Как только Дуглас выздоровел, Уайльд снял отдельную квартиру, чтобы снова сесть за работу. Бози велел перенести туда свои чемоданы. Рукопись начатой комедии валялась на письменном столе среди воротничков и перчаток Дугласа. Через несколько дней заболел инфлюэнцей Оскар. Спальня находилась на третьем этаже, больной по целым дням был без присмотра. Дуглас забегал на несколько минут, чтобы захватить денег, и исчезал, не исполняя ни единой просьбы Оскара. В какой-то день он и вовсе не явился, хотя обещал, что вечером, после обеда, посидит с больным. Уайльд ночью не мог заснуть от жара и жажды. Около третьего часа, в темноте, дрожа от холода, он спустился вниз — поискать воды в своем кабинете. Дуглас был там — раздевался. Он был пьян, стал кричать, что ему не дают спать, что его заставляют ухаживать за больными, что он не может себе позволить ни малейшего развлечения, чтобы тут же не услышать упреков и жалоб. Было столько злобы, пошлости, ничтожности в его словах и всем его виде, что Уайльд, не в силах подавить отвращение, ушел. Уже рассвело, когда слуга принес ему стакан воды.
В одиннадцать часов пришел Дуглас. Сел в кресло напротив кровати и начал сперва тихим голосом, потом все громче и наконец дойдя до крика повторять ночную сцену. На столе лежал наполовину исписанный листок. Дуглас взял его.
— Я не одобряю сочувствия к больным,— читал он.— Считаю его болезненным. Болезнь не принадлежит к тем занятиям, которые надо поощрять. Здоровье — главная обязанность в жизни.
Это были слова леди Брэкнелл из начатой комедии. Прочитав их, Дуглас бросил листок на стол и разразился громким хохотом. Оскар не двигался — спрятав голову в подушки, он почти шепотом приказал Дугласу уйти. Он слышал, как Альфред встал. Невольно открыв глаза, он увидел, что тот стоит на середине комнаты. Лицо Альфреда было красное, страшное, он хохотал, выл и, наклонясь вперед, медленно приближался к кровати.
Больного охватил неодолимый испуг. Быстро сбросив одеяло, он босиком, в одном белье, сбежал вниз, на первый этаж.
«Ты хвалил меня за предусмотрительность, согнавшую меня с кровати,— вспоминал Уайльд впоследствии в своем письме из тюрьмы.— Ты говорил, что этот момент был для меня опасным, более опасным, чем я воображал. О, я слишком хорошо это чувствовал. Что сие означало в действительности, я не знаю: то ли при тебе был револьвер, который ты купил, чтобы пугать отца, и из которого однажды выстрелил при мне в ресторане, не зная, что он заряжен; то ли ты тянулся к ножу, который случайно'лежал на столе, стоявшем между нами; то ли, забыв в азарте о том, что ты ниже меня ростом и слабее, ты хотел броситься на лежащего в постели больного человека — не могу сказать. И доныне я этого не знаю. Знаю одно — меня охватило чувство крайнего страха и я понял, что, если тотчас не уйду из комнаты, ты совершишь или попытаешься совершить нечто такое, что было бы даже для тебя источником позора на всю твою жизнь».
Оказавшись в своем кабинете, Уайльд позвонил. Пришел сам хозяин дома. Уайльд попросил его подняться наверх и посмотреть, находится ли Дуглас в спальне. Хозяин вернулся с вестью, что там никого нет. Он помог Уайльду взойти наверх, уложил в постель, послал за доктором и обещал, что будет поблизости, на случай если позовут. Доктор нашел, что состояние больного намного ухудшилось, жар усилился. Он предписал полный покой и, уходя, опустил шторы на окнах. Вдруг Оскару показалось, что он снова слышит шаги доктора, словно тот опять подымается по лестнице. В открывшихся дверях появился кто-то. Оскар почти сразу узнал в полутьме Дугласа. Тот шел на цыпочках. Пошарил руками по столу, потом по карнизу камина, собрал и сунул в карман все деньги, которые там нашел. Час спустя, уложив свои вещи, Дуглас уехал из Брайтона.
В одиночестве, без всякого ухода, борясь два дня с болезнью, Уайльд, однако, испытывал огромное облегчение. Тень Альфреда, кружащего по комнате в поисках денег, казалось, навсегда заслонила всю их прежнюю жизнь. «Было бы позором поддерживать даже обычное знакомство с человеком такого сорта». Видя, что пришла наконец решительная минута, Уайльд был охвачен глубокой радостью. Сознание неизбежности разрыва наполнило его спокойствием, жар спал, и через два дня онсошел вниз обедать с глубоким, целительным чувством свободы. То был день его рождения. В кабинете он нашел много телеграмм, писем и на одном конверте узнал почерк Дугласа. Вскрывая письмо, Оскар не мог превозмочь грусти при мысли, что прошло то время, когда одной ласковой фразы, одного нежного обращения или слова раскаяния было довольно для примирения.
Но то не было покаянное письмо. В нем содержалось тщательное повторение тех же оскорблений, ругательств, сарказмов, которые Дуглас выкрикивал два дня назад. «Когда ты не на своем пьедестале, ты вовсе не интересен. В следующий раз, если захвораешь, я тотчас уед у » — таковы были последние слова после обычной подписи: «Бози». Уайльд сжег письмо в камине, как вещь, прикосновение к которой или даже взгляд может замарать. Он известил хозяина, что уедет через три дня, в пятницу. В пятницу он мог застать в Лондоне поверенного маркиза Куинсберри и сделать заявление, что больше никогда, ни под каким предлогом не позволит лорду Дугласу войти под его кров, сесть за его стол, появиться где бы то ни было в его обществе. Копию заявления он собирался послать Альфреду. В четверг вечером черновик документа был готов. Утром в пятницу, перед отъездом, он, кончая завтракать, заглянул в лежавшую перед ним газету. На первой странице была телеграмма с известиехМ о смерти старшего брата Дугласа. Виконт Драмланриг был найден мертвым в канаве, рядом лежало разряженное охотничье ружье. Через несколько дней должна была состояться его свадьба. То, что было, как выяснилось позже, несчастным случаем, в первую минуту сочли трагическим самоубийством.
В эту брешь образ Дугласа снова свободно вошел в душу Уайльда и целиком ею завладел. Уайльд послал телеграмму, потом письмо, призывая приехать, как только сможет. Альфред приехал в глубоком трауре, плакал, ища поддержки и утешения, как ребенок. Искренняя печаль делала его более близким, более родным, чем когда-либо. При его отъезде Уайльд дал ему цветы — положить на могилу брата,— цветы как «символ не только красоты его жизни, но и той красоты, которая дремлет во всех живущих и может пробудиться для света».
Брайтонские воспоминания быстро утратили остроту, как и все прочие того же рода, и, заслоненные согласием последующих дней, рассеялись, будто кошмар минувшего бреда, о котором здоровое тело уже не помнит.
Они даже приобрели комический оттенок и десятками намеков вошли в комедию о том, «как важно быть серьезным». Леди Брэкнелл получила свою фамилию по названию поместья матери Альфреда, Джек потерялся и нашелся где-то между Уортингом и Брайтоном, а минута притворного траура по несуществующему Эрнесту напоминала обоим друзьям тот день, когда Бози появился в цилиндре, повязанном широкой креповой лентой. Лучшая комедия Уайльда была созданием его вконец опустошенного сердца.
Он очень изменился — потучнел и при высоком своем росте казался огромным. Мускулистые руки стали толстыми, пухлыми. Лицо приобрело багровый цвет, а мясистые, разбухшие губы и несколько подбородков делали его более, чем когда-либо, схожим с бюстами Нерона или Вителлия. Во всей фигуре Уайльда, в тяжелых, сонных движениях чувствовалась пресыщенность. Глаза утратили живой блеск, взгляд стал жестким. Появляясь в обществе, он не слушал фамилий людей, которых ему представляли, шел, как бы оттесняя всех на своем пути, требовал, чтобы среди бела дня опускали шторы, чтобы меняли цветы или сервиз на столе, если их окраска или узор его раздражали. Он мог внезапно встать и, подойдя к сидевшей напротив даме, сказать:
— Сударыня, видели вы когда-нибудь вампира? У вас такие глаза, будто они уже видели вампира.
Или, взяв кого-нибудь под руку, тащил к окну и, обдавая горячим дыханием, шептал:
— А вы знаете, почему Иисус не любил свою мать?.. Скажу вам по большому секрету: потому что она была девственница!
И разражался хриплым, жестким смехом. Он утратил прежнюю непринужденную веселость, говорил усталым голосом, не рассказывал историй.
В первые дни января, после премьеры «Идеального мужа», он уехал в Алжир. В Блидахе с ним встречался Андре Жид.
— Видите,— сказал Уайльд,— я сбежал от искусства. Отныне хочу чтить только солнце.
Жизнь он чтил с большим, чем когда-либо, благоговением. На наслаждение смотрел, как на долг.
— Наслаждение — вот что нужно. Не будем говорить о счастье. Главное, не будем говорить о счастье. Мой долг — развлекаться, развлекаться изо всех сил.
На улице его всегда сопровождала стайка сорванцов с золотистыми от солнца телами. Он пригоршнями бросал им монеты. Но вдруг, среди крика и смеха, он застывал, побледнев и дрожа, словно увидел привидение. Поговаривал о возвращении в Лондон, и из некоторых его намеков можно было понять, что образ маркиза Куинсберри витает перед его тревожным взглядом.
— Но что вас там ждет, если вы вернетесь? — спрашивал Жид.— Знаете ли вы, на какой риск идете?
— Этого никогда не надо знать. Странные люди мои друзья: советуют мне быть благоразумным. Благоразумие! Может ли оно быть у меня? Это было бы отступлением. А мне надо идти как можно дальше. Я не могу уже идти дальше. Должно что-то случиться, что-то другое...
В конце января он сел на пароход. Он всегда плыл под такими сияющими парусами, что никто и не догадывался о том, что кормилом его судна правит черная рука рока.
VI
В первые дни февраля 1895 года лорд Куинсберри, проходя утром по Кинг-стрит, увидел у входа в театр Сент-Джеймс свежую афишу, извещавшую о новой комедии Оскара Уайльда, премьера которой была назначена через неделю. Он дождался открытия кассы и купил билет в ложу первого яруса, над самой сценой. Вечером в клубе маркиз был весел и возбужден, пригласил на ужин нескольких друзей, напился, и из его слов стало понятно, что он намерен учинить скандал во время спектакля. На следующий день об этом уже знал директор театра Джордж Александер — он распорядился отослать лорду деньги за билет и уведомил полицию. За час перед началом представления у всех входов стояли агенты полиции. Маркиз привез с собою большущий пук моркови и брюквы и собирался объяснить смысл этого, произнеся речь из ложи. Но его не пустили в зал. Он долго буянил в коридорах, пробивался к дверям зала, угрожал, наконец удалился, оставив свой букет в канцелярии театра с требованием вручить автору, когда тот появится на сцене.
Сильнейшая метель не могла отпугнуть толпы зрителей, приехавших в каретах, викториях и в обычных дрожках. У многих прелестных дам были в руках букеты лилий, лилии украшали также бутоньерки молодых людей, чьи эбеновые тросточки с набалдашниками слоновой кости и белые перчатки с черной строчкой привлекали всеобщее внимание.
Три акта «Как важно быть серьезным» закончились неслыханными овациями. Публика встала с мест и без конца хлопала. После представления на Пэлл-Мэлл зрители, выходившие из театра Сент-Джеймс, встретились с теми, кто возвращался из театра Хеймаркет, где с начала сезона беспрерывно шел «Идеальный муж»,— восторженная толпа не позволяла двигаться экипажу, в котором ехал Оскар. Газеты по-прежнему нападали на «отравляющий, безнравственный диалог», но делали это гораздо осторожнее, а некоторые рецензенты употребляли совершенно иные эпитеты.
В общем, все уже устали от собственной чопорности и восхищались тем, с какой бесцеремонностью дерзкий ирландец нарушает старомодную благопристойность.
Маркиз, изгнанный из театра и преследуемый славою человека, в ненависти к которому он поклялся, жил теперь в фантастическом мире подозрений и вымыслов. Во всех своих житейских неудачах он винил Оскара — вплоть до истории с Олд Джо; бегство обеих жен, которые были у него после развода с леди Куинсберри, он объяснял извращенными понятиями, которые внушают развратные книги «этого проклятого ирландца»; даже надвигающееся разорение приписывал некоему таинственному влиянию Уайльда и готов был присягнуть, что Уайльд погубил его жизнь. Казалось весьма правдоподобным, что он сойдет с ума, если не избавится от этих навязчивых идей. Ему было бы намного легче, будь у него с кем поделиться. Но теперь он ни у кого не встречал сочувствия, слушатели только пожимали плечами — весь мир был в сговоре против него. Наконец как-то вечером он пришел в Альбермарл-клуб и спросил Уайльда, а когда ответили, что того нет, оставил свою визитную карточку, написав на ней карандашом: «То Oscar Wilde posing as a somdomite»[21]
Служитель прочитал записку и, ничего не поняв, вложил в конверт. Оскар получил ее из рук швейцара вместе с другими письмами лишь десять дней спустя.
Дугласа в Лондоне не было. Расставшись с Оскаром в Бискре, он отправился в оазис Блидах, куда его привлекала молва о необычной красоте шестнадцатилетнего Али. Юный кауаджи[22] был согласен ехать с ним, но сперва следовало уладить дело с родителями, договориться с арабской канцелярией и успокоить комиссариат. Али действительно был хорош собой. Чистый лоб, казалось, светился на его матово-бледном лице, рот был маленький, глаза темные, выразительные. В роскошном халате, опоясанный шелковым шарфом, в златотканом тюрбане он походил на восточного принца — столько ярости было в его раздувающихся ноздрях, столько равнодушия в изящных дугах бровей, столько жестокости в презрительной складке рта,— рядом с ним лорд Альфред Дуглас смахивал на лакея. По легкой, безмолвной усмешке Али гостиничная прислуга прибегала быстрее, чем на самый громкий зов других постояльцев. Повсюду он шел первым, и было видно, что прихоти Альфреда вращаются по эклиптике его воли.
Они остановились в Сетифе, среди Малых Атласских гор. Каждый день заказывали экипаж для поездок в Хетма-Дрох, Сиди-Окба — зеленые оазисы среди желтых песков пустыни. Али не знал ни французского, ни английского. Дуглас нанял толмача, и, когда они втроем сидели за столом и пили чай, без конца повторялось:
— Атман, скажи Али, что его глаза похожи на глаза газели.
Прошло несколько дней, и Бози с недоумением стал замечать, что Али в какие-то часы исчезает. У него возникли подозрения, он начал добиваться признания, раскаяния, клятв, грозил, что отошлет Али обратно в Блидах. Под конец Бози обыскал чемодан Али и в самом низу, под бельем, нашел фотографию хорошенькой Мариам. Войдя, Али увидел в комнате беспорядок, на полу белые клочки разорванной фотографии, и, когда нагнулся, чтобы их подобрать, спину его, будто кипятком, обжег удар хлыста. Араб выл всю ночь, а рано поутру, первым поездом, его отвезли в Блидах. Бози за завтраком имел страшный вид — прислуга старалась держаться подальше от мрачного взгляда его обведенных синяками глаз. Только старик метрдотель осмелился подойти и положить на салфетку конверт с английской маркой, это было письмо Оскара о происшествии в клубе. Лицо Бози вмиг обрело обычную свежесть, взгляд прояснился, он опять стал милым юношей, словно сотканным из льна, роз и золота... Было заказано шампанское и отдано распоряжение готовить вещи к отъезду.
Поезд прибыл в Лондон поздно вечером, но Бози прямо с вокзала поехал на Тайт-стрит. Оскар был дома, он теперь редко выходил по вечерам. Бози прочитал записку маркиза.
— Ну, может быть, теперь ты уже не будешь колебаться?
Уайльд кивнул утвердительно.
— Разумеется. Надо уехать. На полгода — этого будет достаточно. А впрочем, может быть, и на год. Год в Париже. Как это будет чудесно. За год напишу две, три, четыре комедии, и будем жить, как нам заблагорассудится!
Уайльд потянулся, как бы преодолевая сильную усталость, и откинулся на спинку кресла, готовый рассмеяться, но тут он увидел лицо Альфреда. Оно было так страшно искажено, что Оскар застыл с поднятыми вверх руками.
— О чем ты говоришь?
Бози подошел к креслу, схватил Оскара за плечи и стал его трясти.
— О чем ты говоришь? Хочешь бежать, трус? Хочешь стать всеобщим посмешищем?
Уайльд высвободился из его рук. Теперь их разделяли высокое кресло и письменный стол, большой, тяжелый стол Карлейля. На столе лежала визитная карточка лорда Куинсберри, где над ровной полоской отпечатанной фамилии извивались несколько написанных карандашом слов, кривые, истерзанные буквы, напоминавшие странную, чахлую растительность.
На следующий день состоялось совещание с адвокатами. Кроме сэра Эдуарда Кларка присутствовал его юниор[23], м-р Трэверс Хамфрис и солиситор[24], м-р К-О. Хамфрис. Оскар вынул из бумажника визитную карточку маркиза и положил ее на стол — это было единственное движение, какое он сделал за целый час. Всю следующую неделю Бози возил его регулярно каждый день в ту же пору на Уигмор-стрит. Они усаживались в мрачном кабинете «солиситора», лысый стряпчий, подперев подбородок скрещенными пальцами рук, слушал невоз мутимое вранье Дугласа. Уайльд не произносил ни слова. Лишь однажды несколько фраз адвоката пробудили его внимание. Они касались судебных расходов. По осторожности тона можно было понять, что дело идет о крупных суммах.
— Боюсь, мистер Хамфрис, мне этих расходов не одолеть,— сказал Уайльд.
Бози дернулся в кресле так резко, будто хотел вскочить. Оскар потупил голову, чтобы не встретиться с его взглядом. Но тут же поднял глаза, услышав на удивление мягкий голос Бози:
— Успокойся, Оскар, платить будешь не ты.
Мистер Хамфрис был также удивлен. Лорд Дуглас удовлетворил любопытство стряпчего, сказав, что его семья с радостью покроет все расходы. Маркиз — это демон, инкуб, сгубивший жизнь и счастье ангела, леди Куинсберри. Семья не раз обсуждала, как бы засадить маркиза в дом умалишенных. Каждую выплату причитающейся леди Куинсберри ренты приходится добиваться через суд. Теперь наконец представилась возможность избавиться от маркиза хотя бы на время.
Бози встал и склонился над Оскаром.
— Ты не знаешь, у нас дома все теперь говорят о тебе, как об избавителе. Ты не потратишь ни гроша. Перси вчера сказал матери, что оплатить этот процесс составит для него величайшее удовольствие.
— У вас есть экипаж, лорд Альфред?— спросил «солиситор».
— Да, ждет на улице.
Мистер Хамфрис вынул из папки приготовленную жалобу. Развернул лист, чтобы проверить, лежит ли там карточка маркиза, и, приведя в порядок бумаги, взглянул на своих клиентов. Бози взял Оскара под руку. Они успели в судебную канцелярию перед ее закрытием; собравшийся уходить чиновник довольно резко поторопил Уайльда, чтобы поскорее подписал документ.
Оскар домой не вернулся. Он позволил увезти себя в «Эйвондейл-отель», где были сняты три комнаты, так как Альфред по дороге встретил одного из своих юных друзей. Вид этого молодого человека и его поведение в экипаже были таковы, что Уайльд, подняв воротник пальто и надвинув шляпу на глаза, спрятал лицо— не хотел, чтобы его видели прохожие. Вечером он перевез в отель некоторые свои вещи: два чемодана и коробку со шляпами. Застав Альфреда за ужином, он, сказавшись усталым, ушел к себе и лег. Еще долго он слы шал, как откупоривались все новые бутылки шампанского.
Теперь Уайльд стал чаще появляться в обществе и был так весел, так оживлен, словно ни одна забота не тревожила его. В течение дня он старался побывать во многих местах — в парках, клубах, театрах, ресторанах, и больше, чем когда-либо, производил впечатление человека счастливого и богатого. Ночевать ехал в отель— друзья на это только снисходительно пожимали плечами. Он шутил, что не помнит точно номера своего дома и даже не уверен, помнит ли улицу,— знает только, что живет где-то в Челси. И впрямь было бы еще более странно, если бы он завершал свой необычный день на супружеском ложе. Впрочем, никто особенно не старался объяснять его образ жизни: иные даже с определенной радостью думали, что вот нашелся наконец человек, который может себе все позволить.
Не так думал Фрэнк Харрис. Он был из числа близких друзей Оскара. Несколько лет назад они встретились на каком-то обеде. Харрис рассказывал о боксере, сражавшемся одновременно с несколькими противниками, и в его голосе, в жестах, в живости изображения было столько артистизма, что Оскар, очарованный, обнял его и стал звать по имени. Известную роль тут сыграло и авантюрное прошлое Харриса. Шестнадцатилетний Фрэнк сбежал из дому, из почтенной семьи шкипера Merchant Service[25], и переплыл океан, расплатившись за поездку полученными им тумаками, которых ему не пожалели, когда его, уже в открытом море, обнаружили в камбузе, под кучей кухонных отбросов. Высадившись в Америке, он за несколько лет переменил все профессии, которые можно уместить между профессиями ковбоя и журналиста, пока наконец не встретил миллионера и тот, узнав о его жажде знаний, помог Фрэнку поступить в университет. Там он, видимо, чему-то учился и сдал какие-то трудные экзамены, так как потом был преподавателем в брайтонской Грэммерскул. Но, вспоминая о тех годах, он хвалил их только за греческий и при случае читал наизусть длинный отрывок из «Одиссеи», всегда один и тот же. Женился он на состоятельной вдове, владелице дома на Парк-Лейн, но через несколько лет ему пришлось с богатством распроститься, так как терпеть его образ жизни не смогла бы и самая снисходительная жена. В Лондоне он был директором и совладельцем газет «Фортнайтли ревю», «Сэтердей ревю», «Вэнити Фэр», которые одну за другой оставлял, нигде не умея долго сдерживать свой воинственный нрав.
Дружба с Уайльдом весьма льстила Харрису, он старался поддерживать ее всеми способами, огромные гонорары, которые он платил Уайльду в своих издательствах, немало способствовали их сближению. То, что вначале, возможно, делалось для удовлетворения тщеславия,— Харрис давал обеды, украшением коих был Оскар,— со временем перешло в преданность, разумеется, в той мере, на какую был способен этот делец и авантюрист. Он знал об Оскаре меньше, чем другие, долгое время считал все недостойной сплетней, готов был присягнуть, что Уайльд ни в чем не повинен, но он первый и единственный предсказал катастрофу. Бернард Шоу, присутствовавший при их разговоре с Уайльдом, впоследствии не раз повторял:
— Если когда-либо на земле изрекали пророчества, которые сбывались, то это случилось в тот понедельник, между двумя и тремя часами дня, в «Кафе-роял».
В субботу Уайльд пришел просить Харриса засвидетельствовать перед судом, что «Дориан Грей» — не безнравственное произведение.
— Хорошо,— сказал Харрис,— я скажу это и еще то, что ты — один из тех редких людей, которые в своих словах и в своих произведениях совершенно свободны от всякой заурядности.
— Благодарю, Фрэнк, благодарю. Теперь я знаю, что выиграю процесс.
— Не думай об этом. Я сделаю все, что в моих силах, но умоляю тебя, Оскар, брось это. Английский суд из всех судов на свете наименее пригоден для решения вопросов искусства и морали.
Уайльд понуро ответил:
— Ничего не поделаешь, Фрэнк, я уже не могу ничего изменить.
— Стало быть, ты хочешь совершить самоубийство? На том они расстались. В воскресенье Харрис старал
ся узнать, что говорят в городе о деле Уайльда. Из умолчаний он понял больше, чем из слов, и у него было достаточно опыта, чтобы .прийти к убеждению — ни один английский суд не станет на сторону писателя против лорда.
— И прибавь к этому,— говорил он Уайльду в понедельник,— что твой лорд играет роль страдающего и за ботливого отца. Я уверен, что ты процесс проиграешь. Брось это, уезжай. С дороги напишешь в «Таймс» блестящее письмо, как ты это можешь, высмеешь маркиза, суды, адвокатов, скажешь что захочешь,— все будет лучше, чем то, что ты мог бы сказать в зале суда.
Шоу одобрительно кивал. Уайльд молчал. Харрис дал время этому молчанию созреть — по утомленному лицу, по неподвижным пальцам, в которых погасла папироса, видно было, что Оскар, отбросив обычную свою маску, почувствовал всю весомость предостережения. Минуту он сидел с закрытыми глазами, но, когда снова их открыл, во взгляде его выражалось какое-то детское доверие.
Внезапно появился Дуглас. Харрис стал повторять то, что говорил раньше. Но едва он сказал несколько фраз, Дуглас вскочил — он был бледен, лицо судорожно исказилось, пронзительный голос напоминал визгливое бешенство маркиза:
— По этому совету видно, что вы Оскару не друг!
И выбежал из зала. Уайльд тотчас поднялся.
— Это не совет друга, Фрэнк.
Произнес он это неуверенным тоном, но, отойдя на несколько шагов и взявшись за дверную ручку, еще обернулся. И то был опять гордый, дерзкий Оскар, с презрительным взглядом полуприкрытых глаз.
— Нет, Фрэнк, друг так не скажет.
Признавать свои ошибки так тяжело, так больно, что всякий предпочитает их скрыть, свалить на кого-то другого, обвинить жестокие, неустранимые обстоятельства. Уайльд даже тогда, когда решился на мучительно горькое осуждение своих ошибок, когда в своем послании из тюрьмы делал это почти с беспредельной искренностью, умолчал о том приступе ослепления и скрыл его самой неубедительной ложью. «Я мог бы быть счастлив и свободен во Франции,— писал он в «De Prófundis»,— вдали от тебя и твоего отца, не думая о его отвратительной записке и не внимая твоим письмам, если б только мог покинуть «Эйвондейл-отель». Но мне не разрешили оттуда уехать. Ты жил там со мною десять дней и даже, к моему великому — и ты должен признать, справедливому — возмущению, ты еще взял туда одного из своих друзей. Счет за десять дней составил 140 фунтов. Хозяин отеля заявил, что не разрешит мне взять мои вещи, пока я не оплачу все. Вот что задержало меня в Лондоне. Не будь этого гостиничного счета, я выехал бы в Париж утром того же дня».
В кассах театров Хеймаркет и Сент-Джеймс нашлось достаточно денег, чтобы Уайльд мог оплатить счет, округлившийся под конец в 200 фунтов. Бози тем усерднее грабил кошелек Оскара, чем больше возрастало его нетерпение. Когда наконец был отдан приказ об аресте маркиза Куинсберри, Бози вздохнул с облегчением, испытывая нечто вроде мужской гордости, этакий пьянящий избыток сил и счастья. В Лондоне ему стало тесно. Он потребовал, чтобы Оскар повез его в Монте-Карло. Там он играл день и ночь, приходил к открытию казино и уходил последним. Оскар сидел в одиночестве на террасе или в парке, бродил по берегу моря, чертил фигуры на песке, платил по счетам, молчал. В иные минуты ему хотелось быть одним из деревьев на берегу, чтобы врасти корнями в свободную, веселую французскую землю.
Возвратился он за несколько дней до суда. Маркиз был на свободе, его выпустили под залог, и он, не считаясь с расходами, готовил «доказательство истины». Некий Чарлз Брукфилд, актер и владелец ночного кабаре, а впоследствии театральный цензор, по собственному желанию, бескорыстно разыскивал свидетелей в вертепах Пиккадилли. Этого добровольца следственных органов вдохновляла годами скрываемая ненависть к Оскару Уайльду.
Под влиянием Альфреда и адвокатов Оскар проникся уверенностью в себе и ждал суда с любопытством, с каким ожидают занятного, необычного приключения. Накануне суда он с женою и Альфредом был на представлении своей пьесы, потом они ужинали у Уиллиса. У Констанции весь вечер стояли в глазах слезы.
Процесс начался 3 апреля в главном уголовном суде. Привратник у входа в зал брал по пять шиллингов за самое плохое место. Первые ряды он приберегал для тех, кто опаздывает, для джентльменов, что платят золотом. Уайльд приехал в дорогой карете, со слугами в ливреях. С ним были Альфред Дуглас и старший брат Альфреда, лорд Перси Дуглас оф Хоик. Альфреду не разрешили войти в зал. Известнейшие адвокаты заняли места на скамьях: адвокаты Уайльда — сэр Эдуард Кларк, м-р Чарлз Матьюс и м-р Трэверс Хамфрис; маркиза представлял королевский советник м-р Карсон, а также м-р Г.-К. Гилл и м-р А. Гилл. Адвокаты Бесли и Монктон следили за судебными дебатами по пору чению братьев Дугласов. Присяжные шепотом обменивались мнениями. Публика в задних рядах заключала пари — кто выиграет. Распорядителю пришлось дважды призывать к тишине, и вот наконец все встали — вошел судья, м-р Коллинз.
Сэр Эдуард Кларк сухо и монотонно изложил обвинение. Он говорил об оставленной в клубе залиске, о ее оскорбительном содержании, напоминал о славе отца Оскара, о собственной известности Уайльда. Когда он кончил, судья вызвал Уайльда. Зал загудел, когда за барьером для свидетелей появился Оскар, серьезный и спокойный.
— Сколько вам лет?
— Тридцать девять.
Судья заглянул в бумаги.
— Вы родились в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году, следовательно, вам уже исполнилось сорок.
Оскар вздохнул. Покончив с формальностями, м-р Коллинз предоставил слово адвокату. В ответ на вопросы адвоката Уайльд говорил о своих успехах в колледже и в университете, о своей литературной работе, потом об угрозах и оскорблениях маркиза, о шантаже, связанном с письмами.
— Все утверждения лорда Куинсберри — недостойная ложь.
После этих его слов поднялся м-р Карсон. Объясняя побуждения своего клиента, он назвал их заботой отца о добром имени сына, который под влиянием Уайльда сошел со стези труда и долга.
— Вы, конечно, согласитесь,— обратился он к свидетелю,— что нельзя жить, думая только об удовольствиях?
— Удовольствие — единственное, для чего я живу, а праздность — мать совершенства.
По залу прокатился смех. Этот внезапный, короткий взрыв веселья ударил Уайльда в спину, как лапа хищного зверя. Минуту он задержал дыхание, будто и впрямь боялся, что ощутит прикосновение когтей. Но опять воцарилась полная тишина — все боялись упустить хоть слово. Карсон между тем молча перекладывал бумаги. Наконец он спросил, состоял ли м-р Уайльд сотрудником журнала «Хамелеон». То был студенческий журнальчик, основанный прежними товарищами Дугласа. Оскар дал им страничку парадоксов, которые были напечатаны в начале номера. В том же номере опубликовали анонимную новеллу «Священник и служка».
— Вы являетесь ее автором?
— Нет.
— Считаете ли вы ее безнравственной?
— Хуже того, она плохо написана.
И, помолчав, прибавил:
— Она отталкивающа и нелепа. Впрочем, я не обязан заниматься писаниной безграмотных студентов.
— Полагает ли мистер Уайльд, что его собственные произведения способствовали повышению нравственности?
— Я стремился создавать только произведения искусства.