермахера на крещение и преображение Иисуса совершенно сходится со взглядом Паулуса.
Однако Шлейермахер, наделенный тонким эстетическим вкусом и критическим чутьем и относившийся весьма свободно к евангельским источникам, не мог взглянуть глазами Паулуса на чудеса, случившиеся в отроческий период жизни Иисуса, не мог, подобно Паулусу, исказить в соответствующей повести явно поэтический элемент прозой прагматизма и гармонически слить воедино резко отличные рассказы Матфея и Луки. Чем крепче он придерживался Евангелия от Иоанна, как повествования очевидца, тем свободнее мог он относиться к трем первым евангелиям, считая их позднейшей переделкой старинных сказаний, отчасти уже утративших свой исторический характер; но так как Иоанн умалчивает об отроческом периоде Иисуса, Шлейермахер счел возможным указать на противоречивость сообщений Матфея и Луки и отрицать их исторический характер. Что же касается чудесного рождения Иисуса, его зачатия в отсутствии отца, то из «Вероучения» Шлейермахера уже известно, как вольнодумно он относился к этому догмату веры, так как молчание Иоанна по этому поводу в экзегетическом смысле окрыляло его; но если он считал возможным заявить, что в соответствующих рассказах Матфея и Луки этический элемент преобладает над историческим, то можно спросить, почему он в этом направлении не пошел и далее, ибо, например, рассказ об искушении Иисуса, о котором Иоанн тоже умалчивает, Шлейермахер признает наполовину историческим повествованием, находя, что это — притча, рассказанная первоначально Иисусом и впоследствии истолкованная в смысле исторического факта. Позднее он даже прямо объясняет, почему поступил именно так, а не иначе; в своих лекциях о жизни Иисуса он говорит: «Признавать все мифом, то есть поэтическим произведением христиан, нельзя, потому что в Новом завете мифов не содержится (но это именно и требуется доказать!); мифический элемент характеризует лишь доисторическую эпоху» (но что же надо считать доисторической эпохой?). Итак, мы видим, что аргументы Шлейермахера против мифического понимания евангелий не слишком состоятельны; в конце концов, они доказывают только то, как чужда и несвойственна была Шлейермахеру такая точка зрения в истолковании Писания или, выражаясь положительно, как глубоко он врос в почву рационализма, лишь от догматики которого успел избавиться.
Это весьма отчетливо сказалось и в отношении Шлейермахера к рассказу о воскресении Иисуса. Здесь он всецело солидарен с естественным объяснением Паулуса. По его словам, Иисус не умирал совсем: силой божественного произволения, то есть случайно и помимо человеческого вмешательства, он снова ожил, а затем, благодаря случайности, ему удалось уйти из могильного склепа, так как люди, не знавшие, что в склепе находился Иисус, отвалили камень. То, что Магдалина приняла его за садовника, по Шлейермахеру, объясняется тем, что Иисус, выйдя из склепа нагим, облекся в одежду садовника; затем, если в евангелии говорится, что Иисус проник в комнату учеников, несмотря на замкнутую дверь, то, по словам Шлейермахера, «мы, разумеется, и сами уже догадываемся, что дверь была отперта». Тот факт, что Иисус после своего воскресения встречался со своими учениками редко и тайком, доказывает, по мнению Шлейермахера, не то, что он перестал жить естественно телесной жизнью, а только то, что он умышленно встречался с ними редко, чтобы избавить их от ответственности. Такая нормально восстановленная жизнь Иисуса могла потом закончиться естественной смертью, и Шлейермахер полагает, что необходимость сверхъестественного расставания Иисуса с землей ничем не может быть доказана, однако он не отрицает и того, что сверхъестественная кончина (вознесение на небо) была весьма целесообразна, ибо могла раз и навсегда успокоить учеников, которые в противном случае еще долго искали бы его на земле. Такой несостоятельной догадкой завершается составленная Шлейермахером биография Иисуса! Очевидно, что и она не разрешила поставленной задачи — удовлетворить веру и науку в равной мере.
Что действующим началом в Христе было начало божественное, которым будто бы определялись все его речи и деяния, это — предположение новозаветных писателей, а не наше, не людей, стоящих всецело на научной точке зрения и признающих Иисуса человеком в полнейшем смысле этого слова.
Что божественное начало в Христе всегда выражалось только в формах человечных и согласно законам естественной энергии, это — наше собственное предположение, а не предположение новозаветных писателей, если оценивать их объективно.
Поэтому несправедливо приписывать им наши, а нам — их предположения, и совершенно невозможно таким приемом примирить современную науку с верой.
6. Газе
Ученики Шлейермахера доселе не собрались издать его лекций о жизни Иисуса (в отличие от остальных лекций): они так мало соответствовали консервативному направлению, все более господствующему в среде учеников Шлейермахера, так слабо противились вторжению мифических воззрений на евангельскую историю, казались столь непрочными устоями всей теологии Шлейермахера, что решено было не выпускать их в свет. К тому же лекции эти успели сделать свое дело, так как многочисленные слушатели Шлейермахера, проникшиеся взглядами своего учителя, распространили их в своих сочинениях. Почти все последующие осмысления евангельской истории вплоть до настоящего времени напоминают «Жизнь Иисуса» Шлейермахера; он и в этой области признан был оракулом, роль которого вполне соответствовала двусмысленности или двойственности характера этого заправского Локсия[15].
С большим самодовольством Газе утверждает, что выпущенное им в 1829 году «Пособие» является опытом чисто научного описания «Жизни Иисуса»; ему он противопоставляет мою книгу («Жизнь Иисуса»), которая появилась шесть лет спустя (1835) и в которой он видит одностороннее проведение критической линии и, следовательно, нечто ошибочное или, по меньшей мере, излишнее. В действительности же ненаучный характер его работы как раз и побудил меня выступить с моим критическим опытом, а позднейшие издания его «Пособия» только яснее показали, что даже изящно возведенное биографическое сооружение весьма непрочно, если оно построено на старом, не убранном критикой мусоре.
У Газе, как у Шлейермахера, все колебания и противоречия в описании жизни Иисуса происходят частью от двусмысленного понимания чудесного, частью же от взгляда на Евангелие Иоанна как на сообщение апостола-очевидца. В сущности, Газе, подобно Шлейермахеру, относился к чуду рационалистически, и первые три евангелия, как в большей или меньшей степени производные сами по себе свидетельства, не помешали бы ему взглянуть рационалистически и на евангельскую историю; но так как к Евангелию от Иоанна его влечет эстетико-сантиментальный интерес, а в этом евангелии взгляд на чудеса значительно возвышеннее, чем в первых трех, то в книгу Газе прокралось противоречие, которое привело к ряду необоснованных положений, чего не признает и не осознает сам автор. В этом якобы достовернейшем евангелии содержатся самые рельефные повествования о чудесах, поэтому автор вынужден до известной степени допускать чудеса, но так как недопустимы чудеса иррациональные, нарушающие связи природы, приходится усомниться в авторитете и достоверности самого евангелиста Иоанна, когда он повествует о подобных чудесах.
«Быть может, — говорит Газе (и этим „быть может“ он как бы хочет предостеречь нас, что у нас может закружиться голова, если мы последуем за ним на занятую им шаткую позицию), — быть может, все исцеления, совершенные Иисусом, ограничивались лишь той областью болезней, в которой вообще обнаруживается хотя бы отчасти и в малой степени воздействие воли на тело»[16]. Следовательно, в данном случае Газе говорит точь-в-точь как Шлейермахер, которому он подражает также в том, что воскрешения из мертвых, не подходящие под эту формулу, он превращает в обнаружения мнимой смерти. Кроме того, он пристегивает сюда и животный магнетизм, который «в качестве силы, таинственно порождаемой живой здоровой природой и воздействующей на хилую природу», имеет, по его мнению, большое сходство с силой, обнаружившейся в Иисусе. Хотя этот дар Газе прямо именует даром или талантом, свойственным Иисусу, однако он чувствует, что этим умаляет личный авторитет и престиж Иисуса, ибо физическая целебная сила, родственная силе магнетизма, не свидетельствует ни о высшем достоинстве личности Иисуса, ни об истине его учения, подобно необычайной телесной силе или остроте внешних чувств. Поэтому Газе предпочитает заявить, что чудесный дар Иисуса состоит «в отчетливом господстве духа над природой, которое первоначально было предоставлено человеку в форме господства над землей и, в противовес неестественности болезней и смерти, восстановилось до своих былых пределов в святой безгрешности Иисуса, так что в этом случае наблюдается не уклонение от естественных законов, а внесение первоначальной гармонии и истины в нарушенный порядок вселенной». Такое положение, разумеется, весьма удобно, ибо дает возможность «подвести под это понятие не только чудесные исцеления, совершенные Иисусом, но и все акты насилия над природой, и рассматривать их по аналогии с ускоренными естественными процессами». Однако такая точка зрения неоортодоксов-мистиков Газе не удовлетворяет, так как он не может забыть того, что предоставленное человеку господство над природой обусловливается изучением и пониманием ее законов, тогда как мнимо чудесным деяниям Иисуса присущ элемент волшебства, от которого сам Иисус неоднократно отрекался. Поэтому, если, с одной стороны, недостаточно даже усиленного воздействия воли на тело, и если, с другой стороны, предположение о втором Адаме как универсальном властителе природы не надежно, то остается лишь признать, что в Иисусе заключаются неведомые силы, и в частности сила внезапно исцеляющая, которая имеет много аналогий. Следовательно, Газе после долгих колебаний и блужданий приходит к некоторому дару «икс», который не имеет никакой связи с религиозной миссией Иисуса и представляется столь же случайным, сколь и загадочным, и, сверх того, подобно вышеупомянутой формуле Шлейермахера, не объясняет даже тех чудес Иисуса, о которых повествует Иоанн.
Поэтому уже в самом начале Иоаннова евангелия, в истории превращения воды в вино на свадьбе в Кане, никакие «неведомые силы» не могут вывести Газе из затруднений, и ему приходится заимствовать у Шлейермахера его увертки и ссылаться на недостаточную ясность рассказа и в довершение всего сделать счастливое открытие, что «присутствие Иоанна среди учеников в данном случае ничем не засвидетельствовано». Здесь некоторой новостью представляется лишь то, что автор, которого мы признали очевидцем, в данном случае признается таковым лишь когда его «присутствие» специально «засвидетельствовано». Однако если Иоанн случайно не присутствовал на свадьбе в Кане Галилейской и, надо полагать, несколько дней спустя снова присоединился к спутникам Иисуса, то он тогда же мог узнать о том, как совершилось пропущенное им угощение вином, и даже «под влиянием позднейших чувств и взглядов не могло, в его глазах, превратиться в неслыханное чудо то, о чем ему было сообщено как о простой свадебной забаве». Но кроме этого чудесного рассказа, записанного одним Иоанном, у него, как и у трех первых евангелистов, мы находим еще рассказы о насыщении толпы и о хождении по морю. Этими рассказами Иоанн ставит в большое затруднение биографа, отрицающего безусловное чудо, ибо заставляет его поверить Иоанну, как очевидцу, в том, в чем не поверил бы другим повествователям, рассказывающим с чужих слов или по слухам. Но где доказательство тому, что в данном случае он был очевидцем? Правда, у Марка и Луки перед рассказом о насыщении толпы упоминается, что апостолы, то есть все ранее разосланные двенадцать учеников Иисуса, вернулись из своей отлучки. Но разве мечтатель Иоанн не мог где-нибудь замешкаться и пристать снова к Иисусу в Капернауме или позднее и, узнав об упомянутых чудесных происшествиях, случившихся в его отсутствие, включить их впоследствии в свое евангелие и рассказать о них в той форме, какую им сообщила молва? Мы видим, что для определенного рода теологов Иоанн — настоящий клад, но он частенько злоупотребляет рассказами о чудесах, и тогда приходится его игнорировать и придумывать для него алиби (отсутствие), чтобы он не «стеснял» и его рассказам можно было верить лишь когда это желательно.
Но Иоанн не только рассказывает много такого, что не угодно нашему «чисто научному» биографу, признающему в нем очевидца; он часто не рассказывает о том, что он мог видеть собственными глазами будучи апостолом, и своим молчанием возбуждает вполне законное недоумение. Если автор четвертого евангелия (Иоанн) собственными глазами видел процесс изгнания бесов, о котором так много и подробно повествуют первые три евангелиста, заслуживающие в этом случае несомненного доверия, и если (что тоже вероятно) соотечественники Иисуса усматривали в этом деянии непреложное доказательство того, что Иисус — Пророк или Мессия, то было большой натяжкой заявлять, что Иоанн об этом важном чуде умолчал, считаясь с утонченным вкусом своих читателей, получивших греческое образование[17]. Натяжкой было и то предположение, что о душевной борьбе, которую испытал Иисус в Гефсиманском саду и о которой не мог не знать Иоанн, член тесного кружка апостолов, Иоанн умолчал лишь потому, что после первосвященнической молитвы (изложенной в главе 17) молитва скорби и малодушия, произнесенная Иисусом в Гефсиманском саду, «нарушила бы стилистическую цельность его труда»; ведь это значило бы признать Иоанна каким-то беллетристом, который произвольно пишет одно и опускает другое.
Газе, вообще, весьма осторожно относится к речам Иисуса, передаваемым Иоанном; он считает их вольным пересказом и воссозданием того, что из речей Иисуса запало в сердце апостолу и что он бессознательно смешал по истечении полустолетия с собственными мыслями, и чем более эти речи являются прямым развитием понятия Логоса (а таковым они исключительно и представляются), тем более сомнительной становится их «историческая ценность»[18]. В частности, это говорится по поводу изречений Иисуса о его пресуществовании, которые «научный» биограф не решается использовать[19]. Но тогда, естественно, возникает вопрос: если изречения Иисуса, приведенные в четвертом евангелии, недостоверны, то имеем ли мы там дело с идеями Иисуса (если уж не с подлинными его словами) или с идеями самого евангелиста? А если достоверны лишь те немногие события, очевидцем которых был Иоанн и которые он не разукрасил позднее чудесами, придуманными им самим или другими, то в чем же заключается особенная благонадежность этого евангелия? И если Газе уверяет, что истина апостольского свидетельства не опровергается тем обстоятельством, что сам апостол считал евангельский рассказ о детстве Иисуса поэтической легендой, в которой следы исторического элемента удается открыть лишь с большой натяжкой, ибо свидетельство становится апостольским лишь со времени крещения Иоанна[20], то мы вынуждены спросить: как в свете такого свидетельства может повыситься кредит евангелий, если три первые евангелия не составлены апостолами, а апостола, написавшего четвертое евангелие, можно лишь в ограниченной мере признать благонадежным свидетелем?[21]
У самого Газе двусмысленность и противоречивость его точки зрения особенно рельефно сказывается в конце жизнеописания Иисуса, в повествовании о его воскресении и вознесении. Сначала Газе пытается усомниться в достоверности смерти Иисуса, так как считает достоверным признаком смерти лишь начальную стадию гниения или разложение какого-нибудь важного для жизни органа, но последнее у Иисуса не наблюдалось, а первое опровергается указанием в Деяниях апостолов (2:27, 31). Поэтому, когда Газе полагает, что он не сходит с почвы правоверия, утверждая, что «органический принцип телесности Иисуса не дошел еще в своем разложении до стадии настоящего гниения»[22], он лишь впадает в самообман. По смыслу евангельских рассказов, как и по современному популярному представлению, душа Иисуса отделилась от его тела и не могла бы снова вернуться в него не через чудо, по мнению же Газе, в нем прекратились только внешние жизненные функции, которые впоследствии снова оживились под влиянием сохранявшейся в нем искры жизни. Далее, относительно причины такого восстановления жизни мы замечаем тот же самообман. Газе говорит: «Можно легко поверить, что смерть как насильственное разрушение, первоначально не была присуща природе бессмертного существа и что она является позднее как последствие греховности, а потому того, кто от грехов свободен, она не поражает, и это противоестество смерти»[23]. Но мы уже знаем, что с подобными высокопарными изречениями Газе не приходится серьезно считаться. Его истинное мнение, по-видимому, выражено в следующих словах: «Естественно предположить, что чудесная сила исцеления, которой обладал Иисус, мощно проявила себя также и в нем самом»[24]. Но поскольку Газе эту целебную силу в другом месте квалифицировал как дар или талант, то, разумеется, и проявление этого таланта предполагает полную жизненность одаренного им лица, и мы не можем себе ясно представить талант самовоскрешения, поэтому слова Газе склонны понимать в том смысле, что мощь жизненной энергии в Иисусе, избыток которой в продолжении земной его деятельности целебно изливался на других людей, с распятием его на кресте проявилась в форме сопротивления собственному разложению. Но наш «чисто научный» биограф довольствуется даже меньшим. Вместе с Шлейермахером и противореча всему, ранее им сказанному, он заявляет: «Так как Иисус не имитировал сам мнимую смерть, а, наоборот, вполне серьезно готовился умереть, и так как смерть его не могла быть предотвращена человеческими мерами, то воскресение его в любом случае остается очевидным делом Промысла, как бы оно ни произошло»[25]. Решив сомневаться, он вполне мог бы сказать «случайность» вместо «Промысла», ибо если бы стражники во исполнение полученного ими приказа перебили голени Иисуса, как другим двум распятым, тогда немыслимо было бы и воскресение в смысле Газе. Из противоречащих друг другу знамений, которые упоминаются в евангельских рассказах о явлении воскресшего, Газе, подобно Шлейермахеру, отвергает те, которые указывают на сверхъестественность и призрачность явившегося, считая их субъективным продуктом страха, который объял учеников перед лицом воскресшего покойника, или пытается объяснить их, как и факт неопознания Иисуса Марией Магдалиной и учениками в Эммаусе, «отсутствием характерных черт лица»; с другой стороны, он признает вполне объективными и историческими те из них, которые отмечают, что тело воскресшего было осязаемо и нуждалось в пище и, следовательно, было вполне естественным человеческим телом.
По поводу последнего момента в жизни Иисуса, его вознесения на небо, Газе еще раз заявляет, что ему представляется «довольно вероятным, что Иисус покинул нашу земную планету каким-нибудь необычайным образом». Но если он не признает необходимость воочию зримого вознесения и в вознесении на небо усматривает лишь мифический перифраз идеи о возвращении Иисуса к Отцу его, то, в конце концов, он, видимо, представляет и воскресшего всеобщей участи всех земнородных, так как жить, много лет скрываясь, не соответствует характеру Иисуса, и так как в истории нет указаний на такую жизнь, поэтому и надо полагать, что Иисус, вероятно, вскоре после своего воскресения скончался. Но это противоречит другому и притом вполне справедливому замечанию Газе, что «в Иисусе хилом и бесприютном апостолы не могли бы признать существо, смертью смерть поправшее». Впрочем, такая придирчивость в отношении к их собственному мнению не нравится теологам означенного сорта, которые в конечном счете стараются нас успокоить замечанием, что и «евангельская история изобилует мистериями». Однако в действительности евангельская история нам в данном случае заявляет прямо и отчетливо, что воскресший не помирал вторично, а зримо или незримо был вознесен на небеса к своему Отцу. Таинственность или, вернее, запрещение додумывать до конца приводит лишь к созданию половинчатой теологии, которая не может верить в вознесение на небо и в то же время не желает допустить естественной, простой кончины Иисуса.
7. Моя критическая обработка жизни Иисуса
Отмеченные нами три последние обработки жизни Иисуса — пространный труд Паулуса, «Пособие» Газе и лекции Шлейермахера — были главными и наиболее выдающимися трудами в этой области, когда я тридцать лет тому назад впервые обратился к этому предмету. Ни один из этих трудов не удовлетворил меня, и мне казалось, что никто из этих авторов своей цели не достиг: Паулус вследствие того, что слишком последовательно развивал свой однобокий принцип, а остальные двое вследствие того, что были слишком уступчивы и непоследовательны, хотя на некоторые вещи и глядели правильно. Но главной и общей причиной неудачи, постигшей всех троих, я признал их взгляд на источник евангельской истории. Борьба между сверхъестественным элементом, о котором повествуется в евангелиях, и элементом естественным, которого требует историческая обработка, как единственно пригодного и ценного материала, не могла окончиться, пока все евангелия, или хотя одно из них, признавались историческими источниками в настоящем смысле этого слова. Что они — не исторические документы, это доказывалось уже тем, что в них говорится о явлениях сверхъестественных, а удалением сверхъестественного элемента из евангельских повествований или попыткой представить сверхъестественное как естественное, задавались ведь все предыдущие опыты разработки жизни Иисуса.
Итак, дело тогда заключалось в том, чтобы путем последовательного рассмотрения евангельских рассказов детально показать, что тщетны всё попытки устранить из них посредством объяснений сверхъестественное или затушевать то, что противоречит естественным законам, и что поэтому евангелия не могут считаться в строгом смысле историческими повествованиями. И таковыми они не могут считаться не только потому, что в них содержится сверхъестественный элемент, но и потому, что они друг другу противоречат, не соответствуют установленным фактам истории, и в историческом смысле неправдоподобны. Наконец, необходимо было показать и то, что в тех случаях, когда на сцену выступает что-либо сверхъестественное, гораздо легче уразуметь способы образования неисторичного повествования, чем совершения какого-либо неестественного деяния.
Действуя таким образом, мы выиграли многое в том смысле, что сразу избавлялись от тягостной необходимости совмещать несовместимое, считать и представлять неисторическое историческим и невероятное находить правдоподобным. Но, с другой стороны, мы, видимо, теряли много ценного. Вместо истинного Христа, которого мы, как казалось, обрели в евангелиях, мы, теперь обретали в них лишь относительно позднее представление о Христе; вместо исторических фактов жизни Иисуса мы, как оказывалось, черпали из евангельских рассказов только варианты и осадки мессианских идей той эпохи, которые лишь до некоторой степени конкретизировались воспоминаниями о его личности, учении и судьбах. Точно так же часть речей Иисуса, притом таких, которые всего полнее характеризовали его личные достоинства и приведены в Евангелии от Иоанна, оказывалась продуктом позднейшего времени и позднейшего идейного развития. Так, образ евангельского Христа, доселе казавшийся таким рельефным и определенным, хотя, быть может, и не полным, видимо, стал превращаться в какую-то сумбурную туманную картину.
Несомненно то, что отныне уже нельзя было и думать о составлении картины личности и жизни Иисуса из отдельных евангельских рассказов, как это делалось прежде, когда весь труд биографа сводился лишь к вопросу о том, в каком порядке разместить отдельные элементы, как совместить рассказ одного евангелиста с рассказом другого и, в частности, как примирить Иоанна с тремя его предшественниками. Отныне ни одна евангельская повесть уже не могла, в своем теперешнем виде, считаться историческим рассказом, каждую из них приходилось подвергать критическому испытанию, чтобы затем отделить в ней чуждые примеси от чистого, исторически достоверного ядра. Впечатление от этой операции и ее результатов получилось такое же, какое получается от всякой серьезной критики: казалось, что мы обеднели и даже совершенно обнищали, ибо приходилось поступаться многими, хотя и мнимыми, сокровищами. Если уместно будет сравнить ничтожное с великим, здесь, в более ограниченной сфере познания, происходит то же, что наблюдалось в более обширной сфере в эпоху Кантовой критики. Какой богатой мнила себя старая Вольфова метафизика и как беспощадно вскрыла все ничтожество этого инвентаря априорных представлений «Критика чистого разума»! Но метафизика не пожелала признать себя банкротом и продолжала хозяйничать при помощи своих воображаемых сокровищ, пока ее несостоятельность не стала очевидной для всех и каждого. Кант указал узкую тропу, которая приводила философию к закономерному приобретению вполне надежных представлений; этой тропой пошли его сторонники, и они чувствовали себя удовлетворенными, пока не сходили с указанного им пути. Неудивительно, что результаты нашей критики евангелий тоже не понравились большинству теологов, что они не пожелали расставаться со своим воображаемым богатством и уверяли, будто наша критика ничего серьезного и ценного не дала. Во всем, что было с этой точки зрения написано о жизни Иисуса после нас, приходится усматривать работу арьергарда, и признавать, что дело двинуто вперед лишь теми, кто продолжал идти вышеозначенной узкой тропинкой критики, добиваясь честно приобретенных сокровищ.
8. Реакция и примирение. Неандер, Эбрард, Вейсе, Эвальд. Новейшие опыты: Кейм, Ренан
Специально с целью опровержения моей критической обработки жизни Иисуса, Неандер написал свою «Жизнь Иисуса Христа». Уже добавка слова «Христа» очень характерна для этой книги. К чисто человеческому личному имени было добавлено наименование, обозначающее сан и титул данного лица, и предполагалось создание ортодоксального противовеса той рационалистической тенденции в обработке жизни Иисуса, которая сказалась в избранном мною наименовании и приводила к результатам отрицательного характера.
Написанная Неандером «Жизнь Иисуса Христа» снабжена тремя эпиграфами, заимствованными у Афанасия, Паскаля и Платона: автор призвал на помощь всех добрых героев теологии и философии, увидев свое затруднительное положение. Не хватает лишь еще такого эпиграфа, который характеризовал бы дух самой книги и который, по нашему мнению, автору следовало заимствовать из Библии, а именно из Евангелия от Марка (9:24): «Верую, Господи! помоги моему неверию». В лице Неандера критика встретила сопротивление, энергия которого была внутренне ослаблена вследствие некоторого тайного согласия с критикой; его можно уподобить крепости, в которой половина гарнизона перешла на сторону осадившего ее противника. Направление Неандера, в общем, правоверное; он видит в Христе посредника между Богом и человечеством и в противовес критике рассудочной говорит о критике душевной; однако в нем заметно философское образование, хотя оно и не свободно от той фантастичности, которая присуща натурфилософии и романтизму[26]. С другой стороны, в обширных историко-церковных работах ему нередко приходилось поневоле заниматься исторической критикой, и искренняя жажда правды, хотя и не свободная от самообмана и благочестивой партийности, удерживала его от крючкотворской манеры других авторов, которые, не желая ни в чем уступить противнику, внешним образом цепляются даже и за то, во что они ничуть не верят внутренне. Такая книга, как написанная Неандером «Жизнь Иисуса Христа», может вызвать сочувствие, да и сам автор сознается в предисловии, что он чувствует, что книга отмечена печатью эпохи кризиса и изоляции, страданий и невзгод, в которой она создавалась.
В своей беспомощности Неандер, где только можно, ссылается на «великого богослова», то есть Шлейермахера; но мы уже достаточно наглядно показали, как ненадежен этот костыль и как легко он может искалечить руку, которая на него обопрется, в деле исследования жизни Иисуса. Теолог, обладающий чувствительной натурой и платонически-романтической образованностью Неандера, не может не предпочитать Евангелие от Иоанна всем прочим евангелиям, и так как в этом отношении он находит себе единомышленника в лице «великого богослова», сторонника неумолимо строгой критики, то он считает себя застрахованным от скептицизма слишком «крайней» критики. Всех евангелистов Неандер считает Богом вдохновенными писателями, но полагает, что эта вдохновенность не парализовала в них человеческого развития и сказалась лишь на религиозном, а не на историческом содержании их повествований, как будто религиозный элемент в этом случае может быть отделен от элемента исторического. Таким образом, получается нечто вроде эклектического метода, тенденция которого клонится к тому, чтобы убрать с дороги наикрупнейшие «соблазны», на которые наталкивается в евангельской истории современный мыслитель, чтобы тем легче было отстоять все прочее, как исторически достоверное, против атак мифической интерпретации. Автор пытается примирить современный образ мысли с чудесами Иисуса, указывая на отличие обыкновенного естественного процесса от более «высокого» процесса, вполне соответствующего чудесам, и заявляя, что, несомненно, в будущем будут открыты новые законы природы, которыми и можно будет объяснить чудесное. В чудесном превращении воды в вино на свадьбе в Кане Галилейской он видит «потенцирование» (возведение) воды на степень «виноподобной» силы, по аналогии с образованием минеральных вод; а в связи с чудесным насыщением толпы Неандер снисходительно говорит о попытках естественного объяснения этого чуда, так что читатель готов заподозрить его в тайном сочувствии к такому объяснению. Эта замаскированная склонность к естественному объяснению чудес сказывается и в том, что Неандер, питающий особое пристрастие к Иоанну, частенько проявляет симпатии к Марку. Обычно Марку ставится в заслугу его «наглядность», но, в сущности, Марк нравится лишь тем, что указанием на материальные средства и последовательный ход развития чудес он в своей повести о них создает лазейку для любителей естественного объяснения чудес.
Благодаря такой неуверенности автора, для критики не составляет большого труда окончательно расшатать его позицию: он сам впускает в свою крепость противника, который наконец завладевает ею совершенно. В самом деле, если сам автор признает возможным, что факт рождения Иисуса в Вифлееме Лука неправильно объясняет ссылкой на перепись народа, то кто же поручится нам за то, что Иисус действительно родился в Вифлееме? А если в рассказе о вознесении на небо суть дела, по словам автора, состоит лишь в том, что Христос вступил в новую, высшую неземную форму бытия не путем смерти, то откуда же мы это знаем, если мы отнеслись с недоверием к рассказу, который утверждает, что этот переход совершился именно путем вознесения?
В этом смысле гораздо правильнее поступают те богословы, которые, отвергнув колебание и половинчатость, прямо и открыто возвращаются к безоговорочному признанию чудес. Одно из двух: или мы признаем чудо, или отвергаем; если мы признаем чудо, то не следует устанавливать какую-то дифференциальную градацию чудес и принимать такие чудеса, которые аналогичны естественным процессам и явлениям, отвергая те, в которых сказывается волшебство, ибо всякое чудо есть волшебство, то есть акт непосредственного вмешательства некоторой высшей причины в связанный ряд конечных причин[27], и его сходство с естественным процессом может быть лишь сходством случайным и внешним. Разумеется, в тех случаях, когда такое сходство существует, когда говорится об исцелении больного, которое нам представляется лишь высшим проявлением естественного воздействия духа на патологические ощущения и состояния тела, мы можем предаваться самообману и воображать, что верим в чудо, хотя в действительности мы только сами создали себе фантастическую, то есть смутную и неопределенную картину естественного явления. Но там, где эта аналогия отсутствует, как, например, в сказаниях о чудесном размножении хлебов, о превращении воды в вино (и после того как придуманная Ольсгаузеном и опровергнутая мною категория «ускоренных» естественных процессов стала казаться богословам неприемлемой гипотезой), там уже труднее убедить, что в чудеса такого рода можно верить, не греша против истины. Если какой-нибудь Гефререр, по поводу исцеления расслабленного у купальни у Овечьих Ворот или заочного исцеления сына царедворца (Ин. 5:2–9; 4; 46–54), заявлял, что в этих актах он усматривает простое чудо, то это всякий примет за вызов, брошенный по адресу тех критиков-философов, которые пытались доказать невозможность чуда, или по адресу тех собутыльников, в кругу которых он ораторствовал; о степени серьезности такого заявления можно судить по тому, что прочие чудеса он не стеснялся свести на нет приемами Паулуса, то есть естественным толкованием. И если Мейер в своем «Комментарии к евангелиям» оспаривает все объяснения чудес и признает их подлинными, мы в этом выводе усматриваем вырождение в безличное «умолчание» похвального стремления экзегета принимать вещи лишь такими, какими их изображают комментируемые авторы.
В сочинениях Эбрарда, специально направленных против моей критической обработки жизни Иисуса, мы находим прямо-таки наглые выпады реставрированной ортодоксии. В них уже не делается никаких уступок и не допускается ни малейшего «смягчения» идеи чуда; здесь евангелистам строго воспрещается противоречить друг другу и заблуждаться в чем бы то ни было; критика всегда неправа, ни одно из ее основоположений не действительно, и, вообще, автор старается перекричать критику, когда ему не удается опровергнуть ее. Эбрард упрекает меня в фривольности за то, что я нахожу, что у Иоанна прощальная речь Иисуса (по-моему, неисторическая) слишком растянута; затем он усматривает богохульство в том, что я обращаюсь с некоторыми укоризненными вопросами (заметьте!) не к подлинному Иисусу, и даже не к Иисусу евангелистов, а к Иисусу тех теологов, которые ошибочно сочетают Иоанна с тремя первыми евангелистами и вслед за первосвященнической молитвой приводят Гефсиманское моление о чаше, и, следовательно, обращаюсь к воображаемому Иисусу, чтобы показать, что он есть Иисус воображаемый. Мое и других честных критиков замечание о том, что у рыбы, ухватившейся за крючок удочки, едва ли мог быть в пасти статир (золотая монета), как повествует Матфей (17; 24–27), он опровергает замечанием, что рыба могла вытолкнуть монету из желудка в пасть в тот момент, когда Петр открывал у нее пасть. Такого рода объяснения едва ли и сам автор считал серьезными, он их высказывает с такой миной, словно желает сказать: «Я и сам отлично сознаю, что объяснения мои никуда не годятся, но с вас и этого довольно, мы же, члены консисторий, будем угощать вас подобными объяснениями до тех пор, пока церковь будет раздавать должности и хлеб, и будет нам поручать испытание кандидатов богословия». Таким крючкотворством метакритика Эбрарда сильно оскорбляет чувство правды благомыслящих людей даже среди верующих теологов, и если какой-нибудь Блек после появления «научной» критики Эбрарда выражает надежду, что при своем образе мыслей и даровании тот скоро создаст нечто превосходное на пользу церкви Господней и науки богословия, то это служит лишь доказательством того, как сильно задевал сначала даже умеренные элементы сам предмет критики. Какие именно услуги оказал Эбрард богословской науке, об этом научная летопись умалчивает, а каковы услуги, оказанные им церкви Господней, об этом наверняка еще долго будет говорить евангелическая церковь Пфальца[28].
Несколько иную позицию в отношении моей критической обработки жизни Иисуса занял Вейсе. Одним из первых он подверг мою книгу более или менее разумной критике, затем он и сам выступил с собственной обработкой евангельской истории, в которой разделяет мой взгляд на неисторический характер Евангелия от Иоанна и на несовместимость его с прочими евангелиями и подкрепляет выдвинутые мною основания несколькими собственными соображениями. Скоро у нас будет речь о том, как он попытался выйти из затруднения, созданного его симпатией к некоторым частям четвертого евангелия, отделяя в нем апостольский элемент от неапостольского. Его пристрастие к Марку, которого в то время Вильке в своем добросовестном и остроумном, но неубедительном труде пытался выставить в образе «первичного» евангелиста, вероятно, как и у Неандера, стояло в связи с мнимо-естественным изображением некоторых исцелений, о которых повествует этот евангелист. В этом отношении Вейсе, подобно Газе, признавал в Иисусе присутствие естественной, неоднократно проявляемой целительной силы, поэтому он полагал, что и позднейшие сходные замечания евангелистов о том, что Иисус исцелил «множество» больных, справедливы, но более подробные рассказы их о некоторых отдельных чудесных случаях исцеления представляются уже вымыслом, не отвечающим исторической правде. Источником такого неисторического элемента в евангельских рассказах о чудесах я в большинстве случаях признавал мессианские чаяния тогдашней эпохи, опиравшиеся на ветхозаветные события и изречения, а в некоторых случаях, например по поводу проклятия смоковницы, я признавал таким источником неправильное истолкование образной речи Иисуса. Эту последнюю догадку Вейсе с явным преувеличением распространил на все евангельские рассказы о чудесах; по его мнению, ядром этих рассказов везде являются притчи Иисуса, которые по недомыслию пересказчиков превратились во внешние чудотворения. Главнейшее чудо евангельской истории и пробный камень различных воззрений на жизнь Иисуса и, можно сказать, на все христианское учение — чудо воскресения Иисуса из мертвых — Вейсе объясняет так же, как и я: он видит в нем не настоящее воскресение распятого, чудесное или естественное, а лишь «видение» апостолов; но, чтобы это видение не представлялось бредом или иллюзией, он уверяет, что оно порождено было духом отошедшего Господа, или самим Богом, непосредственно в душе апостолов (так поясняет автор на тот случай, если кому-либо заявление о духе отошедшего Господа вздумается понять в смысле призрака или привидения). В данном случае мы видим ту же половинчатость, то же перечеркивание правильных критических идей дилетантскими идиосинкразиями, вследствие чего теологическое мировоззрение Вейсе вообще и его обработка евангельской истории в частности получают значение лишь курьеза.
То же приходится сказать о написанной Эвальдом «Истории Христа», как то было уже показано мною в другом месте[29]. Его взгляды на личность Иисуса и чудесные исцеления, о которых повествует евангельская история, напоминает собой отчасти взгляды Шлейермахера, отчасти взгляды Паулуса. Остальные чудеса он трактует мифически, хотя и не признается в этом прямо; относительно воскресения Иисуса в подробном и высокопарном рассуждении Эвальда мы не находим ровно ничего сверх того, что в соответствующей главе моей «Жизни Иисуса» было уже высказано — хотя и менее назидательным и умилительным тоном, но зато и менее запутанно. Набор звонких слов и фраз, столь характерный для манеры Эвальда, когда он излагает известные предметы, имеет симптоматическое значение для той конечной стадии развития, которую переживает ныне теология: ей уже приходится скрывать от себя самой неотвратимый крах под аффектированной дымкой пылкого и безмерного фразерства, но яркий свет ясного и точного мышления скоро рассеет эту мглу и обнаружит всю скудость результатов этой критики.
Впрочем, за последние годы можно отметить уже несколько опытов, более удачных и отрадных. К ним относятся, во-первых, небольшая, но содержательная книга Кейма о человеческом развитии Иисуса Христа и, во-вторых, недавно появившаяся известная книга француза Э. Ренана «Жизнь Иисуса». Эти две книги очень непохожи друг на друга: в одной мы находим лишь схематический набросок, или эскиз, а в другой — детально разработанную яркую и пеструю картину; одна написана во вкусе немца-богослова, а другая во вкусе светского француза. Однако между ними есть много общих черт, и даже их несходство заставляет сравнить и сопоставить их между собой. Черта, общая обеим книгам и составляющая их характерную особенность, сводится к тому, что оба автора стараются серьезно исследовать человеческое развитие Иисуса и последовательно изучить его с историко-психологической точки зрения. Кейм совершенно справедливо заявляет, что на подобное изучение личности и жизни Иисуса наталкивает весь ход развития современной образованности, что и общественное сознание с доверием относится теперь лишь к такой истории, силы которой оно усматривает в самом себе и в общих задатках человеческой натуры. Но спорным приходится признать другое заявление того же автора — будто такой взгляд уже теперь усвоен всею теологией более или менее сознательно. Для нас сомнительным является и то, вполне ли взгляд этот усвоен и проведен даже самим Кеймом.
Правда, он высказывает мысль, которая в этом отношении убедительна и представляется тем более ценной, что ее редко высказывают за пределами собственно критической школы, — мысль о том, что не может быть речи ни о человеческом уразумении личности Иисуса, ни об исследовании внутреннего развития в его личной жизни, пока мы будем видеть в четвертом евангелии исторический источник и будем ставить его выше трех первых евангелий или хотя бы на одну доску с ними. Такая точка зрения дает Кейму огромное преимущество перед ординарными исследователями жизни Иисуса и даже Ренаном; последний, правда, заявляет по поводу бесед Христа, сообщаемых Иоанном, что не удастся написать осмысленную биографию Иисуса тому, кто будет руководиться этими беседами, однако сам Ренан считает рассказы этого евангелия более достоверными, чем рассказы всех прочих евангелистов. В этом отношении немецкий богослов, не зря сидевший у ног Баура, имеет много преимуществ перед французом, который, видимо, знаком лишь с теми немецкими исследованиями по данному вопросу, которые появились во французском переводе. Однако же и он хватает через край, когда говорит об апостольском происхождении и целостном характере первого евангелия и воображает, что на основании этого евангелия и его состава можно воспроизвести историю внутреннего развития Иисуса.
Преимущество приходится признать за французом по другому пункту. Немецкий автор укоряет Ренана тем, что в его изображении Иисус является всегда одним из многих, хотя и первенствующим лицом, но не единственным, в руках которого лежит судьба всего человечества. При этом Кейм отказывается видеть в индивидуальности Христа органический продукт человечества, ибо Христос, по его мнению, превосходит не только массу человечества, но и величайших героев, и должен представляться существом, сидящим одесную Бога живого, Отца своего. Уже в этом напыщенном способе выражения мыслей сказывается тот глубокий «пекторальный» тон[30], которым Кейм преднамеренно трактует вопросы в своей книге: он сознательно и добровольно исповедует христианско-богословскую иллюзию и воображает, что этим удовлетворяются требования научности. Но действительный человек никогда не является «единственным»; напротив, каждый человек, даже если он занимает первенствующее место, принадлежит к единому и общему классу существ, и ни один человек в своем классе не занимает столь высокого места, чтобы не зависеть, так или иначе, от других существ[31]. Мы согласимся считать Иисуса существом «единственным» и в то же время «человеком» только в том случае, если в действительной истории нам укажут на подобного единственного человека или объяснят, почему лишь в области религии появляется такой единственный. Тут человек, желающий остаться в пределах искренно-человеческого, уйдет не далее того француза-мирянина, который находил, что истинная религия человечества началась с Иисуса в том же смысле, в каком философия — с Сократа, а наука — с Аристотеля, то есть что отдельные попытки создать религию, философию, науку делались и ранее перечисленных великих основоположников, и очень крупные успехи в соответствующих областях были сделаны и, вероятно, еще будут сделаны после них, — и это не затрагивает их выдающегося положения.
Ошибочность мысли, будто об Иисусе-человеке можно говорить как о единственном существе, превосходящем все «фактическое» человечество, открылась бы еще нагляднее, если бы Кейм собрался детально разработать жизнь Иисуса. Однако и в схематическом наброске его ошибка обнаруживается с достаточной ясностью. Хотя нас радует светлый взгляд и тонкий вкус, с которым Кейм рисует перед нами картину постепенного нарождения и развития идей и взглядов Иисуса, отмечая зависимость их от взглядов современной ему среды и от собственных наблюдений и опыта и представляя подвиг жизни Иисуса результатом пережитой им внутренней борьбы, однако мы изумляемся и недоумеваем, когда Кейм заявляет, что Иисус признал себя Мессией «быть может, под влиянием чудес, ознаменовавших его детство», или когда Кейм, допуская психологическое объяснение чудесных исцелений, произведенных Иисусом, относительно других, «менее часто упоминаемых, чистых чудес природы» заявляет, что их трудно объяснить, что наука еще не сказала о них решающего слова. Я знаю, что свидетельство, которое требуют от науки, можно будет истолковать в том смысле, что наука в этой области бессильна. Но если мы примем за действительные факты такие чудеса, как размножение хлебов, превращение воды в вино, хождение по морю, то этим поколеблем все устои естествознания. И если Иисус не только предчувствовал свои страдания и смерть, но также был «уверен» в своем воскресении из мертвых, и если даже такое предвидение не было чем-то сверхъестественным, как полагает Кейм, то мы, в свою очередь, полагаем, что подобное предвидение воскресения, как происшествия сверхъестественного, было сверхъестественно, как и предвидение всякой, не поддающейся учету случайности не есть предвидение натуральное. Как смотрит на воскресение Иисуса сам Кейм, этого он нам не поведал. Но так как он не признает видений, на которые ссылается Ренан, и так как все сверхъестественное в жизни Иисуса он также отвергает, то, вероятно, он считает воскресение его простым пробуждением мнимоумершего. В таком случае он — почитатель христологии Шлейермахера, хотя и стремился к исторической концепции личности Иисуса. Впрочем, от обаяния Шлейермахера избавится лишь тот, кто перестанет думать, что историческое может быть прообразным, что сверхъестественное может быть естественным, что индивид может быть действительным человеком и в то же время превосходить все действительное человечество.
II. Евангелия как источники для жизнеописания Иисуса
А. Внешние свидетельства о происхождении и древности евангелий
9. Общие предварительные замечания
Выше было указано и на целом ряде предшествующих опытов наглядно подтверждено, что невозможно исторически осветить жизнь Иисуса, пока евангелия будут признаваться историческими источниками в строгом смысле слова. Но, быть может, их все же надо признавать за таковые? Разве церковное предание, слагавшееся в течение полутора тысяч лет, или древнейшие, до времен апостольских восходящие свидетельства не говорят за то, что евангелия были написаны либо внушающими доверие очевидцами жизни Иисуса, либо их учениками и сподвижниками? Правда, такого рода предположение не доказательно, ибо и очевидец не создает настоящего исторического повествования, если не задается исторической целью или если предвзятость взглядов и предрассудки заставляют его видеть вещи не такими, каковы они в действительности; однако мы пока оставим в стороне подобные соображения и попытаемся критически рассмотреть наличные свидетельства о происхождении и древности наших евангелий.
Здесь нам прежде всего придется условиться относительно того, что следует понимать под «свидетельством», устанавливающим принадлежность данного произведения данному автору.
В этом отношении мы обычно обращаем внимание на собственное свидетельство произведения и приписываем его тому автору, имя которого указано в заглавии. Но так мы поступаем не всегда; лишь только мы наталкиваемся на какое-либо обстоятельство, которое заставляет нас усомниться в принадлежности сочинения данному автору, мы вспоминаем, что нередко труды выходят в свет под псевдонимом и что анонимные сочинения часто приписываются лицам, которые их не писали; поэтому мы начинаем доискиваться новых свидетельств. Если книга помечена именем еще живого автора, то доказательством ее принадлежности ему мы признаем то обстоятельство, что он не возбуждает спора, ибо мы думаем, что если бы книга не ему принадлежала, то он стал бы протестовать, а если бы он присвоил себе чужой труд, то против этого стали бы протестовать другие. Но если в данном случае предположить, что обе стороны знают о появлении данной книги, то дело еще более осложняется, когда автор уже умер. Если после смерти автора выходит книга, помеченная его именем, но не ему принадлежащая, то он уже не может протестовать, а будут ли протестовать другие — это зависит от случайности. Сама книга по содержанию своему может соответствовать в большей или меньшей степени тому, что нам известно о данном авторе, и, следовательно, ее подлинность, по внутренним причинам, становится более или менее вероятной; но вполне бесспорное свидетельство мы имели бы лишь в том случае, если бы, за невозможностью воспроизвести подлинную рукопись, нашлись в письмах или иных записях умершего определенные указания на принадлежность ему данного труда или если бы кто-либо из близких знакомых автора заявил, что ему известно, что данное сочинение покойным автором действительно написано; однако и в этом случае следовало бы предполагать, что подлинность таких записей вполне установлена, что данное автором знакомое лицо есть, несомненно, благонадежный человек и никоим образом не заинтересовано в представлении ложного свидетельства по делу.
Если к нам по традиции дошло какое-нибудь древнее сочинение, помеченное определенным именем, то сущность дела от этого не меняется. Подлинность такого сочинения будет удостоверена лишь тогда, когда в подлинных записках самого автора или его современников (притом таких, которые действительно могли иметь требуемые сведения) прямо заявлено, что книга действительно написана данным лицом. Так, например, Цицерон неоднократно перечисляет свои труды в письмах, а в «Бруте»[32] упоминает о «Записках» Цезаря, так Вергилий, Гораций и Овидий в своих позднейших стихотворениях упоминают о более ранних; так Плиний Младший в письме к другу своему Тациту разъясняет один пункт, которого последний предполагал коснуться в истории, над которой он тогда работал, а в другом письме тот же Плиний перечисляет отдельные труды своего дяди Плиния Старшего и сообщает также план и содержание этих трудов. Последнее необходимо, и сам пересказ труда должен быть достаточно точным, чтобы считаться доказательством его подлинности, ибо оригинал труда, о котором говорит автор или кто-либо из его знакомых, может затеряться и быть подменен другим трудом. Только в том случае, если близкий автору современник приведет цитату из сочинений другого лица, о котором идет речь, как это сделал, например, вышеупомянутый Плиний с одной эпиграммой Марциала, свидетельство приобретает ту степень благонадежности, какая, вообще, мыслима в подобных обстоятельствах[33]. Нельзя считать надежным свидетельством заявление какого-нибудь современного или позднейшего писателя о том, что данный автор написал книгу под таким-то заглавием и такого-то содержания, если он не приведет цитату, которую можно было бы найти в указанном сочинении. Еще менее надежно такое свидетельство, когда какой-нибудь писатель выражается словами другого автора и при этом не оговаривает, заимствовал ли он их у другого лица, и у кого именно, ибо в подобном случае мыслима двоякая возможность: во-первых, что не данный писатель заимствовал выражения из книги другого писателя, а оба заимствовали их из какого-нибудь общего источника, и, во-вторых, что данные выражения представляют собой фразы, общеупотребительные в данном кругу и в данную эпоху, и что оба автора воспользовались ими независимо от какого-либо письменного источника.
Отсюда явствует, что по существу дела внешнее свидетельство редко бывает настолько благонадежным, чтобы не нуждаться в подкреплении со стороны внутренних свидетельств, почерпнутых из соответствия данного труда той эпохе, тем условиям и той среде, в которых жил предполагаемый автор, и чтобы в случае серьезной противоречивости подобных внутренних оснований внешнее свидетельство достаточно удостоверяло подлинность сочинения. Можно было бы привести массу убедительных примеров тому, как даже самые авторитетные внешние подтверждения впоследствии оказывались ложными, но не помешали усомниться в принадлежности предполагаемым авторам тех сочинений, которые им приписывались на основании подобных свидетельств; однако я приведу один пример из моей собственной практики. В пасхальную ярмарку 1591 года появилось немецкое рифмованное стихотворение под заглавием «О житии, странствиях и прочем великого святого Христофеля — сочинение высокоученого господина Никодима Фришлина». Автор этой поэмы за несколько месяцев перед тем умер вследствие несчастного случая. Его противник Крузиус в своем «Дневнике», посвященном полемике с Фришлиным, назвал эту поэму «карканьем вороны», а не «лебединой песнью» и высказал это мнение ранее смерти автора, то есть на основании появившегося объявления о предстоящем выходе поэмы, а не по её прочтении. Но в том же «Дневнике», сохранившемся в рукописном виде, не нашлось позднейшей приписки его автора о том, что по прочтении поэмы он усомнился в принадлежности ее Фришлину. Можно допустить, что непримиримому и злопамятному Крузиусу хотелось, чтобы его смертельного врага, хотя бы и несправедливо, считали автором этой злостной сатиры, однако же и брат Фришлина, пытавшийся реабилитировать память его в особой монографии, против этого не возразил ни слова. Таким образом, до самого последнего времени поэма о великом Христофеле считалась посмертным сочинением Фришлина, и в руководствах по истории немецкой литературы она упоминается среди трудов Фришлина. Мне довелось писать биографию злополучного поэта и я был крайне удивлен, что сам Фришлин ничего не упоминает об этом сочинении даже в тех многочисленных письмах, которые им были написаны во время его заточения в тюрьме; однако я не решался на этом основании усомниться в принадлежности означенной поэмы Фришлину, так как поэма, в общем, соответствовала его характеру. Но два года тому назад один гессенский пастор нашел в дармштадтском архиве ряд документов, которые с бесспорной очевидностью показывают, что автором поэмы в действительности был некий ганау-изенбургский пастор, по имени Шенвальд, и что сам Фришлин только издал ее и, может быть, отчасти переделал[34].
Подобные примеры приводились также и другими авторами. Так, спустя несколько дней после казни Карла I, короля английского, появился листок под заглавием «Образ Короля», якобы меморандум, который король, по слухам, написал в свою защиту во время заточения. Публика отнеслась к листку с доверием и большим сочувствием, он скоро выдержал около 50 изданий и немало способствовал тому, чтобы за казненным королем в народе установился почетный титул мученика. Однако уже в 1649 году великий поэт Мильтон усомнился в аутентичности этой роялистской подделки, относительно которой ныне уже твердо установлено, что автором ее является один из эксетерских епископов; но еще в конце минувшего столетия деиста Толанда соотечественники ожесточенно укоряли за то, что в составленной им биографии Мильтона он признал основательным скептический его взгляд на вышеупомянутое заявление. Правда, он сделал при этом оговорку, которая задевала не только роялизм, но и правоверие англичан, но потому-то мы и выбрали этот пример из множества других.
Толанд по поводу этого подлога замечает: «Начав серьезно размышлять о том, как все это могло произойти в нашем обществе в эпоху высокой учености и образованности, когда обе партии так зорко наблюдали за действиями противника, я перестал удивляться и тому, что многие произведения, неправильно приписываемые Христу, апостолам и иным великим людям, появлялись в эпоху первоначального христианства, когда так было важно, чтобы этим произведениям поверили, когда обман был общим явлением, не возбуждавшим ни в ком протеста, когда и взаимное общение людей было не так развито, как теперь, и когда вся земля окутана была мглою суеверия. Наоборот, я начинаю думать, что и до сих пор не обнаружена еще подложность многих книг вследствие отдаленности эпохи, смерти заинтересованных лиц и гибели памятников, которые могли бы обнаружить истину; необходимо помнить также и то, что слабейшие партии подвергались большей опасности, когда им удавалось раскрыть хотя бы и вполне очевидные козни своих противников, и что господствующая партия неизменно сжигала и иным способом истребляла книги, которые ей не нравились».
Да, совершенно справедливо и основательно заключение деиста Толанда о том, что если такие подлоги были мыслимы в столь просвещенную и критическую эпоху, как то время, то подобные явления были еще более возможны в столь темную и некритическую эпоху, как эпоха нарождения христианства. Именно ближайшие столетия до и после Рождества Христова представляют собой настоящую эпоху расцвета подлогов и именно древнейшие христиане, притом не только люди необразованные, но и ученые отцы церкви, отличались наибольшим легковерием, в деле признания явно подтасованных письмен[35]. Так, например, автор внесенного в наш канон Послания Иуды (ст. 14) ссылается на одно пророчество Еноха, седьмого (после Адама) патриарха, которое мы находим в апокрифической книге Еноха; следовательно, он был уверен, подобно Тертуллиану и другим отцам церкви, что в этом произведении, которое относится к последнему веку до Р. X. и представляет собой плохое подражание Книге Даниила, заключается подлинное пророчество отца Мафусаила и прадеда Ноя. Во II веке до Р. X. некий александрийский еврей, Аристовул, желая отрекомендовать иудаизм миру греков устами их собственных авторитетов, собрал мнимые стихи древнейших греческих поэтов или составил таковые сам, и ими доказывал, будто греки высказывались не только за монотеизм, но даже определенно за иудаистские догматы. Теперь нам представляется едва понятной та дерзость, с которой этот иудей уверял, будто Орфей уже воспевал Авраама, Моисея и десять заповедей, а Гомер славословил завершение миротворения в седьмой день и освящение субботы. Однако еврей Аристовул отлично понимал людей: с полным доверием отнеслись к нему не только его соплеменники, тщеславию которых он польстил, но даже ученые отцы христианской церкви, которые, подобно Клименту Александрийскому и Евсевию, с полным доверием стали ссылаться на сочиненные им цитаты.
То же самое следует сказать о «прорицаниях Сивиллы», сборнике оракульских изречений, в которых отцы церкви усматривали подлинные изречения языческих пророчиц, современниц Троянской войны, царя Тарквиния Древнего и других и которые имели хождение со II века до Р. X. вплоть до III века после Р. X. под общим наименованием «Пророческие книги Сивиллы». Эта Сивилла не только говорит о райском змие и построении Вавилонской башни, но и подробно предрекает житие и чудеса Иисуса, его исцеления больных и воскрешения усопших, насыщение 5000 человек и хождение по морю, истязания посредством тернового венца и поения уксусом и желчью, его крестную кончину и воскресение на третий день после смерти. Мало того. Сивилла в начальных буквах ряда стихов дает полное наименование и титул Христа, — и все это не возбуждало в отцах церкви ни малейших сомнений относительно автора прорицаний. Когда Цельс начал говорить о подложности изречений Сивиллы, Ориген потребовал предъявления неподложных текстов, а Лактанций в ответ на упреки о подлогах христиан сослался на Варрона и Цицерона, которые умерли еще до Р. X., говорят о сивиллах Эритрейских и т. п. (но, разумеется, ничего не знают о пророчествах относительно Христа, о которых именно и шла речь).
Так как в деле измышления сивиллиных прорицаний кроме евреев участвовали также христиане, то в споре с первыми последние скоро увидели себя вынужденными подделать греческий перевод Ветхого завета, дабы заручиться доказательными цитатами против евреев. Путем всевозможных вставок и приписок им удалось внести Крест Христов в Псалмы, повесть о сошествии Христа в ад — в книгу Иеремии, и когда евреи стали возражать, что в их текстах цитируемых мест не имеется и что христиане, вероятно, сами выдумали их, отцы церкви с большой наглостью или наивностью стали обвинять евреев в том, что они обманным образом выбросили эти места из своих текстов Библии. Разумеется, для древних христиан представлялось весьма важным, чтобы пророчество Михея о рождении Мессии в Вифлееме было отнесено к Иисусу, а чтобы заставить римлян поверить этому, Юстин сослался на перепись, которую их первый наместник в Иудее, Квирин, велел произвести. Однако Квирин вообще не был наместником в Иудее, он управлял лишь Сирией, и хотя он велел произвести перепись в Иудее, но она произведена была лишь девятью годами позднее того времени, когда, по свидетельству евангелий и Юстина, родился Иисус[36]. Следовательно, сам по себе Квирин не мог оставить никаких списков, в которые был бы внесен сын Марии, а если таковые списки имелись, то о них, вероятно, следовало бы сказать то же, что и о «Деяниях Пилата», на которые Юстин ссылается в связи с подробностями распятия Христа. Об этих «Деяниях Пилата», которые ныне в переработанном виде мы читаем в Евангелии Никодима, мы знаем, что они написаны одним христианином, который из наших евангелий извлек сущность рассказов об осуждении, казни и воскресении Иисуса, разукрасил эти рассказы всевозможными легендами и облек их в форму доклада, будто бы составленного Пилатом для императора Тиберия, чтобы выступить с этим сочинением, как с документом бесспорным и убедительным, против врагов христианства[37].
Весьма ярким примером легкости, с которой в те времена выдавалось и признавалось за достоверное решительно все, что только служило целям христианской пропаганды, может служить «Послание Христа к царю Эдесскому Авгару», которое Евсевий извлек будто бы из Эдесского архива и сообщает нам в собственном переводе с сирийского оригинала[38]. Авгар, мелкий властитель по ту сторону Евфрата, по словам Евсевия, захворал неизлечимой болезнью. Когда он услыхал о чудесных исцелениях, произведенных Иисусом в Иерусалиме, он отправил туда скорохода-вестника Ананию с письмом, в котором заявляет Иисусу, что ввиду совершенных им деяний считает его Богом или Сыном Божиим и просит вылечить его и, если пожелает, поселиться у него, чтобы спастись от гонений со стороны иудеев. Тогда Иисус будто бы ответил царю следующим письмом: «Благо тебе, поелику ты уверовал в меня, не видев меня, ибо писано обо мне, что видящие меня не уверуют в меня, дабы могли уверовать и спастись невидевшие меня. Что же касается твоего приглашения прийти к тебе, то я прежде должен исполнить здесь все то, ради чего я прислан был сюда, а когда все это будет исполнено, тогда я возвращусь к пославшему меня. Когда же я воссяду одесную пославшего меня, я пришлю к тебе одного из учеников моих, дабы он исцелил тебя и даровал жизнь и блаженство тебе и близким твоим». Мы знаем, что христианство стало укореняться в Эдессе лишь во II веке, и потому нам нетрудно понять, почему это событие, наперекор истории, отодвинуто было назад, ко временам Иисуса, но сам Евсевий ничуть не усомнился в подлинности этого документа, столь очевидно и при том столь плохо подделанного (в нем Христос ссылается на Евангелие от Иоанна (9, 39, 20, 29), хотя оно было написано гораздо позднее); и этот-то Евсевий, отец истории христианской церкви, является одним из главных авторитетов, на показаниях которых утверждается уверенность наша в подлинности евангелий.
10. Древнейшие свидетельства относительно трех первых евангелий
Если от этих общих предварительных замечаний, которые были необходимы, мы перейдем к древнейшим свидетельствам, удостоверяющим наличие и подлинность наших евангелий, то можно признать фактом, прочно установленным, что в конце II века после Р. X. церковь признавала те же четыре евангелия, которыми мы пользуемся теперь, и что трое выдающихся учителей церкви — Ириней в Галлии, Климент в Александрии и Тертуллиан в Карфагене — неоднократно цитируют их в качестве книг, написанных теми апостолами и учениками апостольскими, именами которых они помечены. Правда, в обращении имелись также многие другие евангелия, например, евангелия Евреев, Египтян, Петра, Варфоломея, Фомы, Матфея, а также Евангелие 12 апостолов, которыми пользовались не только еретики, но иногда и ортодоксальные учители церкви, однако за самыми благонадежными основами христианской веры считались, как тогда, так и впоследствии, вышеупомянутые четыре евангелия[39].
На вопрос: почему же именно эти четыре евангелия пользовались предпочтением? — Ириней дает нам следующий ответ: Евангелие — столп церкви, церковь же распространена по всему миру, а мир имеет четыре стороны света, поэтому приличествует иметь четыре евангелия. Далее: Евангелие есть жизненное дуновение (дыхание), Богом дарованное для людей, а так как на земле существуют четыре главных ветра, поэтому и мы имеем четыре евангелия. Или: сотворившее мир Слово покоится на херувимах, а херувимы обладают четырьмя ликами, поэтому и нам Слово даровало четырехликое евангелие. Эту курьезную аргументацию, впрочем, не следует понимать в том смысле, что упомянутые обстоятельства будто бы служили основанием, в силу которого Ириней признавал именно данное, а не иное число евангелий, напротив, именно эти четыре евангелия успели в те времена приобрести наибольший кредит в кругу представителей вселенской церкви, стремившихся к вероисповедному единению, и это положение вещей Ириней пытался лишь формулировать и объяснить в духе века своего; но этим рассуждением он в то же время ясно показал, что чужд он духу нашей эпохи, духу разумной критики.
Однако и помимо этого обстоятельства нас не может удовлетворить свидетельство, автор которого жил по меньшей мере целым столетием позже предполагаемых составителей вышеуказанных евангелий, поэтому приходится искать еще более древние документы, свидетельствующие о происхождении евангелий. При этом необходимо не только отделить три первые евангелия от четвертого, но и рассмотреть каждое из них отдельно.
Прежде всего относительно Евангелия от Матфея следует заметить, что Евсевий воспроизводит следующее свидетельство Папия, который в первой половине II века был епископом Гиерапольским во Фригии и ревностно собирал изустные сказания церковных старейшин об апостолах: «Матфей записал по-еврейски изречения Господа, а прочие толковали (переводили) их, кто как умел». Что Матфей написал евангелие по-еврейски, то есть на тогдашнем арамейском народном языке, это подтверждают и позднейшие учители церкви, поясняя, что это он сделал в интересах палестинских христиан; а Евсевий добавляет, что Матфей это сделал тогда, когда собирался уходить от евреев к другим народам, чтобы своей личной проповедью заменить им Писание[40].
Но Иероним замечает, что никому не известно, кем это еврейское евангелие Матфея впоследствии было переведено на греческий язык. Следовательно, под сочинением, которое Папий приписывает Матфею, все разумели оригинал ныне известного нам Матфеева евангелия и считали, что это есть греческий перевод, неведомо кем изготовленный. Странным представляется здесь то, что Папий в цитированной фразе, которая, вероятно, легла в основу всех остальных свидетельств, упоминает лишь об «изречениях», записанных Матфеем, поэтому его поймал на слове Шлейермахер, который под еврейским произведением Матфея стал разуметь не Евангелие от Матфея, а какой-то сборник изречений. Но Шлейермахер слишком увлекается, уверяя, что «истолкование», которое, по словам Папия, производили все, кто как умел, надо разуметь не в смысле перевода, а в смысле «объяснения» изречений Иисуса, которое сопровождалось указанием на обстоятельства, подавшие к ним повод. Если человек, пишущий по-гречески, говорит о «толковании» еврейской записи, то это только может означать «перевод». Точно так же не представлялось нужным пояснять изречения какими-либо рассказами, если об изречениях, записанных Матфеем, Папий говорил только в том смысле, что не в рассказах, а в изречениях Господних он видел главную суть дела. А что он именно это и хотел сказать, явствует из его же свидетельства о Марке (приведенного Евсевием раньше); в этом свидетельстве, упомянув о «речах и деяниях» Христа, записанных этим толкователем (переводчиком) Петра, он вслед за тем называет их собранием «изречений» Господа. Папий удостоверяет только, что апостол Матфей написал еврейское евангелие, и ничего не говорит о том, что известное нам греческое Евангелие от Матфея есть перевод еврейского евангелия: его заявление о том, что это (еврейское) евангелие всякий переводил (толковал), кто как умел, по-видимому, имеет тот смысл, что эти переводы вообще значительно отличались друг от друга и более походили на переделку, чем на перевод. Если поэтому Иероним заявляет, что никому не известно, кто перевел еврейское Евангелие от Матфея на греческий язык, то он имел бы полное основание пойти далее и признаться, что вообще никто не знает, представляет ли наше современное Евангелие от Матфея перевод с еврейского, тем более что характер его слога заставляет думать, что оригинал составлен был автором — греком. Правда, сам Иероним сначала, видимо, полагал, что он отыскал еврейский оригинал Матфея в форме так называемого «Еврейского евангелия назореев», которое также и другими принималось за первоначальное Матфеево евангелие, но так как он впоследствии перевел его на греческий язык, чего он не стал бы делать, если бы наше Евангелие от Матфея уже представляло собой подробный перевод, то надо полагать, что он убедился в противном; к тому же и места, которые приводятся им и другими отцами церкви из упомянутого еврейского евангелия, значительно отличаются от соответствующих мест нашего Евангелия от Матфея или даже совсем чужды ему. Но именно из этих мест, отмеченных печатью позднейшего преувеличения, нетрудно заключить и то, что переведенное Иеронимом еврейское евангелие не только не есть первоначальное Матфеево евангелие, но даже представляет собой его более позднюю переделку, чем нынешнее Евангелие от Матфея, если только справедливо предание о связи, существующей между обоими евангелиями.
Это обстоятельство нам дает возможность правильно взглянуть на упомянутое евангелие. Мы видим, что некий прототип, составленный, по свидетельству Папия, апостолом, существовал в нескольких различных переделках или вариантах, в виде еврейского евангелия, нашего нынешнего Евангелия от Матфея и некоторых других, о которых сказано будет ниже. Такая переделка традиционно унаследованного и с течением времени возраставшего евангельского материала производилась постоянно, так что и так называемое Евангелие Евреев в различные времена и в различных сочетаниях появляется в различном виде, да и наше Евангелие от Матфея сохраняет явственные следы повторных редакционных изменений. Однако мы не можем продолжать наше изыскание, пока не рассмотрим древнейших свидетельств, удостоверяющих происхождение остальных двух евангелий той же группы.
Относительно Евангелия от Марка свидетелем выставляется тот же самый Папий, которому мы обязаны свидетельством относительно Матфеева евангелия. Именно со слов пресвитера Иоанна, одного из учеников Господа (видимо, второстепенных), он замечает: «Марк, бывший толковник (переводчик) Петра, записал, насколько помнил, точно, хотя и не в порядке, все, что говорил и делал Христос, ибо он не сам слышал и сопровождал Господа, а слышал и сопровождал он, как сказано, Петра, который проповедовал, применяясь к обстоятельствам, и не намеревался в порядке пересказывать все беседы Господа, так что и Марка нельзя винить, если он записал некоторые вещи так, как запомнил; он заботился лишь о том, чтобы ничего не забыть и не исказить из того, что слыхал»[41]. Это существенное замечание Папия позднейшие учители церкви истолковывали столь противоречивым образом, что уже из этого факта можно убедиться, как неопределенны были их сведения по этому делу. Именно, по мнению Иринея, Марк записал свои воспоминания лишь после смерти обоих апостолов, Петра и Павла; напротив, Климент Александрийский полагает, что он написал свое евангелие еще в то время, когда Петр проповедовал в Риме, и по желанию слушателей Петра, и что Петр, узнав об этом, не воспротивился, но и не содействовал этому делу; наконец, Евсевий заявляет, что Петр, узнав об этом, порадовался усердию людей и благословил прочитывать этот труд в общинах[42]. При этом Евсевий ссылается на тот же самый труд Климента, из которого он позднее приводит выше цитированное замечание о том, что Петр к этому делу совершенно не причастен. Но его современникам хотелось, чтобы евангелие облечено было апостольским авторитетом, и потому нецелесообразным признано было заявление о том, что евангелие было написано после смерти апостола, когда автору уже нельзя было проверить свой труд лично; а если оно было написано при жизни апостола, то непонятно, почему последний так равнодушно отнесся к нему и не благословил прочитывать его в общинах. В этом случае мы, очевидно, имеем дело с такими известиями, которые с течением времени исправлялись по желанию, а потому нам остается лишь руководствоваться показанием Папия, которое необходимо рассмотреть теперь подробнее.
Он говорит, что Марк записал речи и деяния Господа по воспоминаниям и проповедям Петра, но записал их «не в порядке». Теперь мы спросим: как понимать эти последние слова? Если Папий хотел сказать, что Марк записывал свои воспоминания не в должном порядке, то что он разумел под «должным» порядком? Полагают, что он имел в виду порядок Евангелия от Иоанна, который действительно отличается от порядка Марка и других синоптических евангелистов. Но Евангелие от Иоанна, как мы увидим ниже, не было известно Папию, и оно едва ли было бы признано им за образец порядка для прочих евангелий. С другой стороны, ему, как мы знаем, было известно еврейское Матфеево евангелие и его греческие варианты, однако план Евангелия от Марка далеко не в такой мере отличается от плана нашего греческого Евангелия от Матфея, чтобы из-за этого Папий стал его считать неупорядоченным. Вообще же, надо полагать, что, объясняя непланомерность Марка его зависимостью от проповедей Петра, который повествовал об Иисусе лишь по случайным поводам, он отрицает не только планомерность, но также и исторический порядок в его повествовании. Но последний отсутствует в нашем Евангелии от Марка в той же мере, как и в прочих евангелиях, а потому приходится предполагать, что Папий, судя по его замечанию, имел перед глазами не нынешнее Евангелие от Марка, а какое-то иное сочинение. Также и другими сторонами своими наше Евангелие от Марка не указывает на связь автора с Петром, личность которого выступает в этом евангелии ничуть не более, если не менее, чем в Евангелии от Матфея; оно указывает на то, что использовано было именно Матфеево евангелие, а этого не стал бы делать тот, кто имел возможность черпать материал из проповедей Петра непосредственно. Но так как Папий дает нам такую характеристику Евангелия от Марка, которая не подходит к нашему Евангелию от Марка, и так как он выводит его характер из такого отношения, которым нельзя объяснить характер Евангелия от Марка, то свидетельство его относительно нашего второго евангелия ничего нам не проясняет.
Относительно Евангелия от Луки у нас не имеется столь древних свидетельств внешнего характера, зато в его предисловии (1: 1–4) мы находим любопытное самоудостоверение; автор здесь говорит следующее: «Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен». Из этого предисловия мы узнаем, во-первых, что в то время, когда писал свой труд автор нашего третьего евангелия, уже существовала обширная евангельская литература, к которой он относился критически. Во-вторых, отличая тех многочисленных лиц, которые составляли евангельские повести, от непосредственных очевидцев и служителей Слова Божия, сказания которых перерабатывались первыми, он, видимо, не знает такого евангелия, которое было бы непосредственно написано каким-нибудь апостолом. В-третьих, так как средством превзойти своих предшественников он считает не какой-либо особый источник, вроде поучения апостола, а лишь то, что он успел доподлинно и всесторонне разузнать, то, очевидно, он не является спутником кого-либо из апостолов, за какового автор третьего евангелия принимался уже с давних времен.
Ириней вслед за вышеприведенной цитатой относительно Марка говорит следующее: «Так же и Лука, товарищ Павла, записал в особую книгу благовестие (евангелие), возвещенное Павлом». Здесь, как и по поводу свидетельства Папия о Марке, невольно начинаешь думать, что речь идет о некотором ином труде, ибо не подлежит сомнению, что то «евангелие», которое возвещал Павел, отличалось от нынешнего третьего или всякого иного евангелия, так как содержание апостольских и вообще всех древнехристианских благовестий заключалось не в подробной биографии Иисуса, а в кратком аргументировании его звания Мессии на основании всех ветхозаветных пророчеств и его воскресения из мертвых, каковая аргументация, вероятно, при случае дополнялась рассуждениями о примиряющей силе его смерти, рассказами об учреждении таинства причащения (евхаристии) и воспоминаниями по поводу какого-либо достопримечательного поучения Иисуса. С другой стороны, сам Павел едва ли мог украсить свои поучения какими-либо историческими воспоминаниями, так как он сам обратился в христианскую веру сравнительно поздно и едва ли знал подробности жизни Иисуса, да и не придавал этому важного значения; поэтому многие, по свидетельству Иеронима, предусмотрительно предполагали, что Лука заимствовал Евангелие не у одного лишь Павла, который лично не соприсутствовал Иисусу, но и у других апостолов. Так же и здесь, как в отношении Марка, мы встречаемся с успокоительным предположением, что Павел одобряет евангелие своего «товарища». Когда он заявлял (Рим. 2:16; 2 Тим. 2:8) «по благовествованию моему», то эти слова относили безоговорочно к Евангелию от Луки, хотя в словах этих не замечается указания на какой-либо писанный труд и их можно понимать в смысле изустного благовестия апостола.
Если поэтому близость третьего евангелия к Павлу, как и близость второго евангелия к Петру, оказывается, по-видимому, проблематичной, то в действительности у нас получится иной результат, если догадки свои мы будем строить не только на показаниях Отцов церкви, но и на самом труде. Как известно, третье евангелие представляет лишь первую часть большого целого, вторую половину которого образует история апостолов (Деяния апостолов), и в этой второй части автор не только выступает иногда спутником Павла (о чем речь будет ниже), но и высказывает особый интерес к личности этого апостола и к тому направлению в древнехристианской церкви, которое он представлял. Следы того же направления мы найдем и в самом евангелии, когда речь пойдет о его внутреннем характере; поэтому та связь, которую предполагает церковная традиция между третьим евангелистом и Павлом, представляется более правдоподобной, чем личная связь между вторым евангелистом и Петром.
11. Позднейшие свидетельства относительно трех первых евангелий
Если мы станем отыскивать еще и другие следы трех первых евангелий в древнейшей эпохе христианской церкви, то кроме вышеприведенной фразы апостола Павла найдем и в других новозаветных книгах слова, в которых многие усматривали до сих пор намеки на наши евангелия. Однако поразительное сходство того, что говорится, с одной стороны, в Первом послании к коринфянам (11: 23–25) и, с другой стороны, в Евангелии от Луки (22: 19) об учреждении евхаристии, следует объяснять не тем, что апостол будто бы воспользовался евангелием, а, наоборот, тем, что евангелист заимствовал свой рассказ из известного ему послания апостола. Напротив, в Послании к Евреям (5: 7), несомненно, подразумевается та сцена (душевная борьба, испытанная Иисусом в Гефсиманском саду), о которой повествуется во всех синоптических евангелиях, но о ней там говорится в столь общих выражениях, что нельзя решить, черпал ли автор этого послания, неведомо когда составленного, из наших евангелий или же из имевших хождение евангельских сказаний. Не сомневаюсь я и в том, что во втором послании Петра (1: 17) речь идет о преображении Иисуса на горе Фаворе, причем упоминание о гласе небесном, выраженное в тех же словах, как и в Евангелии от Матфея, указывает на то, что, по-видимому, был использован именно этот источник или тот источник, которым пользовался Матфей; однако Второе послание Петра является одной из самых новых книг нашего канона, так что свидетельство это едва ли раньше конца II века по Р. X.
После книг нашего новозаветного канона мы приходим к так называемым мужам апостольским, группе предполагаемых учеников апостолов, однако подлинность их трудов крайне сомнительна, а время их составления очень предположительно, поэтому они не могут служить надежной точкой опоры в вопросе о происхождении наших евангелий. Достоверно то, что в этих сочинениях — в предполагаемых посланиях Варнавы, Климента Римского, Игнатия и Поликарпа, а также в «Пастыре» Гермы — встречаются намеки, отчасти и ссылки на изречения и рассказы, которые имеются в трех первых евангелиях. Намеками я называю такие сходства между евангелиями и упомянутыми трудами, когда не говорится, что данная фраза есть изречение Христа или написано там-то, однако употреблены тождественные или сходные слова или упомянуты вещи, о которых говорится в известных нам евангелиях. Если, например, предполагаемый Игнатий в послании к римлянам пишет (гл. 6): «…благолепнее умереть от Христа, чем властвовать над всей землей, ибо какая польза человека, если он обретет весь мир, но душу свою погубит»; или если Варнава в числе прочих увещаний, отчасти напоминающих собой послания Павла, отчасти же не имеющих параллели в Новом завете, выдвигает следующее: «Всякому просящему у тебя подавай» (гл. 19), то не трудно убедиться, что Игнатий руководился изречением Христа, которое приведено у Матфея (16: 26), а Варнава изречением, которое приведено у Луки (6: 30) и Матфея (5: 42). Однако невозможно по таким отдельным сходным фразам решить, взяты ли они из наших евангелий или иных письменных источников или же почерпнуты из устных преданий. Вопроса не разрешают и прямые ссылки на изречения Христа. Когда Поликарп в своем послании к филиппийцам (гл. 7) говорит: «Молите всевидящего Бога, да не введет он нас во искушение по слову Господа, сказавшего, что дух силен, но плоть немощна», то нетрудно заметить в этих словах сходство с увещеванием Христа, высказанным в саду Гефсиманском (Мф. 26: 41), а также с соответствующими словами молитвы «Отче наш» (Мф. 6: 13). Однако невозможно решить, брал ли автор эти изречения из того источника, который дошел и до нас. Можно предполагать наличие письменных источников вообще, когда Варнава говорит: «Много есть званных, но мало избранных, — и добавляет — как сказано в писании» (гл. 4), или когда автор второго послания Климента, приведя одно замечание Исаии, процитированное в послании к Галатам, продолжает (гл. 2): «…а в другой книге сказано: пришел я не ради праведников, а ради грешников». Но в первом случае под «писанием», несомненно, подразумевается апокрифическая книга Ездры, а в последнем случае положение из евангельского сочинения (Священного писания) в сочетании с цитатой из ветхозаветной книги указывает на позднее происхождение послания; впрочем, мы и здесь не знаем, взяты ли означенные слова из письменных источников, вроде наших евангелий, например Евангелия от Матфея (20: 16; 22: 14; 9: 13).
Недоумение ничуть не разрешается и в том случае, когда мы замечаем, что изречения Христа, приводимые апостольскими мужами, отличаются от изречений наших евангелий. Не говорим уже о втором послании Климента, который во второй половине II века приводит такие изречения Иисуса, которые неизвестны нашим каноническим евангелиям и, вероятно, имеются в апокрифическом евангелии Египтян. Однако первое послание Климента, составленное, по-видимому, в начале II века, приводит в одном увещании о милосердии и смирении (гл. 13) такие слова «Господа Иисуса», которые он говорил, поучая справедливости и долготерпения: «Будьте милостивы, дабы вас помиловали; прощайте, дабы вам прощали; как поступаете вы, так и с вами будут поступать; как вы подаете, так и вам будут подавать; как вы судите, так и вас будут судить; как вы милостивы к другим, так и к вам будут милостивы; какой мерой вы меряете, такой и вам отмеряют». Здесь имеется несомненное сходство с Евангелием от Матфея (7: I): «He судите, да не судимы будете» и так далее Но остальное рассуждение так сильно отступает от него, что оно не могло быть взято ни у нашего Матфея, ни у Луки, который в сходном положении (6: 37) тоже раздвигает рамки Матфеева текста, но по-другому. Поэтому не подлежит сомнению, что и в данном случае имелось какое-то иное евангелие и в иной редакции и что автор послания Климента (а также, вероятно, и Поликарпа, гл. 2) черпал из этого неизвестного нам источника. Из евангельских фактов в этих посланиях встречаются лишь немногие детали, за исключением посланий, приписываемых Игнатию и появившихся не ранее середины II века; поэтому неудивительно, что здесь мы находим, кроме общеизвестных сказаний об Иисусе, как Сыне Божием и сыне Давидовом, родившемся от Девы, о страданиях и примиряющей смерти, о его воскресении и вознесении на небо, также появление звезды при его рождении (Еф. 19), обоснование его крещения целью «исполнения всей правды» (Смирн. 1), о воскресении ветхозаветных праведников при воскресении Христа (Магн. 9), о пире с учениками после воскресения (там же, 3), из коих три первых рассказа напоминают Матфея (2: 2; 3: 15; 27: 52), а последний — Луку (24: 43) и Деяния апостолов (10: 41).
На более или менее твердую почву выводит нас Юстин Мученик, подлинность важнейших трудов которого не возбуждает никаких сомнений, так как расцвет писательской деятельности его относится ко времени правления Антонина Пия (138–161 г. по Р. X.). У него мы находим ссылки на те письменные источники, из которых он черпал сообщаемые им речи и этюды жизни Иисуса (таких ссылок мы не находим у мужей апостольских). Однако он не говорит, что источником ему служили наши евангелия. Свои источники он обыкновенно именует «достопамятностями апостольскими», как бы в подражание Ксенофонту, написавшему «Достопамятности (меморабилии) Сократа»; то, что эти «достопамятности» называются евангелиями, он замечает в одном месте[43], но это замечание, по-видимому, вставлено (приписано) позднее; а если он говорит об одном евангелии (опять-таки в подражание Ксенофонту), то некоторые полагали, что он пользовался только одним источником, а другие утверждали, что его единое евангелие означает сборник евангелий[44]. Об этих «достопамятностях» он, в частности, говорит, что они составлены апостолами Иисуса и их спутниками, что согласуется и с церковным представлением о происхождении наших евангелий, но он не говорит, откуда он это знает, и не просто ли его личное предположение, что «достопамятности» об Иисусе могли быть написаны только близкими ему лицами.
Что касается повествовательного элемента рассказов, использованных Юстином, то, в противоположность прежним потомкам, мы уже можем довольно ясно отличить в них тот самый исторический остов, который содержится в наших евангелиях: родословие от Давида и даже от Адама, благовещение ангельское и сверхъестественное зачатие, перепись, поклонение волхвов и бегство в Египет, затем Иоанн Креститель в роли Предтечи, крещение и искушение Иисуса, избрание учеников и отсылка их на проповедь, чудеса и проповедь Иисуса, сближение с мытарем и борьба против фарисеев, наконец, возвещение о смерти, въезд в Иерусалим, очищение храма, учреждение евхаристии, взятие под стражу и распятие, воскресение и вознесение Иисуса. Но, сверх того, Юстин повествует о многом из того, чего нет в наших евангелиях. По его словам, Иисус родился в пещере у Вифлеема, помогал затем отцу своему в его плотничьих работах; далее Юстин рассказывает, что при крещении в Иордане возгорелся огонь и голос с неба (как в Пс. 2: 7) сказал: «Ты Сын Мой; Я ныне родил Тебя». В противоположность нашим евангелиям, он сообщает, что после распятия Иисуса все ученики его отпали и отреклись от него, подобно тому как и послание Варнавы (гл. 5) сообщает, что перед призванием своим ученики Иисуса были величайшими грешниками. Многие из таких отступлений можно признать за собственные измышления Юстина, и нет никакой надобности предполагать наличие особых источников. Например, прочитав у Марка (6: 3), что жители Назарета вопрошали: «Не плотник ли Он?», а по словам Матфея (13: 55): «Не плотников ли Он сын?», Юстин, вероятно, сам пришел к тому заключению, что сын помогал отцу своему в его ремесленных работах. Далее, если Юстин именует Квириния наместником в Иудее, тогда как у Луки он правильно именуется наместником сирийским, то это — недосмотр, который, вероятно, объясняется тем обстоятельством, что Квиринию все приписывали производство переписи (ценза) в Иудее. Далее он, видимо, истолковал по-своему также и замечание Матфея о том, что волхвы явились с Востока, заявляя со своей стороны, что волхвы пришли из Аравии. Но так как это замечание о волхвах аравийских у него встречается до десяти раз, а замечание о том, что Иоанн Креститель восседал у Иордана, по меньшей мере три раза, то приходится допустить, что он пользовался каким-то особенным источником, и это предположение тем более правдоподобно, что он говорит вполне определенно также о пещере вифлеемской и об отце иорданском. Но Епифаний сообщает, что в Евангелии Евреев, которое употреблялось у эбионитов, тоже упоминается о великом огне, осветившем место крещения Иисуса, и тоже говорится, что небесный глас, после слов «Сей есть Сын Мой, в Котором Мое благоволение», имеющихся в наших евангелиях, сказал еще: «Я ныне родил Тебя», — слова, приводимые Юстином. Поэтому необходимо предположить, что евангелие, из которого он черпал свои сведения, было вариантом Евангелия Евреев.
О наших евангелиях напоминают не столько рассказы, сколько те речи Иисуса, которые приводит Юстин по своим «Достопамятностям апостолов». Правда, дословное сходство встречается лишь в редких случаях, но отклонения эти таковы, каковы они бывают у человека, который цитирует по памяти или невнимательно выписывает из книги. О наличии источника, отличного от наших евангелий, можно с некоторой вероятностью говорить лишь в случае, если такие отступления у самого Юстина повторяются в разных местах в неизменном виде или если подобные отличные цитаты встречаются также у других писателей. Таким образом, само по себе не важно то обстоятельство, что Юстин известные слова Нагорной проповеди (Лк. 6: 36): «Итак, будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд» цитирует со вставкой слова «благ» (будьте благи и милосерды и так далее). Но так как это у него встречается в разных местах дважды, необходимо предположить, что в имевшемся перед ним источнике это место так именно и читается. Точно так же, если изречение Иисуса: «Никто не ведает сына, токмо отец, ни отца, токмо сын» и так далее приводится у Юстина с двояким отступлением: во-первых, познание отца сыном предшествует познанию сына отцом, и во-вторых, познание отнесено ко времени прошедшему, то это может показаться вольной цитатой из Евангелия от Матфея (11: 27) и от Луки (10: 22). Но когда мы замечаем, что то же изречение и с такими же отступлениями встречается в «Гомилиях» Климента, мы невольно начинаем предполагать наличие особого источника[45]. Нередко Юстин соединяет речи, разбросанные в наших евангелиях по разным отделам; изречение, которое он приписывает Иисусу: «в чем я изловлю вас, в том и осужу вас», не встречается в наших евангелиях и не может быть принято за простое резюме речей Иисуса, приведенных у Матфея (24: 37) и Луки (12: 35; 17: 26) и потому, вероятно, взято из какого-нибудь иного, неведомого нам источника.
Если мы еще ближе всмотримся в отношение цитат Юстина к отдельным нашим евангелиям (за исключением четвертого), то увидим, что они более всего согласуются с Евангелием от Матфея. Изречения Иисуса, цитируемые Юстином, по форме своей ближе всего к изречениям, приводимым у Матфея, и даже такие речи и события, о которых из всех наших евангелистов повествует только Матфей, тоже приводятся у Юстина. Но иногда замечается также сходство с Лукой. Что это евангелие в своих главных частях уже существовало во времена Юстина, явствует уже из того, что гностик[46] Маркион, противник Юстина Мученика, пользовался евангелием, в котором ортодоксальные учители церкви признавали искаженное Евангелие от Луки. Юстин, в свою очередь, повествует о бездетной Елизавете, о переписи, о выступлении Иисуса на служение на 30-м году жизни, об отсылке на проповедь 70 учеников, о том, что им была дарована власть без вреда для себя наступать на змей и скорпионов, о каплях пота, орошавшего лицо Иисуса в Гефсиманском саду, об отсылке плененного Иисуса от Пилата к Ироду — словом, повествует о таких вещах, о которых упоминает один только Лука, и отчасти даже в тех же выражениях, какие мы находим у Луки. При этом он пытается согласовать обоих евангелистов по таким пунктам, по которым они между собой расходятся. Например, со слов Луки он сообщает, что ангел Гавриил предрек Марии ее беременность, и затем со слов Матфея, ничего не сообщающего об этом предсказании, повествует о том, как Иосиф усомнился в своей обрученной невесте и только в сновидении был наставлен на путь истины. Далее он повествует со слов Луки, что Иосиф случайно отлучился от своего родного города Назарета в Вифлеем ввиду предстоящей переписи, а затем говорит, что, возвращаясь из Египта, Иосиф задумал поселиться в Вифлееме; это непонятно с точки зрения Луки, ибо после переписи Иосифу нечего было делать в Вифлееме, но вполне понятно с точки зрения Матфея, по словам которого Иосиф был старожилом Вифлеема. Что у Юстина с Марком замечается меньше сходства, это можно объяснить тем, что Евангелие от Марка лишь в малой степени оригинально; однако влияние этого евангелия сказалось в том, что сыновей Заведеевых Юстин называет «сынами громовыми» (воанергес), каковая кличка упоминается лишь у Марка (3: 17).
Если теперь мы спросим: как объяснить такое расположение евангельского материала у Юстина и к какому заключению можно прийти отсюда относительно наших евангелий, то надо признать, что предположение о том, будто Юстин пользовался только нашими евангелиями, но цитировал их свободно, дополняя их собственными измышлениями или обращавшимися в народе легендами, столь же мало выясняет дело, как и противоположная догадка, будто он совсем не знал наших евангелий и пользовался евангелием, которое лишь отчасти сходствовало с ними. Что он пользовался многими евангелиями, это видно из того, что в его изложении заметно старание примирить и согласовать противоречия; а что он пользовался двумя евангелиями, из которых одно было тождественно с нашим Евангелием от Матфея, а другое — с Евангелием от Луки, в этом нас убеждает простое их сопоставление; однако мы уже заметили, что кроме этих двух евангелий он, очевидно, пользовался еще одним или несколькими другими евангелиями. Стало быть, мы видим, что к середине II века евангельский материал был разработан уже в нескольких несходных редакциях, которые отчасти соответствуют нашим нынешним евангелиям, отчасти же представляют отступления, и в которых (как, например, в рассказе о вифлеемской пещере и огне иорданском) сказывался угасающий пыл евангельской легендарной поэзии.
Нечто подобное следует сказать и об евангельских цитатах «Гомилий» Климента, сочинения, написанного в духе эбионитов одним или двумя десятилетиями позднее главных трудов Юстина. Они тоже имеют больше сходства с Евангелием от Матфея, чем с Евангелиями от Луки и от Марка, и в то же время некоторыми оригинальными чертами своими указывают на наличие какого-то другого, нам неведомого источника, который был, по-видимому, использован также и Юстином. Несколько различных евангелий, в том числе и наши Евангелия от Матфея и от Луки, были известны также и язычнику-философу Цельсу, который писал во второй половине II века против христиан и указывал на разные отступления и разногласия в евангельском повествовании (например, по вопросу о воскресении) как на доказательства того, что христианское учение ложно. Он, между прочим, замечает, что многие христиане позволяют себе по 3, 4 и по многу раз изменять первоначальный текст евангелия, если им понадобятся аргументы для опровержения противника, — и это замечание нельзя не признать справедливым, если отбросить в нем элемент явной злобы и раздражения, ибо такими вариантами или переделками единой основы представляются три первых евангелия, и мы впоследствии увидим, во имя каких апологетических и догматических целей производились эти переделки.