Кто же прав и кто не прав из спорящих сторон? Чтобы уяснить себе это, надо отчетливее разобраться в существе спора. Нетрудно видеть, что спор идет собственно о двух вопросах, которые, однако, недостаточно ясно разграничиваются самими спорящими сторонами. Эти вопросы могут быть сформулированы так:
1) хоронили ли неандертальцы своих покойников?
2) по каким побуждениям они их хоронили?
По первому вопросу, видимо, более прав А. П. Окладников, прекрасно знающий фактический материал археологических находок. Факт преднамеренности захоронений неандертальских костяков трудно подвергнуть сомнению. М. С. Плисецкий и его единомышленники напрасно стараются этот факт опровергнуть.
Но по второму вопросу положение иное. Обе спорящие стороны согласны в том, что хоронить умерших первобытные люди могли только по суеверным, религиозным мотивам. «Как известно, — писал М. С. Плисецкий, — всякое преднамеренное культовое захоронение предполагает продолжение загробной жизни»[231]. Он, следовательно, не сомневался в том, что любое «преднамеренное захоронение» непременно должно быть «культовым»! Точно так же и А. П. Окладников хотя и упоминает о взглядах ученых, допускающих иные, нерелигиозные, мотивы первобытных погребений, однако сам держится мнения, что та «забота о сочлене мустьерского коллектива», которая проявилась в обычае погребения умерших, «выражалась здесь в особых формах, обусловленных ложными, неправильными представлениями о человеке», причем автор, в частности, предполагает здесь уже «зачатки анимизма»[232]. Поэтому значительную часть своей аргументации Окладников направляет на то, чтобы теоретически доказать возможность зарождения религиозных представлений у неандертальцев, которыми, по его мнению, только и можно объяснить наличие захоронений[233].
И вот в этом втором вопросе, мне кажется, позиция А. П. Окладникова гораздо слабее, а аргументы его малоубедительны.
Верно ли, что первобытный человек мог хоронить своих мертвецов только из суеверных, религиозно-магических побуждений? Верно ли, что эти древние погребения свидетельствуют о наличии «ложных, неправильных представлений о человеке», т. е. веры в загробную жизнь души, в сверхъестественные свойства трупа и пр., либо о неумении отличить живое от неживого?
Необходимо ли в самом деле предполагать существование у неандертальцев подобных религиозно-магических представлений, для того чтобы объяснить мустьерские погребения? Не объясняются ли эти погребения иначе и проще?
Инстинктивные побуждения
к захоронению умерших
Нет никаких оснований допускать, что на этой ранней стадии становления человека, когда его сознание было лишь сознанием «условий отдельных практических полезных результатов»[234], у него уже существовали какие-либо отвлеченные представления, в том числе и религиозно-магические. Все, что мы знаем о неандертальцах, заставляет скорее думать, что они руководствовались в своих действиях не сознательными представлениями, а инстинктами, в значительной степени унаследованными от животных предков. Не объясняются ли и захоронения покойников в неандертальскую эпоху действием каких-либо элементарных биологических инстинктов?
Подобная точка зрения выдвигалась в литературе. Предполагалось (Спенсер, Липперт и др.)[235], что древнейшую основу погребального культа составляет инстинктивный страх перед покойником, свойственный будто бы всем живым существам. В советской литературе сходный взгляд защищал А. В. Луначарский[236]. Мало того, некоторые авторы (М. Н. Покровский) пытались еще более обобщить эту идею «страха перед покойником», возведя ее в общебиологический инстинкт страха смерти и объясняя из него не только погребальный ритуал, но и всю вообще религию[237].
Но эта точка зрения явно несостоятельна. Животному миру вообще вовсе не свойствен страх перед умершими особями своей породы. То, что называют «страхом смерти» и что в действительности есть инстинкт самосохранения, проявляется совсем в иных формах. Кроме того, известно (в дальнейшем мы увидим примеры этого), что в погребальных обычаях самых различных народов обнаруживается очень часто не боязнь умершего, а как раз противоположный мотив. Иначе говоря, страх перед покойником (там, где он действительно существует) не только не может служить универсальным объяснением погребального культа, но, напротив, сам нуждается в объяснении; к этому вопросу мы вернемся позже.
Но значит ли это, что всякие попытки искать корни погребальных обычаев в биологических инстинктах обречены заранее на неудачу? Не существует ли все же в животном мире каких-либо инстинктивных действий по отношению к умершим особям своего вида?
Такие инстинктивные действия, несомненно, существуют. Мы находим у животных в этом отношении два инстинкта противоположного характера. Один из них присущ многим, даже низшим, животным, например насекомым, и состоит в стремлении устранить мертвое тело; так, пчелы и муравьи выбрасывают или прикрывают трупы своих сотоварищей; по-видимому, это тот самый инстинкт опрятности, который заставляет, например, собак и кошек забрасывать землей свой помет.
Другой инстинкт проявляется у высших животных, у которых существует взаимная привязанность особей внутри группы или стаи: собаки, обезьяны и некоторые другие животные иногда проявляют недовольство смертью своих сородичей и неохотно расстаются с их телами. Особенно интересны в этом отношении наблюдения над обезьянами, собранные в книге Цукермана[238]. Приведу несколько примеров.
Один владелец плантации, застав однажды на своем маисовом поле стаю бабуинов, которые поедали маис, убил одного из них; остальные бабуины, вместо того чтобы бежать, окружили труп товарища и не подпускали к нему человека, которому удалось отогнать их и захватить убитую обезьяну только тогда, когда он призвал на помощь нескольких слуг. В Лондонском зоологическом саду самки-бабуины никогда не отдают добровольно своих умерших детенышей, всегда продолжая няньчиться с ними. Одна самка-макака, за которой велось систематическое наблюдение, не отходила вместе со своим супругом от своего мертвого детеныша в течение двух недель, пока тело его от непрестанного облизывания, тискания и щипания не исчезло совершенно.
В книге Йеркса, посвященной человекообразным обезьянам, приводится такой случай: когда молодой шимпанзе Моисей умер, его друг Аарон имел очень огорченный вид; в дальнейшем оказалось, что тело Моисея было покрыто куском холста, который находился в клетке: по-видимому, это было сделано Аароном[239].
Интересны и наблюдения директора Лейпцигского зоологического сада профессора Карла Макса Шнейдера. Он пишет: «Лишь только львенок умирает, мать забрасывает его землей в гнезде, хотя бы он еще не перестал дышать. Он уже перестает ее интересовать. Это известно и о птицах. Но так бывает не у всех зверей. Обезьяны, например павианы, таскают с собой своих мертвых детенышей целые недели, даже когда маленький трупик уже полуразложился и совсем сморщился. Про одну собаку-суку мне также сообщали, что она своего мертвого щенка таскала с собой еще два дня»[240].
Имеются также указания, правда не особенно надежные, что в диком состоянии человекообразные обезьяны иногда покрывают листьями тела своих умерших сотоварищей.
На основании подобного рода в общем довольно многочисленных наблюдений Цукерман, так же как и другие исследователи обезьян, считает возможным сделать вывод о том, что эти животные не различают живых и умерших[241]. Но этот вывод едва ли правилен. Вернее было бы сказать, что во всех приведенных фактах обнаруживается инстинкт взаимной привязанности особей одной и той же группы, особенно матери к детенышам, инстинкт, не исчезающий и после смерти сочлена своей группы. Этот инстинкт проявляется в стремлении удержать при себе тело умершего, защитить его от посягательств посторонних[242].
Вот эти два противоположных инстинкта — стремление избавиться от умершего и стремление сохранить его близко от себя, — свойственные многим животным, должны были существовать и на заре человеческой истории. И в самом деле, изучение и археологического, и этнографического материала, относящегося к погребальным обычаям, показывает с несомненностью, что при всем разнообразии этих обычаев в основе их лежат в более или менее видоизмененной форме либо тот, либо другой из противоположных мотивов, либо, еще чаще, комбинация их обоих.
Но конечно, оба указанных мотива составляют лишь первичную основу погребальных обычаев, соблюдаемых разными народами. Поразительное разнообразие этих обычаев определяется весьма различными историческими и даже просто географическими причинами. Эти причины требуют внимательного и детального изучения, если мы хотим понять в каждом конкретном случае особенности погребальных обычаев того или иного народа.
Разнообразие форм погребений
Формы погребения у разных народов настолько разнообразны, что их нелегко привести в определенную систему. Археологический материал не может дать даже отдаленного представления об этом разнообразии. Хотя археологи обычно уделяют большое внимание погребальному обряду, но из всех многочисленных способов обращения с телом умершего они имеют дело, как правило, лишь с двумя: «трупосожжением» и «трупоположением» (т. е. зарыванием в землю), — правда, с модификациями в пределах каждого из этих основных способов. Зато этнографическая литература изобилует описаниями самых разнообразных приемов обращения с покойником.
Попытку классификации этих приемов сделал французский этнограф Жорж Монтандон[243]. Он делит способы обращения с умершими на восемь основных типов: 1) оставление, или выбрасывание (abandon), 2) водяное погребение (immersion), 3) воздушное погребение (surélévation), 4) зарывание (ensevelissement), с двумя разновидностями: а) зарывание в землю (enterrement) и б) пещерное погребение (inhumation), 5) кремация (ignition), 6) мумификация (momification), 7) рассечение (décharhement), 8) каннибализм. Но это лишь самая грубая разбивка, не учитывающая различных смешанных и более сложных форм погребения.
Способы обращения с умершими разнятся не только от народа к народу, но и у каждого отдельного народа их бывает зачастую по нескольку, в зависимости от возраста, пола, общественного положения умершего, от рода смерти и от разных других обстоятельств. Особенно отчетливо проявляются в погребальном обряде социальные различия. Даже у народов, стоящих еще на стадии общинно-родового строя и не знающих классовых различий, зарождающаяся общественная дифференциация — выделение старшин, главарей, знахарей, шаманов и пр. — отражается в способах погребения.
Достаточно привести два-три примера поразительного разнообразия способов погребения. У туземцев Австралии — при всей несложности и примитивности их культуры — отмечены чуть ли не все возможные способы обращения с телом покойника: простое оставление на произвол судьбы, воздушное погребение, зарывание в землю (с различными усложнениями этого обряда), сожжение, мумификация, трупоядение, вторичное и частичное погребение и пр. При этом в некоторых случаях одно и то же племя практиковало разные способы погребения, в зависимости от пола, возраста и других качеств умершего.
В Меланезии распространено водяное погребение в разных видах (простое потопление тела, пускание его в лодке в море и пр.), воздушное погребение, местами с мумификацией, пещерное погребение, зарывание в землю в различных положениях, погребение в жилой хижине, кремация и пр. На одном и том же острове зачастую отмечались разные формы погребения: например, на маленьком острове Сан-Кристобаль (южные Соломоновы острова) исследователь Фокс обнаружил не менее 25 различных способов обращения с умершим[244]. У племен Новой Каледонии Гломон отмечал шесть разных видов погребения: 1) труп в скорченном положении зарывали в узкую яму, так что голова оставалась поверх земли, потом ее отделяли от тела и брали с собой; 2) завернутый в саван труп клали в вытянутом положении в пещеру; 3) выставляли его на скале или на дереве; 4) мумифицировали, пропитывали особым соком, после чего зарывали в хижине, которая затем табуировалась (так поступали с телами вождей);
5) помещали тело в стоячем положении в дупло дерева;
6) клали его в лодку (это применялось только к вождям)[245]. Другие исследователи описывали и иные способы погребения у новокаледонцев.
Такое разнообразие способов погребения не раз ставило в тупик исследователей. Предлагавшиеся попытки объяснить его не достигли цели. Сторонники диффузио-нистского направления (Гребнер, В. Шмидт, Риверс, Монтандон) пытались связать разные формы погребения в той или иной стране с разными «культурными кругами», или с последовательными волнами заселения страны. Такая связь во многих случаях, вероятно, имеется; но, во-первых, далеко не всегда, а во-вторых, даже если и удастся установить связь какой-либо определенной формы погребения с той или иной этнической группой и «культурой», это отнюдь еще не означает, что происхождение данной формы погребения объяснено.
Американский этнограф Крёбер, посвятивший небольшую статью вопросу изменчивости способов погребения, распространение которых не совпадает ни с какими культурными границами, отказался дать этому факту твердое объяснение; он лишь высказал предположение, что так как практика захоронения не связана с экономикой или иными существенными сторонами жизни людей, но зато связана с сильными эмоциями, то она легче поддается воздействию моды (fashion), этикета и пр.[246]
Очевидно, что обычаи разных народов, касающиеся способов обращения с телом умершего, складывались под воздействием разнообразных исторических и просто географических условий, из которых далеко не все поддаются учету при современном состоянии наших знаний. В настоящее время едва ли можно надеяться дать удовлетворительное объяснение преобладанию в каждом случае у того или иного народа таких-то и таких-то форм погребения.
При всем том, однако, в наиболее распространенных способах погребения можно обнаружить проявление, хотя бы и в весьма усложненных формах, тех же первичных мотивов, которые в виде темных инстинктивных действий существовали еще у наших дочеловеческих предков. Эти мотивы — стремление избавиться от тела умершего и стремление удержать его около себя. Хотя и осложненные разными историческими наслоениями, эти основные мотивы выступают перед нами в погребальной практике разных народов то порознь, то в разных сочетаниях друг с другом.
Эти первичные мотивы легче всего проследить у наиболее отсталых народов — австралийцев и некоторых других; но их можно распознать, хотя и сильно видоизмененными, в погребальной обрядности более высокоразвитых народов. Дать подробный обзор их здесь, к сожалению, невозможно.
Их генетическое соотношение показано (конечно, весьма приблизительно) на прилагаемой схеме[247].
Погребальные обычаи:
жертва, тризна, траур и пр
Рассмотрим теперь кратко те комплексы обычаев и обрядов, которые, как правило, сопровождают погребение умершего и которые принято называть собственно «погребальным культом», или «культом умерших». Рассмотрим их с целью выяснения их подлинных корней.
Эти обычаи и обряды можно условно разбить на несколько групп: а) погребальные дары и жертвы; б) надмогильные огни; в) погребальная тризна, пиршество и игры; г) посмертный траур и запреты.
В научной литературе принято выводить все эти заупокойные обычаи и ритуалы из религиозно-магических представлений, из веры в душу и в ее загробную жизнь.
Так, обычай принесения даров и жертв умершему объясняют верой в то, что покойник (или его душа) нуждается в пище, одежде, оружии и пр., а потому надо-де его этими вещами снабдить, из уважения ли к нему или из боязни, что иначе он разгневается и будет вредить оставшимся в живых. Так смотрели на этот вопрос Г. Спенсер, Э. Тайлор, Н. Харузин и др. Очень отчетливо сформулировано такое понимание происхождения погребальных даров и жертв Л. Я. Штернбергом: «Раз загробная жизнь есть продолжение земной, то отсюда, естественно, возникло и представление о том, что покойника надо снабжать всем тем, что было необходимо ему для существования в здешнем мире. Поэтому ему дают одежду, средства передвижения, орудия, оружие и т. д.»[248].
Зажигание огня на могиле или около нее тоже выводится обычно из суеверного представления о том, что умершему-де нужен огонь, как живому.
Погребальные пиршества, нередко сопровождаемые военными или другими играми, состязаниями и т. п., некоторые этнографы тоже склонны объяснять теми же религиозными мотивами. Так, Л. Я. Штернберг полагал, что эти пиршества и игры «имели первоначально целью доставить покойнику, который продолжает видеть и слышать, удовольствие и выразить ему свои симпатии и преданность»[249].
Наконец, и обычаи погребального траура, т. е. обрядовое проявление печали в самых различных формах, начиная от самых варварских самоистязаний во время похорон и вплоть до безобидного обычая ношения траурной одежды, многие объясняют религиозными побуждениями. По мнению Н. Харузина, все или почти все виды траура «могут быть подведены под следующие две главные категории: остающиеся в живых стремятся 1) изменить свою внешность, чтобы не быть узнанными умершим, и 2) выразить ему действительное, а чаще фиктивное сожаление ввиду наставшей разлуки. В первом случае мертвец лишается возможности нанести вред своим соплеменникам, во втором — он будет умиротворен глубоким сожалением об его уходе членов его группы или племени»[250]. Иначе говоря, по Харузину, основа всех траурных обычаев — суеверные идеи об умершем.
Это господствующее среди большинства ученых стремление вывести все погребальные обычаи из чисто суеверных, т. е. религиозных, мотивов порождено знакомой нам идеалистической тенденцией — сводить все, что возможно, к религии и ставить на голову действительные факты. Если же посмотреть без идеалистических очков на огромное множество имеющихся у нас описаний погребальных обрядов разных народов, то нетрудно увидеть, что они в основе своей порождены отнюдь не суеверными представлениями, а, как и сами приемы погребения, более глубокими, инстинктивно-эмоциональными импульсами, унаследованными, очевидно, от эпохи становления человека.
Прежде всего, приведенное выше деление погребальных обычаев на категории — погребальные жертвы, игры, траур и пр. — чрезвычайно условно и может быть применено четко только на поздних ступенях исторического развития, где эти обычаи действительно поддаются разграничению друг от друга и где они явно пропитаны религиозными мотивами. Не то у отсталых народов: у них различные действия, связанные со смертью и погребением, еще весьма недифференцированы. Очень трудно бывает сказать, читая в этнографической литературе описания сцен погребения, где здесь траур, где погребальный дар или жертва, где тризна, где военная игра. Кроме того, те религиозно-магические представления, которыми, по мнению многих этнографов, обусловлены погребальные обряды, нередко как раз отступают на задний план либо даже совершенно не видны, а на первое место выступает непосредственное проявление чувств, вызванных смертью сочлена орды, соплеменника, родственника. Однако еще чаще это проявление чувств бывает уже не непосредственное, а явно ритуализированное, предписанное строгим обычаем. Повинуясь обычаю, исполнитель обряда совершает предписанные действия; но по большей части ни из чего не видно, чтобы он при этом вдохновлялся какими-нибудь отвлеченными представлениями, религиозными или иными.
Приведу два примера из очень многих.
Н. Н. Миклухо-Маклай описывает, как в деревне Бонгу (залив Астролябии) хоронили жену папуаса Моте: «…около хижины Моте я увидел его самого: он то расхаживал, приседая при каждом шаге, то бегал, как бы желая догнать или напасть на кого-то; в руках у него был топор, которым он рубил (только для вида) крыши хижин, кокосовые пальмы и т. д.». В самой хижине Маклай увидел, что «умершая лежит на нарах и кругом нее теснятся с причитаниями и воем женщины». Часа через два связанный труп посадили на особый стул. «Между тем на площадку перед хижиной высыпали пришедшие из Горенду и Гумбу туземцы, все вооруженные, с воинственными криками и жестами. При этом говорились речи, но так быстро, что мне трудно было понять сказанное. Моте продолжал свою пантомиму горя и отчаяния, только теперь он был одет в новый маль, а на голове у него был громадный катазан (гребень с веером из перьев…)…на плече у него был топор. Он расхаживал, как прежде приседая, т. е. это был род пляски, которую он исполнял в такт под свою плаксивую речь и завывание женщин. Что все это была комедия, которую присутствующие считали необходимым исполнять, было ясно и прорывалось по временам, когда Моте среди своих монологов… войдя в азарт, стал неистово рубить топором кокосовую пальму; тогда одна из женщин, кажется сестра его, которая тоже выла, вдруг прервала свои отчаянные вопли, подошла к Моте и заметила ему самым деловым тоном, что портить дерево не следует; после чего Моте, ударив еще раза два, но уже менее сильно, отошел прочь и стал изливать свою горесть, ломая старый, никуда не годный забор. Также, когда стал накрапывать дождь, Моте выбрал себе сейчас же место под деревом, где дождь не мог испортить его нового маля и перьев на голове». Друзья овдовевшего принесли ему в знак сочувствия подарки. Похоронные причитания продолжались весь день. На следующий день Маклай наблюдал продолжение обряда. Труп упаковали в плетеную корзину гамбор, но при этом все ранее надетые на него украшения были сняты и в гамбор ничего не было положено. Во время увязки корзины «женщины, не переставая выть, стали кружиться и плясать кругом»; «некоторые скребли и терли руками гамбор, как бы лаская его, причем причитывали на разные голоса». На следующее утро Маклай застал всех жителей деревни с вычерненными особой краской лицами, грудью, руками. В этот день никто из туземцев не ходил на работу[251].
В этом описании (приведенном здесь сокращенно) бросаются в глаза несколько моментов. Во-первых, основной смысл всех совершаемых при погребении действий — от вытья и причитаний до показного разрушения имущества и от плясок до чернения лица или тела — выразить внешне печаль, горе, возбуждение и разные другие чувства, вызванные смертью; во-вторых, это выражение чувств отнюдь не непосредственное, может быть, и не совсем даже искреннее, а строго предписанное обычаем. В-третьих, все эти действия еще сливаются воедино. Пляски, воинственные жесты, порча имущества, траурная раскраска тела — все служит для выражения эмоций; еще не видно тут оформленного обычая погребальных жертв, погребальных игр, тризны, траура. В-четвертых, нет ни малейшего намека на какие-либо религиозные, магические представления, связанные с погребальным обрядом; по всей вероятности, такие представления у папуасов, описанных Миклухо-Маклаем, были, но столь же вероятно, что в момент совершения ритуала о них всего меньше вспоминали и уж во всяком случае не ими был порожден сам ритуал; в частности, пресловутая забота о загробном благополучии души умершего, стремление обеспечить ее всем необходимым — все это начисто здесь отсутствует. Наконец, в-пятых, очень важно то, что погребальный обряд затрагивает отнюдь не одних ближайших родственников умершего, а всю общину в целом и даже другие дружественные общины — все они в той или иной мере участвуют в обряде.
Вот другой пример: описание сожжения тела влиятельного вождя одного из калифорнийских племен (сенель), изложенное Пауэрсом со слов очевидца Вилларда. На погребальный костер были положены вместе с телом покойника все его ценные вещи, плащи из перьев, раковинные деньги, оружие, американские золотые монеты и пр. «Когда подожгли факелом костер, началось надгробное завывание, пение и пляски вокруг него, и люди постепенно доводили себя до дикого, экстатического неистовства, чуть не до бесовской одержимости, прыгая, воя, раздирая свое тело. Многие, казалось, потеряли всякое самообладание… Женщины, еще более бешеные, дико бросали в костер все, что только имели, — самые дорогие свои украшения, самые яркие наряды, низки блестящих раковин. Крича, рыдая, вырывая себе волосы, ударяя в грудь, как бы в умопомешательстве, некоторые из них готовы были и сами броситься на пылающую груду и погибнуть вместе с вождем, если бы их не удержали подруги…»[252]
При различии некоторых деталей общая картина почти та же, что в предыдущем примере. Здесь опять видно господство чистого аффекта, не опосредствованного никакими отчетливыми, тем более отвлеченными идеями, но все же регламентированного и узаконенного обычаем. В бурном проявлении эмоций опять-таки сливаются воедино и оплакивание, и ритуальное самоистязание, и надгробные пляски, и беспощадное истребление имущества; интересно, кстати, отметить, что тут истребляется имущество и умершего, и принадлежащее его соплеменникам. На этом примере можно видеть зачаточную форму погребальных жертв и даров и — что самое важное — можно видеть корни этого обычая: здесь и в помине нет тех логических рассуждений, которые, по мнению Тайлора, Спенсера и их единомышленников, породили обычай погребальных жертв; люди здесь меньше всего рассуждают и умозаключают о потребностях умершего в загробном мире: они действуют чисто аффективно[253]. Надо думать, что именно в этом безотчетно-импульсивном стремлении выразить горе нанесением себе ран, уничтожением ценностей, исступленной пляской можно искать подлинные корни и траура, и погребальных игрищ, и заупокойных жертв.
В дальнейшем ходе истории, однако, вместе с общим ростом культуры, с усложнением общественных отношений и порождаемым им развитием общественного сознания видоизменяются и эти обычаи, и каждый из них развивается своим особым путем. Здесь нет возможности прослеживать в подробностях развитие, с одной стороны, обычая погребальной жертвы, с другой — зажигания надмогильных огней, далее — погребального траура, запретов, похоронных игр. Каждый из этих обычаев требует отдельного исследования, мы же сейчас ограничимся лишь самыми общими наблюдениями и замечаниями.
Жертвоприношения являются, как известно, важной составной частью всякого вообще культа, и особенно его развитых форм. О происхождении самого обычая жертвоприношения высказывались различные теории. Одна из них, связанная больше всего с именем Герберта Спенсера, заключается как раз в попытке свести все и всякие жертвоприношения к заупокойным дарам, а в последнем счете — к кормлению покойников[254]. Односторонность и ошибочность этой точки зрения было бы нетрудно показать, ибо совершенно очевидно, что есть немало таких видов жертвоприношений (например, жертва первинок как обряд снятия табу, тотемическая трапеза, очистительная жертва и пр.), которые не имеют и никогда не имели никакого отношения к кормлению покойников и вообще к погребальному культу. Но нельзя отрицать, что некоторые виды жертвоприношений действительно родились из обычаев, связанных с погребением умерших, и до конца сохраняют с ними связь.
У австралийцев лишь в очень немногих случаях отмечался обычай класть что-то с покойником в могилу; имеющиеся указания касаются только некоторых восточных и юго-восточных племен. О племенах Южной и Центральной Австралии у нас есть прямое отрицательное свидетельство на этот счет[255].
В Меланезии тоже отмечено мало примеров обычая класть с покойником какие-либо предметы, пищу и пр. Но широко распространен обычай уничтожать имущество умершего. И даже в тех случаях, сравнительно немногих, когда засвидетельствована практика класть что-то в могилу или на могилу, эта практика едва ли связывается в сознании самих туземцев с верой в то, что умерший нуждается в пище, в орудиях и др. Скорее она связана со смутным ощущением того, что вещи, принадлежащие покойному, — его собственность и трогать их нельзя. Еще более отчетливо выражена последняя идея у полинезийцев с их развитой системой табу, охватывающей разные стороны жизни: имущество умершего, особенно вождя, должно быть похоронено с ним вместе, ибо для всех остальных оно — табу[256].
Из такой практики, конечно, вполне могла зародиться и получить развитие мысль, что покойник нуждается в тех же вещах, какие нужны живому человеку, — в пище и питье, в одежде и орудиях. И подобное представление действительно очень широко распространено у народов чуть ли не всех частей света — Америки, Африки, Азии, Европы. Многочисленные факты этого рода, приводимые обычно исследователями истории религии, излишне здесь напоминать. Перед нами один из очень обычных примеров того, что сложившаяся в глубокой древности практика, связанная по происхождению с полуинстинктивными действиями человека, в дальнейшем сохраняется, но подвергается новым осмыслениям, на нее наслаиваются различные, в том числе религиозномагические, представления.
Сперва люди, отнюдь не руководствуясь никакими отчетливыми, хотя бы и суеверными представлениями, бросали на труп умершего или на погребальный костер принадлежащие ему вещи просто в порыве аффекта, вызванного смертью сородича; затем такие действия, закрепленные обычаем, стали совершаться уже и по традиции, по обязательному ритуалу (что не исключало, может быть, и проявления искреннего чувства); а под конец люди начали постепенно осмысливать эти свои действия в духе развивающихся религиозных представлений: умерший требует свои вещи, он нуждается-де, как и живые, в еде и питье, в оружии и утвари.
Подобные представления, несомненно, уже существовали в эпоху бронзы (если не раньше), когда археологические памятники обнаруживают большие различия в инвентаре «богатых» и «бедных» захоронений: разнообразные ценные вещи, находимые в «богатых» могилах, видимо, клались туда специально для умершего в целях снабдить его всем необходимым в загробном мире.
Там, где погребальный культ сплелся с культом вождей, царей, особенно в туземных государствах Африки и Азии, там обычай заупокойных жертв получил неумеренное, местами уродливо-изуверское развитие. При погребении африканских царьков в Дагомее, Бенине, Ашанти и других областях в могилу умершим не только клали множество вещей, оружие, украшения, запасы пищи и пр., но и убивали животных и людей: убивали рабов либо осужденных преступников, убивали наложниц и жен умершего. В некоторых африканских государствах человеческие жертвоприношения при погребении царей принимали массовые размеры: так, на похоронах царя Бенина вместе с погребаемым убивали и бросали в могилу по нескольку сотен людей, главным образом осужденных, которых нарочно держали в тюрьме для такого случая.
Аналогичные жестокие обычаи хорошо известны были, помимо Африки, в древних государствах Центральной Америки и Мексики, в государствах классического Востока — Ассирии и др., в гомеровской Греции; следы тех же обычаев обнаруживаются в скифских и в древнеславянских курганах. В известном описании «похорон знатного Русса» Ибн-Фадлана рассказывается об обильных жертвенных дарах, сожженных на погребальном костре, и в числе этих жертв была одна из любимых жен покойника.
В более скромных и мирных формах традиция заупокойных жертв сохраняется до наших дней в обычаях очень многих высококультурных народов. Например, у всех славянских народов и сейчас известен обычай приносить на могилы родных в определенные дни года всякую снедь, частью съедать ее, частью оставлять на кладбище («родительская суббота» — у русских, «задушница» — у южных славян и пр.).
Таким образом, и сопоставление фактов, и чисто теоретические соображения приводят к выводу, что обычай погребальных даров и жертв порожден отнюдь не суеверными мотивами, не верой в загробное существование души. Первоначально он был связан с непосредственным проявлением аффекта и выражался в безотчетном истреблении имущества умершего. Лишь впоследствии это истребление имущества, уже узаконенное традицией, ставшее обязательным, стало осмысляться как жертва умершему, как способ снабдить его необходимой пищей и вещами. Но эта идея, раз возникнув и развившись, в свою очередь повлияла, особенно в связи с культом вождей, на развитие и усложнение обычая погребальных жертв.
Мне кажется поэтому, что очень близок к истине был И. И. Скворцов-Степанов, когда он, полемизируя с М. Н. Покровским, писал по поводу соотношения погребальных обычаев, обрядов и верований:
«„Вначале было дело“. Вначале были, например, погребальные обычаи (в смысле просто погребальной практики), затем они затвердели в погребальных обрядах (это культ), а потом на этой почве выросло фантастическое „царство мертвых“, „загробный мир“ (это уже, если угодно, „вероучение"). Или же еще пример: покойника оставляли с известными припасами, это — исходный пункт в развитии жертвоприношений (культ); с течением времени выделилась профессия, одной из функций которой сделалось принесение жертв (религиозная организация — „церковь"), затем практика жертвоприношений получила истолкование в „вероучении"»[257].
Еще более очевиден аналогичный вывод в отношении погребальных пиршеств и игр; по своему происхождению они вовсе не связаны, как это некоторые думают, с какими-либо суеверными представлениями. Из приведенных выше конкретных фактов ясно видно, что дело и тут идет первоначально о чисто аффективном проявлении накопившихся эмоций, о их своеобразной разрядке. Разрядка эта проявляется в бешеной пляске, с криками, с размахиванием оружием, иногда и в примерных стычках-сражениях; при этом участники делятся на две партии (по фратриям или независимо от них — этот вопрос сейчас нас не интересует). В дальнейшем формы «разрядки» накопившихся эмоций тоже закрепляются традицией и становятся обязательными. Развитие идет — в зависимости от конкретных условий — по разным путям, и на традиционные обычаи наслаиваются разные представления, более или менее суеверного свойства.
Можно думать, что собственно пиршество добавилось к погребальному ритуалу позднее: в описаниях похорон отсталых народов о нем ничего не упоминается. Возможно, что обычай погребального пиршества развивался в связи с традицией приношения заупокойных жертв; вначале имущество умершего, в том числе съестные припасы, просто истреблялось, а потом постепенно, по-видимому, возникла идея, что эти припасы ест сам умерший, большую же часть их стали съедать его родственники, участники похоронного ритуала.
Надгробные игры характера военных состязаний были известны у греков еще в гомеровскую эпоху и у древних римлян; у последних они в дальнейшем были перенесены в цирк, превратившись в кровавые «игры» гладиаторов.
У некоторых народов надгробное пиршество и игры справлялись очень долго вместе. Такова была, например, древнеславянская страва и тризна; под обоими понятиями большинство исследователей разумеют одновременно и поминальное пиршество, и военные игры — состязания перед покойником. В дальнейшем второй элемент ритуала у многих народов отпал; например, из славянских народов погребальные игры сохранились сейчас, кажется, только у западных украинцев.
Погребальные же пиршества («поминки» и т. п.) сохранились доныне едва ли не у всех народов. У некоторых они тесно связаны с представлением о кормлении умерших. Так, у осетин погребальный хист — дорогостоящее пиршество, для которого хозяину приходилось иногда порезать весь свой скот, войти в долги, рассматривается в то же время как необходимое кормление умерших. У чувашей, мари, удмуртов, мордвы на поминальную трапезу приглашают покойников, приход которых инсценируется: кто-то из родственников умершего надевает его одежду и играет его роль. Белорусский обычай «дзядов» тоже представляет собой поминальную трапезу, в которой, по поверью, принимают участие и сами покойники.
Наконец, и обычай траура, первоначально представлявший собой лишь непосредственное проявление эмоций, притом нередко в самой грубой и варварской форме: вырывание волос, царапание кожи, нанесение себе ран и пр. — в дальнейшем вводится в более регламентированные и спокойные формы. К традиционным обычаям опять-таки присоединяются суеверные идеи о том, что выражение горя приятно-де умершему, умилостивляет его, что траурное воздержание от тех или иных видов пищи имеет целью, чтобы эта пища досталась на том свете самому умершему, и пр.
Но надо сказать, что к обычаям траура, видимо, суеверные мотивы примешиваются в гораздо меньшей степени, чем к другим формам погребального ритуала. Ношение траурной одежды, соблюдение некоторых запретов, воздержание от определенных видов пищи, от участия в общественной жизни, в развлечениях и пр. — все эти проявления траура до сих пор сохраняют в значительной мере свой первоначальный смысл непосредственного выражения горя, печали. Религиозные представления связываются с ними зачастую лишь искусственно, может быть даже только в сознании исследователя-идеалиста, готового во всем видеть религию.
Едва ли поэтому можно согласиться с Л. Я. Штернбергом, что «современные обычаи, как постановка памятников, траурная музыка в похоронных кортежах, поминальные обеды… составляют переживание соответственных примитивных обычаев дикаря и варвара» и что все эти обычаи порождены верой в загробное существование души[258]. Верно, что зарождение их восходит к эпохе «дикости»; но они коренятся вовсе не в религиозных представлениях, и их никак нельзя считать «переживаниями», т. е. пережитками. Если отбросить идеалистические очки, то всякому станет ясно, что упомянутые Штернбергом погребально-траурные обычаи, которых придерживаемся и мы, порождены не грубым суеверием, а простым уважением к памяти умершего.
Суеверные представления, связанные
с погребальным культом:
вера в «живого мертвеца»
В предыдущем изложении речь шла преимущественно об обычаях и обрядах, связанных с умершими и их погребением, а не об относящихся к ним поверьях. Как мы видели, эти обычаи и обряды сложились вначале отнюдь не под действием каких бы то ни было отвлеченных, тем более суеверных представлений, хотя подобные представления в дальнейшем ходе развития оказывали влияние на изменение, усложнение обычаев и обрядов.
Попробуем теперь разобраться в вопросе о происхождении тех религиозно-магических представлений, тех верований, которые связываются у разных народов с умершими, с погребальными обычаями и которые составляют, так сказать, идейное содержание погребального культа.
Внести какую-то четкую систематику в эти представления, разумеется, еще труднее, чем классифицировать сами обряды и обычаи. Но грубо приближенно можно попытаться разбить все религиозно-магические верования, связанные с покойниками и с погребальным ритуалом, на несколько основных групп: 1) приписывание сверхъестественных свойств самому трупу — вера в «живого мертвеца»; 2) вера в душу умершего и представление о ее посмертной судьбе; 3) образ духа или божества — покровителя умерших, царя загробного мира.
Попробуем сначала разобраться в происхождении и дальнейшем развитии идеи «живого мертвеца». Эта идея есть, по существу, не что иное, как персонификация смутного чувства страха, порождающего суеверные представления о покойнике. Именно этот страх и эти суеверные представления и побуждали людей прибегать к таким, так сказать форс-мажорным, средствам обезвреживания покойника, как связывание его, переламывание его костей и т. п. Но откуда взялся сам этот страх?
Были предложены различные объяснения его. Согласно классической теории Тайлора — Спенсера, корень страха перед умершим заключается в вере в душу, которая будто бы, покидая тело после смерти человека, может вредить оставшимся в живых. Но это объяснение неудачно уже потому, что упомянутые выше приемы обезвреживания относятся главным образом к телу умершего, а отнюдь не к отделившейся от него душе. Другое объяснение, поддерживавшееся, например, М. Н. Покровским, состоит в том, что страх перед умершим есть будто бы общебиологический инстинкт. Но это объяснение, как в своем месте показано, еще менее удачно, ибо ни данные биологии, ни этнографические данные не подтверждают универсальности этого предполагаемого «инстинкта».
Было предложено, наконец, и третье объяснение: суеверная боязнь перед покойником есть отражение стихийного страха перед заражением. «Причиной страха перед трупом, — пишет Ю. И. Семенов, — является реальная опасность, исходящая от гниющего, разлагающегося трупа»[259]. Этот взгляд, несомненно, более разумен: стихийное стремление избежать опасности заражения должно было, вероятно, оказывать свое действие. Но это объяснение недостаточно: если бы все дело было в этом страхе перед реальной опасностью заразы, мы не наблюдали бы такого разнообразия способов обращения с телом умершего в обычаях разных народов, в том числе и таких способов, где меньше всего можно усмотреть боязнь заражения: эндоканнибализм, натирание трупным соком, ношение тела с собой и пр. Очевидно, вопрос требует особого рассмотрения.
Страх перед умершим — не врожденное чувство человека, следовательно, он сложился исторически. Чем воспитан этот страх? Мне думается, двумя условиями.
Прежде всего, сам обычай захоронения умерших, о происхождении которого говорилось выше, а также и обычай оставления их на произвол судьбы должны были создавать известную психологическую настроенность. Эмоции, как и идеи, создаются традицией. Обычай зарывать покойника в землю не мог с течением времени не породить чувства (вначале именно чувства, а не представления) опасности от близкого соприкосновения с трупом. Различные оттенки этого смутного чувства проявляются в погребальном ритуале едва ли не всех народов: у одних сказывается боязнь возвращения мертвеца из могилы, у других — чувство нечистоты трупа, боязнь оскверниться от прикосновения к нему, у третьих — вера в злого демона, в которого превращается умерший. Все это лишь разные формы проявления того безотчетного чувства отчужденности мертвеца от живых, которое в значительной мере порождено традицией удалять его, путем ли зарывания в землю, выбрасывания или иначе.
Но это только одна сторона дела, которая сама по себе, вероятно, не могла бы привести к тем крайним формам боязни умершего и к тем преувеличенным мерам обезвреживания его, с которыми мы познакомились. Здесь действовало еще другое и более важное условие.
Исследователи Австралии, как и других стран, не раз отмечали, что погребальные обряды сильно различаются по характеру и степени сложности в зависимости от того, кого именно хоронят. Обряды были обычно тем сложнее, чем более влиятельное положение в общине занимал покойник. Детей, подростков, иногда даже женщин, малозаметных людей хоронили без особых церемоний. Напротив, погребение главарей, влиятельных стариков, храбрых воинов обставлялось особо сложными обрядами. При этом самое интересное для нас то, что обряды обезвреживания покойника, обряды, в которых проявляется страх перед ним, имели место по преимуществу как раз при погребении таких влиятельных лиц. «Чем более близкий родственник и чем более влиятельный при жизни, — писал еще Кёрр в своей сводной работе об австралийцах, — тем больше страха вызывает к себе умерший»[260]. «Так как женщины и дети считаются гораздо ниже, чем мужчины при жизни, — продолжает он, — и духов их мало боятся после смерти, то их погребают без особых церемоний»[261]. То же самое отмечалось другими наблюдателями.
Что это означает? Это означает, что страх перед умершим есть явление, социально опосредствованное. Покойника боятся не потому, что он покойник, а прежде всего потому, что его боялись и при жизни. Посмертный почет воздается тому, кто и живой занимал влиятельное положение.
Боязнь умершего есть не биологический «страх смерти», а в известной мере отражение зарождающегося социального расслоения. Отсюда в значительной степени объясняются и те обряды, которые направлены на обезвреживание мертвеца: связывание, ломание членов и пр.
Аналогичные явления отмечались не раз и у многих народов, стоящих на более высоких ступенях исторического развития. Хотя у большинства их сложились уже более или менее спиритуализированные представления об умерших и суеверная боязнь самого трупа уступила место столь же суеверному страху перед духом умершего — об этом будет сказано дальше, — однако во многих случаях сохраняются и более архаичные представления о покойнике: наделение самого трупа сверхъестественными свойствами. При этом чаще оказывается, что подобные представления связываются опять-таки не со всеми покойниками, а лишь с теми, кого боялись и при жизни или кого самый род смерти поставил в особое положение: таковы разные колдуны либо самоубийцы и люди, погибшие насильственной смертью.
Примером могут служить восточнославянские верования, прекрасно исследованные Д. К. Зелениным[262] который убедительно показал, что в народных представлениях резко разграничены две категории покойников: умершие, так сказать, нормальной, или естественной, смертью (их называют в народе «родители») и умершие преждевременной или насильственной смертью: убитые, самоубийцы, утопленники, «опойцы», умершие некрещеными дети, сюда же относятся умершие колдуны и колдуньи. Эта вторая категория покойников, называемая по-разному — «мертвяки», «заложные» и т. п., служит в народе предметом суеверного страха. О них ходят страшные рассказы, что они выходят по ночам из могилы, могут причинить вред живым, вызывать стихийные бедствия, например засуху и пр. Для избежания этих опасностей труп такого умершего не хоронили на общем кладбище, иногда старались его обезвредить, пробивали осиновым колом, обливали водой, бросали в болото и т. д. Подобные действия всегда направлены на самый труп, и именно с ним, а не с душой умершего связаны суеверные представления и суеверный страх. Аналогичные верования известны и у южных и у западных славян.
Таким образом, идея «живого мертвеца» вовсе не была продуктом чисто рассудочной деятельности первобытного человека. В ней гораздо больше было эмоциональных, чем сознательных, моментов. Это был неопределенный комплекс эмоций страха, безотчетного отвращения, смешанного с почтением и привязанностью. 1
Для дальнейшего развития этой идеи «живого мертвеца» потребовались еще века и тысячелетия исторического развития, потребовались новые условия, толкавшие каждый раз мысль человека вперед. Идея «живого мертвеца» оказалась одной из самых живучих религиозно-магических идей, сохранившись в верованиях самых различных народов. Поверья народов Европы о вампирах, упырях, привидениях, выходцах с того света в сущности очень мало отличаются от аналогичных религиозных представлений у ботокудов или австралийцев.
Отдаленные отголоски веры в живого или ожившего мертвеца можно обнаружить даже в таких сложных религиях, как христианство, ислам. Христианские представления о загробном мире, как известно, двойственны и противоречивы. С одной стороны, в центре их стоит как будто учение о душе человека, о ее загробной судьбе, забота о ее «спасении». Но с другой стороны, одним из важных догматов ортодоксального христианства является вера в «воскресение мертвых», причем таковое понимается строго буквально как оживание находящихся в могилах умерших, хотя бы они давно сгнили; тела воскресших станут, по церковному представлению, «нетленными», и именно они пойдут — одни в рай, другие в ад.
Представление
о духе умершего
Более сложен вопрос о происхождении другого религиозно-мифологического представления, связанного с погребальным культом, — представления о душе или духе умершего.
Школа Тайлора — Спенсера считала, как известно, идею духа умершего логическим развитием элементарного представления о душе человека. Такой взгляд продолжает господствовать в литературе доныне. Он, однако, основан не на фактах, а только на априорно-дедуктивном рассуждении.
Правда, у многих народов действительно существует представление о том, что душа человека после его смерти выходит из тела и превращается в дух или в демона. Но подобное представление еще отнюдь не свидетельствует о том, что вера в дух умершего возникла из веры в душу. Напротив, эта идея превращения души в дух есть не более как попытка связать между собой эти два представления. По своему же происхождению они совершенно разнородны. Эта разнородность видна в некоторых случаях непосредственно, в других случаях она подтверждается различием названий для души и для духа умершего.
У австралийцев аранда душа живого человека называется куруна (гуруна), а душа или дух умершего — лтана (ултана). Такое же различие названий существует у племени лоритья, у курнаи, у мара и у некоторых других.
У большей части меланезийских племен представление о духе умершего не связано с верой в душу человека, если не считать только слабой попытки связать их посредством идеи превращения одного в другого. На острове Флорида душа человека называется тарунга (у свиней тоже имеется тарунга), дух умершего — тин-дало; то же различие проводится на островах Изабель и Сан-Кристобаль.
На Банксовых островах душа обозначается словами талеги, атаи, а дух умершего — тамате, натмат. На острове Мота существует представление о том, что атаи (душа) по смерти превращается в тамате (дух); но с другой стороны, туземцы этого острова пытаются и иным образом связать между собой эти два представления: по их словам, духи умерших в подземном мире имеют свои атаи (души), подобно живым людям. Папуасы-ма-ринд-аним называют словом вих душу живого человека, а словами гова и хаис — духов умерших. Очень любопытное верование существует в области Массим: туземцы считают, что душа по смерти не превращается в дух, напротив, она погибает вскоре же после смерти человека, тогда как дух его улетает в загробный мир, находящийся на далеком острове.