Порой я отваживался целовать ее узкие, бесстрастные, монашеские губы. Она не противилась. Однажды я попросил:
— Расскажи мне о них.
Поначалу она не отозвалась, заправила прядку волос под гребем, закрыла глаза, как бы пробуждая память:
— Они веруют и потому они вне пределов досягаемости разума.
— В кого они веруют?
— За ними стоит иная сила, — не та, что стоит за людьми. Надо всеми живущими распростерто зловещее черное крыло фатума. Из круга его безжалостной тени стремятся они увести избранных.
— Твои слова не убеждают, — проговорил я с привычным скепсисом. Скажи, зачем ты приходишь сюда?
— Отчего я прихожу сюда? — повторила она чуть отстранено, словно будучи наедине с собой — Мне желается, Павел, увидеть вас. Вы неотступно стоите перед моими глазами, и мне кажется, я прихожу сюда, чтобы убедиться в вашей реальности… Ведь вы можете исчезнуть в любую минуту. Мы все можем исчезнуть безвозвратно, — уже заворожено шептала она, полуприкрыв в этом молебне глаза, становясь чуждой мне, не оставляя следа от упомянутой мной ранее близости.
Я ненавидел этот ее ностальгический и в то же время жутковатый шепот. Я уже не улавливал токи ее души, она как бы облекалась в непроницаемый саван, в твердыню кокона, из которого вышла, быть может, опрометчиво. Я подозревал — она хотела меня предупредить, но отчего недоговаривала? Если желала уберечь — то почему столь неуверенно?
Я провожал ее до окраинных домов слободы, украдкой пожимал ее пальцы, и она уходила по каменистой, заваленной нечистотами тропинке навстречу женским воплям, истошному детскому визгу и возбужденным мужским голосам…
___________
То утро выдалось пасмурным. Я направился в училище через железнодорожный переезд. Вдали, у семафоров, и поблизости, у водокачки, протяжно перекликались паровозные гудки. Туман, как занавесом, прятал очертания вокруг, и только в стороне быстрые ритмические звуки, которые издавало под тяжестью шагов угольное крошево, указывали на то, что я не один на тропе. Я зачем–то поспешил нагнать незнакомца в цивильном костюме и летней шляпе, — он не походил на дачника, что собираются поутру на платформе в ожидании пригородного. Я бы сказал, что он был вызывающе хорошо одет для столь заброшенного места. Внезапно в стороне донесся слабый выкрик, и мы оба разом поворотили головы и убавили шаги, а с угольной кучи неподалеку сорвалось некое приземистое вихлястое существо, чуть ли не лохматая хромая собака. Неожиданно пробудившееся ощущение тревоги принудило меня укрыться за штабелем шпал, в то время как неизвестный щеголь с радостным восклицанием со всех ног бросился к тому перемазанному угольной пылью существу, обнял и принялся горячо целовать обросшее густой нечесаной шерстью лицо. В свой черед безногий калека Пров (а это был он) со счастливым поскуливанием принялся жадно лобызать господина в цивильном костюме, исхитрившись стянуть с него двубортный сюртук, а следом кинуть оземь свою замусоленную косоворотку. Раздался хлопок, как будто вылетела пробка из бутылки с шампанским, и в проясняющемся воздухе я увидел, как лопнули ремни и отпали колодки с обрубков ног калеки. Пров дико закричал, густая кровь окропила его корявые руки, заструилась по шее, хлынула по рваным порткам. Нищий был омыт кровью, словно новорожденный, а тот господин все продолжал ненасытно усыпать поцелуями омерзительное чело, как бы в стремлении облегчить родовые муки своего возлюбленного; упал на колени, порывисто обнял его грудь, притиснулся к ней спасительно и блаженно почти что у самой земли, и в тот же миг калека с просветлевшим лицом поднялся на ноги, коих у него не было мгновеньем раньше, ответно обхватил того господина, и они оба воспряли над кучами угля, над землей, уподобившись едва приметным отсверкивающим теням. Торжественная тишина установилась в те минуты над подъездными путями, и мелкий дождь окропил землю.
Виденная картина еще долго стояла у меня перед глазами и повлияла на мое решение с Трубниковым: этот неотесанный мужлан наверняка знал больше, чем говорил.
…Архитектурный ордер театра с остроконечным полушарием купола и высоким полукружьем стен напоминал очертаньями неведомый корабль, готовый унестись в небеса. Я нашел Трубникова в аванложе второго яруса. Стоя в проеме в обрамлении вишневых гардин, он зычно руководил установкой декораций на сцене.
— А, Павел Дмитриевич, наконец–то пожаловали! Милости просим, — с довольно неожиданной любезностью приветствовал он, мельком глянув на меня. Вазу ставь за фонарем… Не туда, олухи. Ограду тащите ближе к кулисам… Расставляйте без меня, — повелел он подмастерьям, после чего без промедленья мы спустились в гримерную, стены которой пестрели афишами, а на столиках скопилось великое множество разнокалиберных пузырьков, флаконов и бутылок.
— Что происходит, Иван Демьянович? Растолкуйте мне, Бога ради, приступил я без околичностей.
— Происходит то, что всегда происходило, — философски заметил Трубников, поднеся к ноздре один из пузырьков и принюхавшись.
— Вы великолепно понимаете, о чем я! — настаивал я.
— Да уж какие могут быть секреты… — многозначительно отозвался Трубников, затем раскинул руки, рявкнул: — Ты огорчил меня и вводишь в грех! Завидно мне, что лорд Нортемберленд — отец такого доблестного сына!
— Прекратите паясничать!
— Ежели по–сурьезному, Павел Дмитриевич, — тадысь вам не позавидуешь, изрек он мрачно. — Положили они глаз на вашу милость и в сети манят, душегубы.
— Какие сети?
— Известно какие… Они и меня сподобились увлечь в свой омут, да не на таковских напали, не дался я, — он помолчал, что–то вспоминая. — Кто Богу не грешен, тот и царю не виноват: нет моей вины ни перед кем.
— Помилуйте, о чем вы?
— Известно о чем, — бесстрастно молвил Трубников. — Они и за ней, стало быть, охотятся…
Он подошел к одному из шкафчиков, пошарил на полке и выложил на стол зачерствевшую буханку, откушенную луковицу и, пригнувшись, из потайного места вынул бутыль с лиловой жидкостью.
— До нашего знакомства Юленька подавала в ресторане, что возле железнодорожной станции. Я тадысь задолго гастролировал, — тут он наполнил до краев стаканы и торжественно вознес руку («я гастролировал» было произнесено тоном, каким говаривают обласканные судьбой артисты).
В три глотка он осушил стакан, крякнул, понюхал луковицу, мокнул ее в солонку и, с хрустом пережевывая с хрустом: — Доводилось, сами понимаете, частенько сиживать в том занюханном кабаке. Помалу привык я к Юленьке, ненаглядной моей, сноровистой и молчаливой, не походившей на других дамочек, что запархивали туда известно с каким интересом. Зацепила она своим горестным молчанием меня за сердце; вижу, что прихожу в тот кабак одно за тем, чтобы взглянуть на нее, как на икону, писанную дивным мастером, — и вправду, робел и каялся я перед ней, как грешник перед святой, но все скрытно, в пьяном упрямстве, покуда не обрыдли мне такие бессловесные телячьи ухаживания и не сказал я себе: «Уведу ее!» — и увел. Взял за руку и увел! Она не противилась, ждала того. Грешник, погрязший в тине пороков, увел праведницу, — Трубников с внезапной злобой посмотрел в мои глаза. — Ты мне не веришь, а ты возьми да поверь… — снова пожевал губами, сплюнул и продолжил: — Стали мы с ней жить–поживать… Нашел я ей место в пошивочной мастерской при театре, повелел бабам не бранить ее и сам присматривал попервости, покуда не приноровилась она к незнакомым людям и к новому ремеслу… Зауважала меня Юленька, встречала с благоговением, никто никогда так в мои очи не заглядывал — будто волшебный шелковый платок, душу мою вынимала и оглаживала с любовью на коленях. Говорила, что давно, еще за неведомым горизонтом, меня признала, а я грязный, чумовой, буйный и тадысь шибко пил, однако ж ни разу рука на нее не поднялась, покуда однажды, без всякой оказии, не заглянул в мастерскую, а Юленьки–то моей, кроткой наперстницы, и след простыл. Где ж моя душенька?! Заслабела, говорят мне, головка у нее закружилась, вот к дохтуру ее и повели. К какому такому дохтуру?! Я — домой, нету ее. К вечеру является: я, говорит, заслабела, кровь носом пошла, у дохтура была. «Попей чайку с медом и корешками, да ляжь», — говорю, а у самого на сердце кошки скребут: вроде все так, да не так, какая–то не такая вернулась она от того дохтура, глаза горят, щеки алые лихорадочные, голос дрожит, а сама норовит подальше от лампы быть, чтоб я, значится, состояния ее не приметил, прячется… А меня любопытство разобрало — что за дохтур такой выискался, что Юленьку мою в волнение вверг? Миновала не иначе неделя, вернулся я поздно, в притворном хмелю, и неоткладно спать повалился, дал храпака, а сам одним глазом посматриваю: не ложится супружница, склонилась возле лампы, пяльцами колдует. Потом вдруг быстро обернулась, — мол, сплю ли я? — украдкой выхватила какую–то тряпицу из–под матрасишка, отерла ладонь и снова под матрац сунула, да так не единожды делала. Сами понимаете, Павел Дмитриевич, — опять перешел он на «вы», невтерпеж мне было рассвета дожидаться! Только посветлело, отправил я супружницу с ведрами к колодцу, а сам кинулся к тому матрасику, — а тряпица–то вся сочится свежей кровушкой! «Где ладонь–то поранила?» спрашиваю сурово, когда Юленька вернулась. — «С чем это вы, Иван Демьянович?» — молвит удивленно. — «Не обманывай мужа своего, — говорю, видел, как ты к ране прикладывала», — и достаю тряпицу из потайного места. «Постыдитесь Бога, Иван Демьянович, что вы такое подумали: женская хворь меня одолела, вот и тряпица сгодилась, а ладони — глядите», — и протягивает обе сахарные ручки, а на них ни царапины.
«Не вой на луну, сам оплошал, — провела меня Юленька», — молвил я себе и вознамерился наведаться к тому дохтуру. Знакомые бабы стезю к семистенку на выселках показали, и вот взобрался на поленницу, заглядываю в оконце — не видать ни черта! Высматриваю, высматриваю, аж шею заломило, и тут кто–то со спины кулачищем прямиком мне в темечко приладился. Ахнул я, свет белый померк, и очнулся я на заре, заваленный по грудь поленьями… Однако ж хитра баба казанская, да похитрей астраханская — в другой раз высмотрел я их, отыскалась щелочка. В одну из ночей потянулась вереница людская к порогу, заскрипели дверные петли, затеплилось оконце. Подкрался я, гляжу — толпится в горнице народец, и вдруг входит он в черном клобуке, морда перекошенная, что тот Мефистофель, и давай обезьяньей волосатой рукой осенять тех, что бухнулись перед ним на колени с непокрытыми головушками, да не святым крестным знамением, а как бы дьявольской петлей, как бы удавку на шею накидывал… Вот все, что подсмотрел я, Павел Дмитриевич. Ежели мало, не гневись, выложил все, без утайки, — Трубников долил остатки самогона в стакан, выпил и тяжко выдохнул: — И такая тоска меня разобрала от той картины, что напился я вдрызг да пошел кулаками деревья рубить и в ту же ночь руку на Юленьку поднял, чего себе до гроба не прощу…
— Как же они сподобились увлечь вас? — спросил я напрямую.
— Как?! — исподлобья глянул Трубников. — Обыкновенно… Я и поныне к тому дому на выселках хожу, — а почему, ума не приложу сам.
____________
В воскресенье грянуло с небес страшное виденье: над городскими крышами завис раздутый вкривь и вкось мешок, под мешком — грубо сколоченная клеть, а в веревочной петле, подвязанной к нижней перекладине, болтается человек с раздвинутыми ногами.
Я замер в немоте ужаса посреди толпы на площади. Ветер подгонял уродливо раздутый холщовый пузырь, под ним раскачивался полураздетый труп. Люди подле меня поспешно крестились и шептали заговоры, я же не находил в себе сил шевельнуться, заворожено следил, как приближается клеть. Ноги повешенного коснулись карниза, подломились, а тело неловко завалилось, чтобы, дернувшись в петле, обратить к народу синюшное набрякшее лицо с закушенным языком. «Спаси Никола–угодник и помилуй!» — ошалело пробормотала рядом бабка.
Переборов себя, я сделал несколько шагов к тому месту, где должен был опуститься дьявольский шар, но жандармы, расчищавшие проход для кареты скорой помощи, отпихнули меня.
Я знал несчастного — это был Леонтий. Чем и кому досадил щеголеватый гувернер? Кто свершил над ним чудовищную казнь? Я чувствовал, что трагический случай каким–то образом касается и меня, что бы я незримо припутан к той ужасной клети. Я был довольно коротко с ним знаком и доподлинно знал, что Леонтий частенько хаживал куда–то поздними вечерами, но не к своей вдовушке, которую он навещал обыкновенно днем. Поэтому при встрече я попросил Трубникова:
— Покажите мне тот дом на выселках, о котором вы намедни рассказывали, Иван Демьянович.
— А не боязно вам станется, господин дохтур? — усмехнулся невесело Трубников.
— Чего ж бояться? — бодро отозвался я. — Бойся не бойся, а судьбу не обманешь.
День да ночь — сутки прочь. Раньше обычного закончив занятия в училище, я нанял извозчика и отправился в условленное время туда, где меня уже дожидался Иван Демьянович. К слову сказать, я переменил свое мнение о нем. Невзирая на склонность к дурачеству и лицедейству Трубников при ближайшем знакомстве выказывал некоторые похвальные черты: известную глубину ума, душевную зоркость и, если не саму доброту, то какую никакую снисходительность. Когда я подъехал, он подчеркнуто любезно беседовал с неизвестной мне пожилой дамой в соломенной шляпке, кофте с оборками и тяжелой плюшевой юбке. Дама с вялым кокетством обмахивалась перьевым веером, слушая Трубникова. Завидев меня, он поспешил попрощаться с ней и, отвечая на мой немой вопрос, пояснил:
— Семь лет назад она пела в хоре и отменно подпевала мне в постели.
Я был сосредоточен и никак не отозвался на его реплику. Мы проехали на дрожках до конца улицы, где помещалась бельевая лавка, после чего я отпустил извозчика, а Иван Демьянович повел меня, придерживая за локоть и о чем–то громко разглагольствуя (он был навеселе). Я же старался запомнить дорогу.
Тот двухэтажный особняк выделялся в ряду других. Он стоял в отдалении от дороги, в низине, в болотистом месте, и разводы плесени покрывали доски над фундаментными камнями. Деревянные колонны с резными капителями несли балконы с довольно высокой, не меньше трех аршин, балюстрадой. Когда мы приблизились, на одном из балконов мелькнул подол платья и следом захлопнулась стеклянная дверь.
— По правде говоря, нынче не тянет меня сюда, — чуть озабоченно пробормотал Трубников и приложил ладонь к воспаленным глазам. — За вами должок, Павел Дмитриевич, — как вы уже сообразили, я не прочь опрокинуть чарку–другую рома в какой–нибудь занюханной таверне, как говаривали пираты сэра Фрэнсиса Дрейка.
В глубине двора темнел флигель. Меня удивило, что к строению не подступал сад, вообще не было деревьев в пространстве, обрамленном забором, если не считать нескольких кустов крушины, сирени и черемухи у крыльца.
— Почему здесь нет сада? — спросил я. — Чтобы деревья не мешали обзору?
— Вопрос не ко мне, Павел Дмитриевич, — усмехнулся Трубников.
— Что за кудесник–лекарь скрывается в этом особняке и какими спасительными снадобьями он врачует, коли Юлия прилюдно попросилась к нему? — вслух задался я.
У стены флигеля лежали остатки поленницы. Через двор прошагал мещанин с непокрытой головой, в просторной рубахе и начищенных сапогах. Он подошел к колодцу, чтобы набрать полное ведро, зачерпнул висевшей на цепочке жестяной кружкой и выпил с такой жадностью, как пьют после бани. Следом баба в сарафане вынесла пуховик, разложила его на жердях и принялась поколачивать скалкой.
— Слышь, Агриппина, а кадысь гувернера–то хоронют? — спросил мещанин, утерев губы.
— Сказывают, к завтрему, — отозвалась баба и еще с большим усердием заколотила палкой о перину.
Когда я, простившись с Трубниковым, возвратился к себе, меня придавила скорбная и торжественная тишина, по которой можно безошибочно определить покойника в доме. Слышались приглушенные голоса. Дверь в комнату Леонтия была отворена, я, робея, переступил порог, торопливо и как–то виновато перекрестился перед гробом в обрамлении свечей. Какие–то господа негромко переговаривались в коридоре. Я поднялся к себе, почувствовав тошноту от притворно–сладкого запаха пионов, отворил створки окна и лег, но вскоре вновь спустился, когда во двор прибыл катафалк, чтобы отвезти покойника в церковь на отпевание.
После похорон Леонтия опустел подъезд. Первым съехал снимавший комнаты первого этажа господин с семейством. Через неделю явился понурый Ермил. «Злая смертушка подстерегла раба божьего Левонтия, храни Господь его душу. Надобно и вам, Павел Дмитриевич, поостеречься», — неуверенно подсказал дворовый.
— От чего поостеречься? Что ты мелешь?
— Пахмурно нонче стало, — уклончиво ответствовал Ермил. — Дурной дух застил солнышко.
— От смерти не откупишься.
— Верно, — кивнул умный дворовый. — Один раз мать родила, один раз помирать. Намедни супружница моя гадала на чертополохе, сказывает цвет узлы вязать приспела пора. Возвращаемся мы в родные и мне, и супружнице моей места, в деревеньку Завидное, откуль мы родом, к тетке Фитинье. Так что прощевайте, Павел Дмитриевич! Простите на глупости, не судите на простоте, мы обнялись и трижды поцеловались.
Я люблю одиночество, но оно приходит разным. Есть одиночество в толпе, в окружении равнодушных один одному человеков, но случается то поистине жуткое, неотвратное одиночество, когда остаешься наедине с неведомой и враждебной тебе силой.
Как только подъезд опустел, я возрадовался. Я познал прилив некоей сакральной свободы, я ступал по ступеням лестницы в свой номер как в храм, наслаждаясь безмолвием за дверьми и не слыша скрипа половиц, пребывая в том особенном вдохновении, когда представляется, что ступени возносят тебя на новую, непознанную и лучезарную высоту жизни. Однако прекраснодушный мой порыв длился недолго. Вскорости под сердцем накрепко засел страх. Немота за стенами стала пугающей, зловещей — все мои годы до сего дня были преисполнены скрытых мук и канители безысходной тоски, и я не видел причин для перемен. Я задавил в себе надежду, и именно тогда явился мне тот образ одиночества, открывающий человеку всю глубину его фатальной обреченности. Я никогда не любил людей и не ждал от них помощи, но аз есмь человек со всеми его слабостями, и потому у меня вошло в обыкновение распахивать окно вечерами и в напряжении, с недоверием, вслушиваться слабо радуясь долетавшим с улицы звукам, как подтверждению существования реальности и собственного бытия.
Кто я? Кем вложена в меня эта поддатливая душа? Принадлежу ли я себе в той мере, в какой полагаю? Отчего я столь часто с некой неистовостью вслушиваюсь, словно жду тайного звука–знака? Кто подаст сей знак?
___________
Как–то вечером в дверь настойчиво постучали. Я отворил и обнаружил за порогом Сумского.
— Покорнейше прошу простить мой бесцеремонный визит, — вскользь бросил он, проходя в комнату: — Да–с, не разгуляешься… Я с сестрицами фланировал неподалеку и вздумал навестить вас, милейший коллега, — будьте снисходительны к капризу старика.
Я глянул на улицу — сестры Сумского стояли на тротуаре.
— Отшельником живете, Павел Дмитриевич, — Сумский уселся за стол.
Я виновато развел руками:
— На роду, как видно, написано…
— А тот парнишка, сосед ваш, как это его угораздило? Э–э… вечный покой его душе, — неловко промямлил доцент. — Вот так фокус — быть подвешенным на такой высоте. Я на своем веку всякого насмотрелся, думал, ничем уже не удивить старика, да видать услужлив человеческий умишко… А парнишку того ей богу жаль! Больно молод был. И что за изуверы над ним покуражились? Ну да ловит волк, но порой ловят и волка. Газеты пишут — сам генерал–губернатор взял под присмотр расследование этого жуткого случая.
— Пожелаем удачи губернским пинкертонам, — буркнул я.
Сумский глянул в окно: «Сестры заждались. Завтра увидимся, любезнейший Павел Дмитриевич», — пожал мне руку и вышел.
После его ухода я принес ведро колодезной воды (отныне все работы по дому надлежало выполнять самому), ненасытными глотками опорожнил кружку и повалился на постель.
…Если вся жизнь состоит из дней, подобных тем, что я прожил, то какова ее цена и резон ли вообще жить? Где те бездны счастья, о которых некогда говаривала Юлия, и не есть ли они на самом деле бездны лицемерия и тщеславия, каковые и составляют, по моему подозрению, сущность человеческого бытия? Какая звезда мне светит, и что необходимо предпринять, дабы приблизиться к тем безднам счастья? Что надобно для такого исхода — упорно работать, то бишь доходчивей и содержательней строить свои лекции (и приближусь к земному раю?), или я должен истово любить девушку, или уверовать фанатично в идею справедливости, подобно революционерам?..
Где та дорога? Идиотический смех разобрал меня. Мозгляк–человек не имеет силы, чтобы самому отыскать ту дорогу, мысли путаются в его бестолковой голове, в сетях мелочного житейского опыта. А та дорога видна, верней всего, с иной, не человеческой, колокольни. Не иначе кто–то возьмет человека за руку и поведет тем призрачным первопутком.
Ночью меня обуял животный страх. Я накрылся одеялом с головой и вслушивался, вслушивался до полубезумия, выискивая среди хаотической сумятицы ночных звуков (или беззвучия?) те, что посылались мне. Пение сверчков в придорожной канаве, пьяные голоса из трактира, далекий выдох набегающей на отмель речной волны — все укладывалось в ту устрашающую схему жизни, в которой не находилось места для меня самого. А я ведь не искал спасения… Зарыться, зарыться глубже в пуховик — вот выход, вот истинная благодать. Зарыться навеки!
Вечером я возжелал вновь увидеть резные ставни, дубовые колонны у портала и развалившуюся поленницу под окнами. И хотя я смутно помнил дорогу, мои ноги в стоптанных туфлях сами привели к приотворенной калитке.
Двор был безлюден, на лужайке подле крыльца появилась свежеструганная скамья, три синицы сидели на ней. Я вообразил, как меня встретили бы вернее сказать, никак не встретили бы. Полутемная горница, шаткие половицы, собрание людей за низким столом, негромкий разговор — каждый сам знает, за чем он сюда приходит. Если бы кто и приблизится ко мне, так это Николай, ненасытно присосется к моим губам, обхватит мои плечи и поникнет утомленно и освобожденно на моей груди…
Я вдруг зажмурился, как бы ожидая удара по глазам, отшатнулся — видение исчезло, и опять дубовые колонны встали передо мной. И зазывно отворенная калитка. Я уже вознамерился шагнуть в нее, как распахнулись половины дверей и девица, вся в белом, с разметанными по плечам волосами, стремительно сбежала с крыльца. Через ту же дверь проворно вынеслась старуха и проковылял мужик в сапогах, с плетью, увенчанной свинцовым грузилом. Короткий взмах, свист бича, после чего девица с протяжным стоном повалилась на траву…
Я повернулся и направился к Сумскому поскольку нуждался в собеседнике, коему я бы мог довериться.
— С некоторых пор я стал ненавистен сам себе, Петр Валерьянович, признался я. — Мне ка… кажется, — с запинкой продолжал я, — м… моим состоянием желают воспользоваться.
— Кто же эти мерзавцы?
Я выложил как на духу: о письмах, о ночном пришельце в цилиндре, о лобызаниях Николая, о доме с дубовыми колоннами, о Юлии, заключив:
— Я многого не понимаю, но чудится ночами, что ко мне подступаются, окружают, что между мною и ними существует некая гибельная связь.
— Упомянутые вами андрогины есть человеческие твари? — спросил чуть озадаченно доцент.
— Они стремятся избавиться от своего человеческого естества — сие не подлежит сомнению.
— Это стремление принуждает их доставлять страдания людям? — дознавался Сумский, будто мог услышать от меня точный ответ.
— Похоже, они сами страдают… — высказал я предположение.
— Да–с, — цокнул языком Сумский, — задали вы загадку, молодой человек… Чем же я могу вам помочь, ежели все, о чем вы поведали, правда? То бишь, вам представляется таковой? Не скажу, что предпочитаю держаться подальше от возможных сюрпризов, но в вашем случае до чрезмерности много всяческих нелепостей. Ведь я, к слову, хирург, а не психолог. Грубоват, зачерствел душой, не охоч до жалости, но кажется, состояние ваше, легкое душевное потрясение и смятение, близко мне. Да–с, извольте не удивляться, ваш покорный слуга — увы! — не есть бесчувственная каменная твердыня, — и он смолк в задумчивости. — Вне сомнения, они за вами еще явятся… явятся!
— Как мне быть? — задался я тоскливо. — Уехать?!
— Едва ли бегство спасительно…
— Как же быть?!
— Дайте время для совета, мой молодой друг, — попросил Сумский.
____________
День выдался погожий. На площади, в торговых рядах было многолюдно. Я купил у лавочника сладостей — сахарных гребешков, пряников, леденцовых рыбок, полфунта чаю — и на извозчике возвращался к себе. Скоро я пожалел о том, что исповедался Сумскому: едва ли этот плутоватый и скрытный старик мог мне помочь, в чем убеждали и его сбивчивые рассуждения. Но кто протянет мне руку? Не я ли говаривал Ивану Демьяновичу Трубникову — судьбу не обманешь. Единственно, я еще, пожалуй, не совсем подавил в себе инстинктивный животный страх, еще не сделался вполне безразличен самому себе, даже вот эти леденцы, что я купил четверть часа назад, дабы усладить свое небо — надобно ли услаждать себя, надобно ли ругать себя, корить, любить, ненавидеть себя?
А Юлия? Почему она приходит во мне? Я узрел в нашей странной связи некую мистическую тайну — ее руки, властно влекущие, ее походка, слышимая мной за версту, ее присутствие, ощущаемое мной беспрерывно… Отчего она хочет уберечь, отгородить меня, или, напротив, куда и с каким умыслом увлечь? Или это я сам хочу ее увлечь, намеренно ищу ее?
Когда мы вновь встретились возле того полузатопленного причала, у крутого склона, поросшего осокорем, я едва узнал ее. Она была одета пестро, в цветастое летнее платье, на ногах белые сандалии и смотрела испуганно. Она и впрямь взяла меня под руку в намерении увести, как я догадался, дальше от пристани, что–то горячечным шепотом поведала об Иване Демьяновиче, а я шел и все оглядывался, оглядывался, покуда не высмотрел, как волной подогнало к сваям неизвестный предмет, похожий на большую тряпичную куклу. Тогда я резко вырвал руку и помчался назад — остановился, перевел дух, замер в оторопи: утопленница покачивалась на речной волне лицом вниз, коса лежала на спине, обе руки с разъятыми вспухшими пальцами выпростаны вперед, словно в стремлении ухватиться за некую спасительную твердь. И вдруг я вспомнил, где уже лицезрел эти страшные руки с разъятыми жадно пальцами, — в аудитории училища, на темных досках стены. Тут рука покойницы сдвинулась — нет, ошалело мотнул я головой, это волна качнула тело, но тут вторая рука сделала гребок, ухватилась за сваю, потянула за собой тело. Оцепенев в кошмаре, я различил в некоем снизошедшем на меня ослеплении, как утопленница достигла в два–три гребка отмели, поднялась в облипшей тяжелой одежде, с которой хлынули струи, по колено в воде побрела к берегу, обратив к солнцу синюшное лицо с уродливо вспухшими губами. Она слепо прошла в двух шагах от меня, обдав дуновением сырости, плесени и тины, чтобы вслед за тем исчезнуть в осоке. На меня нашло затмение — точно посреди пустыни остался я. Никому нет потребы в моей измученной душе. Дикий рык исторгся из моего чрева, я пошатнулся, взмахнул рукой, ища опору в воздухе, пошатнулся и… устоял.
Юлии на берегу уже не было. Садилось солнце, узкий багряный отсвет ложился на землю. Умиротворенно несла свои воды река. Я зашел по пояс в заводь, чуть пригнулся, ища свое отражение в пурпурном зеркале воды, никого я там не увидел.
…В городе купец Никитин выдавал замуж дочь. Молодые прибыли на пароходе вместе со сватами, музыкантами, друзьями и подругами. На пристани, где собрались едва ли не вся городская детвора, зеваки и забулдыги, жениха и невесту встретил сам купец, мрачно–торжественный, со старообрядческой окладистой бородой. Чуть поодаль, у сходен, замерла купчиха с иконой у груди. Ржали лошади, трубил пароходный гудок, хмельная дружина плескала с борта шампанское и кричала здравицы. После лобызаний и родительского благословения молодые уселись в убранные атласными лентами и хлебными колосьями дрожки, и праздничный поезд покатил в церковь.
Я поднялся в комнату и посмотрел на себя в зеркало над рукомойником: лик мой запечатлел горечь, тонкие сизые губы стиснуты, желваки багрятся на скулах, капли влаги окропили лоб, а я еще и еще набрасываю пригоршнями воду, как бы желая захлебнуться в ней. Дверь в комнату приотворена — некому подсматривать за мной, никто не подивится припадку безудержного хохота, что сотрясает мою грудь. Я смеюсь над собой; я смешон и ненавистен себе, и только через полчаса, поуспокоившись, утершись полотенцем, со взлохмаченной шевелюрой, спускаюсь с пустым коробком в дворницкую за спичками. Странно, все двери отворены для меня, в дворницкой сумрачно, душно, дырявая кошма на лежаке, рваная занавесь, за которой прятались дети Ермила, осколок зеркала на выступе печи, а вот и спички в печном закопченном поде.
Я боязливо беру рассохшийся коробок и ощущаю легкое поглаживание по своей руке. Я отпрянул, стремглав взлетел по лестнице, ворвался в комнату и запер дверь на щеколду. Меня никто не преследовал. Или это я сам себя преследую?
Уже долгое время не слышалось шагов в подъезде. Я наблюдал в окне пристань, пароходы, баржи, грузчиков, птиц, изогнутую клином степь, слышал голоса прохожих на улице и разом с тем ощущал кожей спины леденящий провал пропасти за собой, за дверью.