Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные произведения в одном томе [Компиляция, сетевое издание] - Василь Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тихое течение этих праздных, медлительных мыслей было прервано далекими пулеметными выстрелами. Пшеничный с набитым ртом от неожиданности притих, прислушался, потом, сунув в карман остатки еды, вскочил. Над лесом взвилась в небо рассыпчатая гроздь ракет, осветила на миг черные вершины деревьев и погасла.

— Эй! — закричал Пшеничный товарищам. — Слышали? Окружают!..

Уже совсем стало темно. Поодаль белыми стенами выделялась сторожка, вырисовывался в небе сломанный остов шлагбаума; слышно было, как рядом, в окопе, копошится старательный Глечик и у железной дороги долбит землю Свист.

— Оглохли, что ли? Слышите? Немцы в тылу!

Глечик услышал, выпрямился в своей еще не глубокой яме. Выскочил из окопа Овсеев и, прислушавшись, через картофельное поле торопливо подался к Пшеничному. Где-то в темноте замысловато ругался Свист.

— Ну что?! — кричал из окопа Пшеничный. — Докопались! Я же говорил! Надеялись на тыл, а там уже немцы.

Овсеев, стоя рядом и вслушиваясь в звуки далекого боя, уныло молчал. Вскоре из темноты вынырнул Свист, подошел и остановился сзади настороженный Глечик.

А там, далеко за лесом, громыхал ночной бой. К первым пулеметам присоединились другие. Очереди их слились в далекий, приглушенный расстоянием треск. Беспорядочно и неторопливо щелкали винтовочные выстрелы. В черное поднебесье еще взлетела ракета, потом — вторая и две вместе. Догорая, они исчезали за мрачными вершинами деревьев, а на низком, обложенном тучами небе еще какое-то время мигали их неяркие пугливые отсветы.

— Ну? — не унимался Пшеничный, обращаясь к настороженным, примолкшим людям. — Ну?..

— Что ты нукаешь? Что нукаешь, Мурло? Запряг, что ли? — зло закричал Свист. — Где старшина?

— Фишера в секрет повел, — сказал Овсеев.

— А то нукаю, что окружили. Окружили ведь, вот и ну, — не сбавляя тона, горячился Пшеничный.

Ему никто не ответил, все стояли и слушали, охваченные тревожным предчувствием беды. А в далекой ночной тьме все рассыпались очереди, рвались гранаты, ветром разносилось вокруг негромкое эхо. Людей охватила лихорадочная тревога, сами собой опустились натруженные за день руки, тревожно засуетились недобрые мысли.

В унылом молчании и застал их старшина; запыхавшись от быстрого бега, он внезапно появился у сторожки и, конечно, сразу понял, что согнало людей к этой крайней ячейке. Зная, что в подобных случаях самое лучшее без лишних слов проявить строгость и власть, старшина еще издали, не объясняя и не успокаивая, закричал с напускной злостью:

— Ну, чего встали как столбы на обочине? Чего испугались? А? Подумаешь, стреляют! Вы что, стрельбы не слышали? Ну что, Глечик?

Глечик растерянно пожал плечами:

— Да вот окружают, товарищ старшина.

— Кто сказал: окружают? — разозлился Карпенко. — Кто?

— Что окружают — факт, не булка с маком, — ворчливо подтвердил Пшеничный.

— Молчи! Подумаешь, окружают! Сколько уже окружали? В Тодоровке — раз, в Боровиках — два, да под Смоленском! И что?

— Тогда с полком были. А тут что? Шестеро, — отозвался из тьмы Овсеев.

— Шестеро! — передразнил Карпенко. — А эти шестеро что, бабы или бойцы Красной Армии? Нас вон в финскую на острове трое осталось, два дня отбивались, от пулеметов снег до мха растаял, и ничего — живы. А то — шестеро!

— Так то в финскую…

— А то в немецкую. Одна холера, — спокойней сказал Карпенко, отрывая от газеты клочок на цигарку.

Пока он ее сворачивал, все молчали, побаиваясь вслух высказывать свои опасения и чутко вслушиваясь в звуки ночного боя. А там, кажется, постепенно становилось тише, ракеты больше не взлетали, стрельба заметно затихала.

— Вот что, — произнес старшина, послюнив цигарку, — нечего митинговать. Давай копать круговую. Ячейки соединим траншеей.

— Слушай, командир, а может, лучше отойдем, пока не поздно? А? — сказал Овсеев, застегивая шинель и позвякивая пряжкой ремня.

Старшина пренебрежительно хмыкнул, давая понять, что его удивляет подобное предложение, и, отчеканивая каждое слово, спросил:

— Приказ ты слышал — закрыть дорогу на сутки? Вот и исполняй, нечего болтать. Все напряженно молчали.

— Ну, довольно. Давай копать, — уже примирительнее сказал командир. — Окопаемся и завтра как у христа за пазухой будем.

— Как у Мурла в сидоре, — пошутил Свист. — И сухо, и тепло, и хозяин уважает. Ха-ха! Пошли, Барчук, работа не стоит, ярина зеленая, — дернул он за рукав Овсеева, и тот нехотя подался за ним в ночную тьму. Глечик тоже вернулся на свое место, а старшина некоторое время постоял молча, затянулся махорочным дымом и вполголоса, чтоб не слышали другие, зло сказал Пшеничному:

— Ты у меня покаркаешь, Я с тебя шкуру спущу за твои штучки. Попомнишь…

— Какие штучки?

— Такие, — послышалось из темноты. — Сам знаешь.

Глава 4

Обозленный на старшину за угрозу и взвинченный близкой опасностью, Пшеничный какое-то время стоял неподвижно, разбираясь в обуревавших его чувствах, а потом, почти мгновенно приняв решение, бросил в ночную тьму:

— Хватит!

Да, хватит. Хватит месить грязь по этим разбитым дорогам, хватит стучать зубами от стужи, голодать, хватит дрожать от страха, копать-перекапывать землю, глохнуть в боях, где только кровь, раны и смерть. Давно уже Пшеничный присматривался, ждал подходящего момента, взвешивал все «за» и «против», но теперь, попав в эту мышеловку, наконец-то решился. «Своя рубашка ближе к телу, — рассуждал он, — а жизнь для человека дороже всего, и сохранить ее можно, только бросив оружие и сдавшись в плен. Авось не убьют, ерунда все эти сказки о немцах. Немцы ведь тоже люди…»

Ветер шумел в ушах, остужал лицо. Стараясь укрыться от него и отдаться разбуженным, но еще не додуманным до конца мыслям, Пшеничный снова опустился в окоп. Траншею копать он не стал, пусть это делает Глечик, а он уже отработал свое. Ему тут никого не было жаль. Старшина зубастый и въедливый, как фельдфебель; Витька Свист — блатняга и брехун — все Мурло да Мурло. Правда, он и остальных, кроме разве Карпенко, тоже наделил кличками: Овсеев у него Барчук, Фишер — Ученый, Глечик — Салага. Но те все молодые, а он, Пшеничный, раза в полтора старше каждого. Только Карпенко его возраста. Овсеев, тот и в самом деле барчук, избалованный с детства белоручка, способный в учебе, но лентяй в труде; Глечик еще пацан, послушный, но совсем не обстрелянный, боязливый подросток, того и гляди, струсит в бою; Фишер — подслеповатый книжный червяк, из винтовки выстрелить не умеет, зажмуривает глаза, когда нажимает спуск, — вот и воюй с такими. С ними разве осилишь тех, сильных, обученных, вооруженных до зубов автоматами да пулеметами, которые стреляют, будто швейные машинки строчат…

В тиши окопа слышно, как неподалеку долбит землю Глечик, изредка поскрипывает от ветра дверь сторожки и шумит-высвистывает свою осеннюю песню высохший бурьян в канаве. Стала донимать стужа. Пшеничный достал из кармана остатки сала, съел, а потом съежился и, сомкнув руки, притих — отдался течению мыслей, заново переживая все свои беды.

Нескладно и горько сложилась его жизнь.

Первые впечатления от обиды цепко и долго держатся в человеческой памяти. Иван теперь живо помнит то трудное голодное лето, когда бабы из соседней деревни Ольховки с пасхи бродили по межам, собирали щавель, крапиву; пухли с голоду дети и старики; черные и молчаливые от горя, всю весну ходили через хутор в поле Ольховские мужики. Люди ели траву, толкли древесную кору, терли полову, рады были горсти просеянных отходов, чтобы подмешать в травянистую, противную пищу, склеить «травяники». У них на хуторе тоже было не густо, но травы они все же не ели — доились две коровы, и в клети в закромах кое-что еще имелось. Тем летом судьба свела тринадцатилетнего Ивана с деревенским парнем Яшкой. И наверно оттого, что в свое время он не сумел сделать выбора между ним и отцом, столько несчастий настигло Пшеничного в жизни.

Однажды на какой-то праздник — Петра или троицу — в душный летний вечер, когда опустившееся к горизонту солнце заметно растратило уже свой дневной жар, тринадцатилетний Иванка возвращался на хутор. Незадолго перед тем родители приехали с базара, и он отвел в кустарник коня, где спутал его и пустил пастись. Уже подходя к высоким массивным воротам своей усадьбы, услышал разговор во дворе — чей-то жалобный женский голос и частое недовольное покашливание отца. Отец в новой праздничной рубахе и жилетке сидел на ступеньках крыльца и посапывал трубкой, а рядом, сгорбившись, закрыв лицо низко повязанным платком, стояла вдова Мирониха — их дальняя по матери родственница, она плакала и чего-то просила.

В ту минуту, когда Иван входил во двор, как раз наступила пауза. Женщина с надеждой и страхом уставилась на отца, прикрыв рот уголком платка, а отец зло, как сразу заметил Иван, пускал клубы дыма и молчал.

«Ладно, — наконец подал он голос. — Пусть придет. Дам пудик. А завтра на зорьке чтоб тут был. Косы не нужно, косу мою возьмет».

Женщина перестала плакать, высморкалась, начала кланяться и благодарить, а отец молча поднялся и пошел в дом.

На рассвете следующего дня мать, как всегда, ласково разбудила Иванку на сеновале, подала завязанный в рушник завтрак — кусок ветчины и краюху хлеба. Он всегда в такое время носил отцу в поле еду, но на этот раз еды было вдвое больше. Иванка догадался: это помощнику. Работников они нанимали и раньше — в косьбу, жатву, молотьбу, но держали недолго: отец был требовательный, очень въедливый, жадный к работе, и мало кто мог угодить ему.

Выйдя из ольшаника, Иван увидел наполовину скошенный лужок, а в конце его — отца и Яшку Тереха. Но, видно, что-то там стряслось, потому что они не косили, а стояли друг против друга. Отец одной рукой держал сломанную у шейки косу, другой — косовище и зло смотрел на Яшку. Батрак, одетый в нательную рубашку, с закатанными до колен штанами, почесывал худую грудь и виновато оправдывался:

— Дяденька Супрон, ей-богу, нечаянно. Замахнулся, а тут камень — и отлетела.

— Лодырь проклятый! Гультай чертов! — кричал отец, тряся густой слежалой бородой. — Такую косу сломал! Небось чужое? А? Кабы свое, иначе б смотрел, босота! Ых ты!..

Он бросил косу, обеими руками схватил косовище, замахнулся и, все больше зверея, стал им бить парня по плечам, голове, рукам, поднятым, чтоб заслониться.

Иван почувствовал, как задрожал от страха, а больше от нахлынувшего вдруг негодования. Он хотел закричать на отца: мальчику жаль было тихого, беззащитного Яшку, любителя рыбной ловли, удивительного знатока всех окрестных лесных тайн. Но Иван не закричал, а потихоньку шел к ним, с трудом переставляя ноги. Лучше бы бежать куда глаза глядят, чем видеть и слышать все это.

За сломанную косу Яшка отрабатывал лишнюю неделю — стоговал, сушил, возил сено, затем еще помогал в жатву. Иван к нему относился доброжелательно. После того случая на лугу он чувствовал себя очень неловко: угнетала неосознанная еще вина перед парнем и какая-то глубокая, не совсем понятная обида. Впрочем, вскоре они подружились, ходили вместе купаться, возили сено, расставляли на кротов капканы и никогда не говорили про отца. Иван знал, что Яшка ненавидит хозяина. Эта его неприязнь незаметно передалась и молодому Пшеничному. Он чувствовал, что отец скупой, злой, несправедливый, и это невольно угнетало его.

Минуло несколько лет. Иван втянулся в крестьянскую работу и, вопреки себе, во всем шел за отцом, который безжалостно школил сына в несложной земледельческой науке, постигнутой на суровом собственном опыте. Яшка вскоре пошел на службу в Красную Армию, отслужил там два года и вернулся в деревню совсем другим — повзрослевшим и как-то вдруг поумневшим. Через некоторое время он стал заводилой всех молодежных дел в деревне, начав свою общественную деятельность с кружка воинствующих безбожников.

Иван сторонился деревенских парней, в деревню ходил только по праздникам, на вечеринки, а вообще жил отчужденно — своим хутором, хозяйством, под каждодневным отцовским надзором и понуканием. Но взаимная привязанность молодого Пшеничного и былого батрака Яшки, видно, сохранилась в сердцах обоих, и вот однажды поздней осенью, встретившись на деревенском выгоне, Яков пригласил его прийти вечером посмотреть репетицию «безбожницкой» пьесы. Иван, не подумав тогда, как к этому отнесется отец, согласился. Вечером смазал дегтем юфтевые сапоги, набросил поддевку и пошел. Репетиция ему понравилась. Сам он не участвовал в пьесе, зато посмотреть на других было интересно. Потом он зачастил в ту обветшалую, скособоченную вдовью хатку, где собиралась по вечерам деревенская молодежь, ближе сошелся с хлопцами и девчатами. Его не обижали, хотя иногда незло подшучивали, называя молодым подкулачником.

И вот об этом как-то узнал отец. Однажды утром, расходившись, он накричал на Ивана, ударил уздечкой мать, когда та заступилась за сына, и пригрозил выгнать из хаты безбожника, позорящего честь отца. Ивану было очень обидно, но давняя закоренелая привычка во всем подчиняться его воле взяла верх, и он перестал ходить к Яшке. Яков это быстро заметил. Возвращаясь как-то вместе с мельницы, они разговорились по душам. Говорил, правда, Яшка, Иван больше слушал, потому что по натуре своей был молчалив, но не согласиться с тем, что говорилось, не мог. А Яков рассказывал о классовой борьбе, о том, что старик Пшеничный — сельский мироед, что он выжал все соки из его, Ивановой, матери, как батрака, заездил самого Ивана, что он готов подавиться от жадности.

«Слушай, как ты живешь с ним? Я удрал бы от такого злыдня. Разве он батька тебе?»

Ивану было тогда не по себе. Они шли по тихой песчаной дороге за гружеными возами, и перед их глазами, уныло поскрипывая, мелькали и мелькали колеса. Иван верил Яшке и понимал, что лучше было бы порвать с отцом, пойти на свой хлеб, как-нибудь прожил бы, но на это не хватало решимости. Вот так, как следует не сомкнувшись, разошелся его путь с людьми, с теми, кто дал бы ему веру в жизнь, в собственные силы и, быть может, уберег душу от тоски одиночества.

Потом, через каких-нибудь пару лет, отца раскулачили, забрали в сельсовет все их имущество, описали постройки, а самого с матерью выслали. Иван в ту зиму жил в местечке у дяди и учился в семилетке. Дядя был неплохим человеком, как говорят, мастером на все руки. К племяннику относился, как и к своим дочерям, никогда ни в чем не упрекал его. Но по едва уловимым приметам и мелочам юноша видел, что он все же лишний, чужой в этой семье, и от этого не было Ивану радости. Учился он неплохо, понимал и любил математику и после семилетки подал документы в педагогический техникум. Он ждал экзаменов, видя в своем студенчестве единственный счастливый выход из того тупика, в который загнала его жизнь. Но на экзамены его не вызвали, документы вскоре вернули, и в холодной казенной отписке было сказано, что в техникум его принять нельзя, потому что он — сын кулака.

Это было огромным горем для молодого Пшеничного, гораздо большим, чем раскулачивание, видеть которое ему не довелось, первой, действительно незаживающей раной в душе. Иван решил, что он не такой, как все, что тень отца, как проклятие, будет тяготеть над ним всю жизнь. Что-либо исправить в этом, казалось ему, уже было поздно.

После неудачной попытки учиться дальше Пшеничный — уже рослый, привычный к труду парень — около года перенимал у дяди его ремесло каменщика, а затем отправился в город искать своего хлеба и своего счастья.

В Брянске он поступил в артель каменщиков, попал в бригаду таких, как сам, молодых парней, возводил фабричные громады, по узким дощатым дорожкам гонял тачки с раствором, по стремянкам таскал на этажи кирпич. Себя он не жалел, работал с жаром, с отцовской въедливостью. Это вскоре заметили рабочие и начальство. Его хвалили на собраниях, ставили в пример остальным, и парень постепенно стал забывать о своей ущербности и былых неудачах. О родителях он никому ничего не рассказывал, писем от них не получал и не знал, где они и что с ними. По ночам ему иногда снилось что-либо из детства, и сердце его сжималось тогда от жалости к тихой, забитой матери. Отца он не жалел, знал: он и там такой же несправедливый и злой.

В то время на стройке создали комсомольскую ячейку, многие хлопцы вступали в комсомол и, конечно, потянули туда лучшего каменщика Пшеничного. Он подумал, слегка поколебался, а потом, поощренный доверием и повеселевший, поверил, что и он сможет стать человеком, и подал заявление. На собрании потребовали рассказать все о себе, о родителях и родных и, когда услыхали, что он сын кулака-хуторянина, в приеме в комсомол отказали.

Он тяжело переживал эту неудачу, несколько дней не ходил на работу, пластом лежал на койке в общежитии. Случилось так, что не нашлось никого, кто оказался бы к нему ближе всех в ту минуту, успокоил, подбодрил. Наоборот, все как-то вдруг переменились к нему, стали его сторониться, держаться отдельно, своей комсомольской компанией. Это была смертельная, на всю жизнь, обида. Иван Пшеничный уже окончательно уверовал в свою отверженность.

Он уехал из Брянска, жил некоторое время в Донецке, работал на шахтах и везде помнил, что он не ровня другим, что он — классовый враг, что между ним и людьми пролегла глубокая пропасть. Порой он старался забыться в труде, иной раз — в водке, но это не забывалось, не проходило никак и нигде. Об этом ему напомнили и в военкомате, когда призывали в армию. «Ты сын кулака и будешь служить в рабочем батальоне», — сказал озабоченный суетливый капитан. И Пшеничный стал красноармейцем рабочего батальона — немного учился военному делу, а больше работал: строил железные дороги, мосты, тоннели. Это было в Сибири. Он наловчился ходить на лыжах, в соревнованиях однажды занял первое место. А когда стали готовить лыжный агитационный пробег на двести километров, для участия в нем как лучшего лыжника записали и Пшеничного. Он был рад выделиться хотя бы этим своим качеством, но и тут черная тень прошлого легла на его дороге. Уже со старта его вернул комиссар, сказав, что ему ехать нельзя, потому что у него, красноармейца Пшеничного, неладно с биографией.

После еще было много малых и больших обид, порожденных отцовским прошлым. И Иван сдался, отступил в сторону, не лез больше туда, где были не такие, как он, люди. Только сам себе, сам для себя, вопреки всему — такое житейское правило усвоил постепенно Пшеничный. Он не пренебрегал ничем: когда нужно было, обманывал, воровал, лгал, слабых презирал, сильных побаивался и ненавидел. Он понимал, что становился нечестным, иногда подлецом, злопамятным и вредным, как отец, но переделать себя уже не мог и катился все больше туда, куда гнали его обида и злость.

Когда началась война, среди огромного моря человеческого горя и слез нашелся человек, который тайно злорадствовал. Этим человеком был боец запасного батальона Иван Пшеничный, ставший затем фронтовиком и сегодня вот окончательно решивший сдаться в плен немцам,

Глава 5

К ночи ветер слегка успокоился, но зато откуда-то из шелестящей студеной тьмы стал накрапывать дождь. Сразу промокли вислоухие пилотки на головах бойцов, постепенно пропитывались влагой, тяжелели и становились лубяными шинели. Свежевскопанная земля быстро превращалась в грязь и липла к ботинкам.

В тяжелом молчании бойцы снова впряглись в работу. Почти ощупью они скребли в темноте лопатами, рыли траншею, чтобы соединить ею все стрелковые ячейки. Тревога, неожиданно охватившая их от недавней перестрелки в тылу, постепенно стихала, наткнувшись на непреклонную твердость старшины. Карпенко, казалось, оставался спокойным, прежним, только разве меньше покрикивал на людей: какое-то время ночью его совсем не было слышно. Но другие тоже работали молча, больше слушали: мало ли что могла принести им эта ненастная фронтовая ночь.

Сделав свое и передав лопатку Овсееву, старшина сел на бруствер и задумался. Чем больше времени проходило с момента их расставания с батальоном, тем все озабоченнее становился Карпенко. За день они оторвались от противника, обессиленный бомбежками, полк спешил отступить в лес, окопаться, наладить оборону и как-нибудь удержаться на лесном рубеже. Дорогу на подступах к этой обороне комбат приказал удерживать сутки. Ночь вот стоит тихая, а кто знает, каким будет завтрашний день? Конечно, немцы могут пойти и другим путем, но если двинут вот этой дорогой, то их шестерке доведется хлебнуть горя.

Эта мысль все время не давала старшине покоя, грызла, точила его душу, пока он помогал Овсееву копать или сидел, вслушиваясь в ночь. С виду спокойный и всегда уверенный в себе, Карпенко на самом деле не был таким: случалось, и сомневался, и беспокоился, иногда и боялся. Но за продолжительное время службы в армии он усвоил одно немудреное правило: все сомнительное, неопределенное прятать в себе, а напоказ выставлять только уверенность и непреклонную твердость воли. «Прав или неправ, а сказал — стой на своем» — так некогда учил его старшина сверхсрочной службы Броваров, и Карпенко на всю жизнь запомнил мудрые слова старого служаки.

Дождь не переставал. Холодные струйки воды, стекая с висков, ползли за воротник, вызывая неприятный озноб. Старшина поднялся с бруствера и осмотрелся: забывать об осторожности нельзя.

Все копали. Рядом Свист и Овсеев, за сторожкой — Глечик. Со всех сторон обложила землю глухая ночь, ненастье, холод и неосознанная, как давно прошедшая забота, тревога.

Не услышав ничего подозрительного, Карпенко взял с бруствера свой мокрый «ручник» и, пряча его от дождя, поставил под стену сторожки. Потом он туда же перетащил два ящика с патронами и остановился у груды вязкой земли над траншеей, где, сопя и покряхтывая, ковырялся Овсеев. Боец почувствовал присутствие старшины; не разгибаясь и не выпуская из рук лопатки, как-то обиженно пожаловался:

— Сизифов труд. Долбишь, долбишь — и никакого следа.

— Плохо долбишь, значит, — думая о другом, сказал Карпенко.

Овсеев бросил в темную яму лопату и выпрямился.

— И вообще на кой черт все это? Полк отошел, а нами прикрылся? Как это называется?

Он еле стоял на ногах от усталости, тяжело дышал и говорил с давно накипевшей злостью.

— Это называется: выставить заслон, — спокойно ответил старшина.

— Ага, заслон? А чем кончается такой заслон, тебе, командир, известно?

— На что намекаешь? — насторожился Карпенко.

Овсеев зашевелился в траншее, швырнул в темноту ком земли и сказал тоном, в котором чувствовалось: нечего, мол, спорить о том, что и так понятно.

— Намекаю! Будто сам не знаешь: смертники мы!

— Вот что, Овсеев, — помолчав, твердо сказал старшина. — Ты думай что хочешь, но трепаться не смей! Понял?

Он не стал больше говорить с этим слишком догадливым бойцом и пошел прочь. Сапоги скользили по размокшей земле, усталое тело трясла зябкая дрожь. В непроглядной, кромешной тьме густо и споро шумел дождь, мелко барабанил по куску жести на крыше сторожки.

Старшине было неприятно, что его затаенные даже от самого себя догадки и подозрения так легко разгадал этот хитроватый, смекалистый боец. За месяц совместной службы Карпенко так и не узнал, какой на самом деле этот Овсеев и как ему, командиру, относиться к нему. В мирное время из Овсеева, скорее всего, вышел бы неплохой боец — такой на политзанятиях получал бы пятерки, был бы лучшим по физподготовке, да и в прочих науках многие позавидовали бы ему. Но теперь, в лихую годину войны, Овсеев из-за своей хитрости, чрезмерной догадливости и сообразительности относительно разных ходов-выходов не нравился старшине. Правда, до сих пор эта сторона его характера еще ничем особенным не проявлялась.

«Вот хорошо», — подумал про себя Карпенко, подходя к позиции Глечика. В ночной тьме неопределенно чернел на земле широкий бугор бруствера, а где-то в глубине траншеи все продолжала шаркать лопатка.

Карпенко помолчал, довольный старательностью молодого бойца. Хотел похвалить его, но сдержался. Такие усердные, как Глечик, в мирное время при определенных способностях тоже бывают хорошими красноармейцами, дисциплины они не нарушают, за их поступки к начальству не вызовут. Но каким он будет завтра, этот послушный тихоня Глечик? Наверное, уткнет голову в угол своей глубокой траншеи и будет дрожать как осиновый лист, пока вокруг не отгремит бой. А может, и того хуже? Самое страшное в таких случаях — это старшина знал по себе — начало. Главное — пережить его, выстоять, а там уже станет закаляться боец.

— Ты родом откуда, Глечик? — спросил Карпенко, стоя над траншеей.

— Я? Из Беларуси, Бешенковичского района, может, слышали? — охотно отозвался боец.

— А как же ты очутился здесь, в России?

— Сбежал. Был в Витебске, в ФЗО учился, а когда немцы подошли, сбежал. В Смоленске пошел в военкомат, взяли в армию.

— Доброволец, значит? — нарочно удивился старшина.

— Да нет. Мой год уже начали призывать. Как раз в тот день приказ в военкомат пришел — брать двадцать третий год.

— Так сколько ж тебе?

— Ну считайте — с двадцать третьего года, уже восемнадцать.

— Да, немного, — задумчиво произнес Карпенко. — А почему это ты один копаешь? Где Пшеничный?

— Ладно, я и один справлюсь, — уклончиво ответил из темноты Глечик.



Поделиться книгой:

На главную
Назад