От этого, думается мне, я с течением времени сделалась более робкой и застенчивой, чем была от природы, и привязалась к кукле — единственной подруге, с которой чувствовала себя легко. Я была совсем маленькой девочкой, когда случилось одно событие, еще больше укрепившее эту привязанность.
При мне никогда не говорили о моей маме. О папе тоже не говорили, но больше всего мне хотелось знать о маме. Не помню, чтобы меня когда-нибудь одевали в траурное платье. Мне ни разу не показали маминой могилы. Мне даже не говорили, где находится ее могила. Однако меня учили молиться только за крестную, — словно у меня и не было других родственников. Не раз пыталась я, когда вечером уже лежала в постели, заговорить об этих волновавших меня вопросах с нашей единственной служанкой, миссис Рейчел (тоже очень добродетельной женщиной, но со мной обращавшейся строго), однако миссис Рейчел отвечала только: «Спокойной ночи, Эстер!», брала мою свечу и уходила, оставляя меня одну.
В нашей школе, где я была приходящей, училось семеро девочек, — они называли меня «крошка Эстер Саммерсон», — но я ни к одной из них не ходила в гости. Правда, все они были гораздо старше и умнее меня и знали гораздо больше, чем я (я была много моложе других учениц), но, помимо разницы в возрасте и развитии, нас, казалось мне, разделяло что-то еще. В первые же дни после моего поступления в школу (я это отчетливо помню) одна девочка пригласила меня к себе на вечеринку, чему я очень обрадовалась. Но крестная в самых официальных выражениях написала за меня отказ, и я не пошла. Я ни у кого не бывала в гостях.
Наступил день моего рождения. В дни рождения других девочек нас отпускали из школы, а в мой нет. Дни рождения других девочек праздновали у них дома — я слышала, как ученицы рассказывали об этом друг другу; мой не праздновали. Мой день рождения был для меня самым грустным днем в году.
Я уже говорила, что, если меня не обманывает тщеславие (а я знаю, оно способно обманывать, и, может быть, я очень тщеславна, сама того не подозревая… впрочем, нет, не тщеславна), моя проницательность обостряется вместе с любовью. Я крепко привязываюсь к людям, и если бы теперь меня ранили, как в тот день рождения, мне, пожалуй, было бы так же больно, как тогда; но подобную рану нельзя перенести дважды.
Мы уже пообедали и сидели с крестной за столом у камина. Часы тикали, дрова потрескивали; не помню, как долго никаких других звуков не было слышно в комнате, да и во всем доме. Наконец, оторвавшись от шитья, я робко взглянула через стол на крестную, и в ее лице, в ее устремленном на меня хмуром взгляде прочла: «Лучше б у тебя вовсе не было дня рождения, Эстер… лучше бы ты и не родилась на свет!»
Я расплакалась и, всхлипывая, проговорила:
— Милая крестная, скажите мне, умоляю вас, скажите, моя мама умерла в тот день, когда я родилась?
— Нет, — ответила она. — Не спрашивай меня, дитя.
— Пожалуйста, пожалуйста, расскажите мне что-нибудь о ней. Расскажите же, наконец, милая крестная, пожалуйста, расскажите сейчас. За что она покинула меня? Как я ее потеряла? Почему я так отличаюсь от других детей и как получилось, что я сама в этом виновата, милая крестная? Нет, нет, нет, не уходите! Скажите же мне что-нибудь!
Меня обуял какой-то страх, и я в отчаянии уцепилась за ее платье и бросилась перед ней на колени. Она все время твердила: «Пусти меня!» Но вдруг замерла.
Ее потемневшее лицо так поразило меня, что мой порыв угас. Я протянула ей дрожащую ручонку и хотела было от всей души попросить прощения, но крестная так посмотрела на меня, что я отдернула руку и прижала ее к своему трепещущему сердцу. Она подняла меня и, поставив перед собой, села в кресло, потом заговорила медленно, холодным, негромким голосом (я и сейчас вижу, как она, сдвинув брови, показала на меня пальцем):
— Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина. То горе, что она принесла мне, я ей простила, — однако лицо крестной не смягчилось, когда она сказала это, — и я больше не буду о нем говорить, хотя это такое великое горе, какого ты никогда не поймешь… да и никто не поймет, кроме меня, страдалицы. А ты, несчастная девочка, осиротела и была опозорена в тот день, когда родилась — в первый же из этих твоих постыдных дней рождения; так молись каждодневно о том, чтобы чужие грехи не пали на твою голову, как сказано в писании. Забудь о своей матери, и пусть люди забудут ее и этим окажут величайшую милость ее несчастному ребенку. А теперь уйди.
Я хотела было уйти — так замерли во мне все чувства, — но крестная остановила меня и сказала:
— Послушание, самоотречение, усердная работа — вот что может подготовить тебя к жизни, на которую в самом ее начале пала подобная тень. Ты не такая, как другие дети, Эстер, — потому что они рождены в узаконенном грехе и вожделении, а ты — в незаконном. Ты стоишь особняком.
Я поднялась в свою комнату, забралась в постель, прижалась мокрой от слез щекой к щечке куклы и, обнимая свою единственную подругу, плакала, пока не уснула. Хоть я и плохо понимала причины своего горя, мне теперь стало ясно, что никому на свете я не принесла радости и никто меня не любит так, как я люблю свою куколку. Подумать только, как много времени я проводила с нею после этого вечера, как часто я рассказывала ей о своем дне рождения и заверяла ее, что всеми силами попытаюсь искупить тяготеющий на мне от рождения грех (в котором покаянно считала себя без вины виноватой) и постараюсь быть всегда прилежной и добросердечной, не жаловаться на свою судьбу и по мере сил делать добро людям, а если удастся, то и заслужить чью-нибудь любовь. Надеюсь, я не потворствую своим слабостям, если, вспоминая об этом, плачу. Я очень довольна своей жизнью, я очень бодра духом, но мне трудно удержаться.
Ну вот! Я вытерла глаза и могу продолжать. После этого дня я стала еще сильнее ощущать свое отчуждение от крестной и страдать оттого, что занимаю в ее доме место, которое лучше было бы не занимать, и хотя в душе я была глубоко благодарна ей, но разговаривать с нею почти не могла. То же самое я чувствовала по отношению к своим школьным подругам, то же — к миссис Рейчел и особенно — к ее дочери, навещавшей ее два раза в месяц, — дочерью миссис Рейчел (она была вдовой) очень гордилась! Я стала очень замкнутой и молчаливой и старалась быть как можно прилежнее.
Как-то раз в солнечный день, когда я вернулась из школы с книжками в сумке и, глядя на свою длинную тень, стала, как всегда, тихонько подниматься наверх, к себе в комнату, крестная выглянула из гостиной и позвала меня. Я увидела, что у нее сидит какой-то незнакомый человек, — а незнакомые люди заходили к нам очень редко, — представительный важный джентльмен в черном костюме и белом галстуке; на мизинце у него был толстый перстень-печать, на часовой цепочке — большие золотые брелоки, а в руках очки в золотой оправе.
— Вот она, эта девочка, — сказала крестная вполголоса. Затем проговорила, как всегда, суровым тоном: — Это Эстер, сэр.
Джентльмен надел очки, чтобы получше меня рассмотреть, и сказал:
— Подойдите, милая.
Продолжая меня разглядывать, он пожал мне руку и попросил меня снять шляпу. Когда же я сняла ее, он проговорил: «А!», потом «Да!» Затем уложил очки в красный футляр, откинулся назад в кресле и, перекладывая футляр с ладони на ладонь, кивнул крестной. Тогда крестная сказала мне: «Можешь идти наверх, Эстер», а я сделала реверанс джентльмену и ушла.
С тех пор прошло года два, и мне было уже почти четырнадцать, когда я однажды ненастным вечером сидела с крестной у камина. Я читала вслух, она слушала. Как всегда, я сошла вниз в девять часов, чтобы почитать библию крестной, и читала одно место из евангелия от Иоанна, где говорится о том, что к нашему спасителю привели грешницу, а он наклонился и стал писать пальцем по земле.
— «Когда же продолжали спрашивать его, — читала я, — он, восклонившись, сказал им: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».
На этих словах я оборвала чтение, потому что крестная внезапно встала, схватилась за голову и страшным голосом выкрикнула слова из другой главы евангелия:
— «Итак, бодрствуйте… чтобы, пришедши внезапно, не нашел вас спящими. А что вам говорю, говорю всем, бодрствуйте».
Мгновение она стояла, повторяя эти слова, и вдруг рухнула на пол. Мне незачем было звать на помощь — ее голос прозвучал по всему дому, и его услышали даже с улицы.
Ее уложили в постель. Она лежала больше недели, почти не изменившись внешне, — ее красивое лицо, со столь хорошо мне знакомым решительным и хмурым выражением, как бы застыло. Часто-часто, днем и ночью, прижавшись щекой к ее подушкам, чтобы она могла лучше расслышать мой шепот, я целовала ее, благодарила, молилась за нее, просила ее благословить и простить меня, умоляла подать хоть малейший знак, что она меня узнает и слышит. Все напрасно! Лицо ее словно окаменело. Ни разу, вплоть до самого последнего мгновения, и даже после смерти, оно не смягчилось.
На следующий день после похорон моей бедной, доброй крестной джентльмен в черном костюме и белом галстуке снова явился к нам. Он послал за мной миссис Рейчел, и я увидела его на прежнем месте — как будто он и не уходил.
— Моя фамилия Кендж, — сказал он, — запомните ее, дитя мое: контора Кенджа и Карбоя, в Линкольнс-Инне.
Я сказала, что уже встречалась с ним однажды и помню его.
— Садитесь, пожалуйста… вот здесь, поближе ко мне. Не отчаивайтесь, — это бесполезно. Миссис Рейчел, вы осведомлены о делах покойной мисс Барбери, значит мне незачем говорить вам, что средства, которыми она располагала при жизни, так сказать, умерли вместе с нею, и эта молодая девица теперь, когда ее тетка скончалась…
— Моя тетка, сэр!
— Не стоит продолжать обман, если этим не достигаешь никакой цели, — мягко проговорил мистер Кендж. — Она ваша тетка по крови, но не по закону. Не отчаивайтесь! Перестаньте плакать! Не надо так дрожать! Миссис Рейчел, наша юная приятельница, конечно, слышала о… э-э… — тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»?
— Нет, — ответила миссис Рейчел.
— Может ли быть, — изумился мистер Кендж, надев очки, — чтобы наша юная приятельница…
Я покачала головой, спрашивая себя, что это такое.
— Не слыхала о тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»? — проговорил мистер Кендж, глядя на меня поверх очков и осторожно поворачивая их футляр какими-то ласкающими движениями. — Не слыхала об одной из знаменитейших тяжб Канцлерского суда? О тяжбе Джарндисов, которая… э… является величайшим монументом канцлерской судебной практики? Тяжбе, в которой, я бы сказал, каждое осложнение, каждое непредвиденное обстоятельство, каждая фикция, каждая форма процедуры, известная этому суду, повторяется все вновь и вновь? Это такая тяжба, какой не может быть нигде, кроме как в нашем свободном и великом отечестве. Должен сказать, миссис Рейчел, — очевидно, я казалась ему невнимательной и потому он обращался к ней, — что общая сумма судебных пошлин по тяжбе «Джарндисы против Джарндисов» дошла к настоящему времени до
Я ничего не могла понять; но что мне было делать? Я была так несведуща в подобных вопросах, что и после его разъяснений ровно ничего не понимала.
— Неужели она и впрямь ничего не слышала об этой тяжбе? — проговорил мистер Кендж. — Поразительно!
— Мисс Барбери, сэр, — начала миссис Рейчел, — которая ныне пребывает среди серафимов…
— Надеюсь, что так, надеюсь, — вежливо вставил мистер Кендж.
— …желала, чтобы Эстер знала лишь то, что может быть ей полезно. Только этому ее и учили здесь, а больше она ничего не знает.
— Прекрасно! — проговорил мистер Кендж. — В общем, это очень разумно. Теперь приступим к делу, — обратился он ко мне. — Мисс Барбери была вашей единственной родственницей (разумеется — незаконной; по закону же у вас, должен заметить, нет никаких родственников), но она скончалась, и, конечно, нельзя ожидать, что миссис Рейчел…
— Конечно, нет! — поспешила подтвердить миссис Рейчел.
— Разумеется, — согласился мистер Кендж. — Нельзя ожидать, что миссис Рейчел обременит себя вашим содержанием и воспитанием (прошу вас, не отчаивайтесь), поэтому вы теперь имеете возможность принять предложение, которое мне поручили сделать мисс Барбери года два тому назад, ибо хоть сама она тогда и отвергла это предложение, но просила сделать его вам в случае, если произойдет прискорбное событие, случившееся теперь. Далее, если я сейчас открыто признаю, что в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», а также в других делах я выступаю от имени весьма гуманного, хоть и своеобразного человека, погрешу ли я в каком-нибудь отношении против своей профессиональной осторожности? — заключил мистер Кендж, откидываясь назад в кресле и спокойно глядя на нас обеих.
Он, видимо, прямо-таки наслаждался звуками собственного голоса. Да и немудрено — голос у него был сочный и густой, что придавало большой вес каждому его слову. Он слушал себя с явным удовольствием, по временам слегка покачивая головой в такт своей речи или закругляя конец фразы движением руки. На меня он произвел большое впечатление, — даже в тот день, то есть раньше, чем я узнала, что он подражает одному важному лорду, своему клиенту, и что его прозвали «Велеречивый Кендж».
— Мистер Джарндис, — продолжал он, — осведомлен о… я бы сказал, печальном положении нашей юной приятельницы и предлагает поместить ее в первоклассное учебное заведение, где воспитание ее будет завершено, где она ни в чем не станет нуждаться, где будут предупреждать ее разумные желания, где ее превосходно подготовят к выполнению ее долга на той ступени общественной лестницы, которая ей была предназначена… скажем, провидением.
И то, что он говорил, и его выразительная манера говорить произвели на меня такое сильное впечатление, что я, как ни старалась, не могла вымолвить ни слова.
— Мистер Джарндис, — продолжал он, — не ставит никаких условий, только выражает надежду, что наша юная приятельница не покинет упомянутое заведение без его ведома и согласия; что она добросовестно постарается приобрести знания, применяя которые будет впоследствии зарабатывать средства на жизнь; что она вступит на стезю добродетели и чести и… э-э… тому подобное.
Я все еще была не в силах выдавить из себя ни звука.
— Ну, так что же скажет наша юная приятельница? — продолжал мистер Кендж. — Не торопитесь, не торопитесь! Я подожду ответа. Не надо торопиться!
Мне не к чему приводить здесь слова, которые тщетно пыталась произнести несчастная девочка, получившая это предложение. Мне легче было бы повторить те, которые она произнесла, если бы только их стоило повторять. Но я никогда не смогу выразить то, что она чувствовала и будет чувствовать до своего смертного часа.
Этот разговор происходил в Виндзоре[26], где я (насколько мне было известно) жила от рождения. Ровно через неделю, в изобилии снабженная всем необходимым, я уехала оттуда в почтовой карете, направлявшейся в Рединг[27].
Миссис Рейчел была так добра, что, прощаясь со мной, не растрогалась; я же была не так добра и плакала горькими слезами. Мне казалось, что за столько лет, прожитых вместе, я должна была бы узнать ее ближе, должна была так привязать ее к себе, чтобы наше расставание ее огорчило. Она коснулась моего лба холодным прощальным поцелуем, упавшим на меня словно капля талого снега с каменного крыльца, — в тот день был сильный мороз, — а я почувствовала такую боль, такие укоры совести, что прижалась к ней и сказала, что если она расстается со мной так легко, то это — моя вина.
— Нет, Эстер, — возразила она, — это твоя беда!
Почтовая карета подъехала к калитке палисадника, — мы не выходили из дома, пока не услышали стука колес, — и тут я грустно простилась с миссис Рейчел. Она вернулась в комнаты, прежде чем мой багаж был уложен на крышу кареты, и захлопнула дверь. Пока наш дом был виден, я сквозь слезы неотрывно смотрела на него из окна кареты. Крестная оставила все свое небольшое имущество миссис Рейчел, а та собиралась его распродать и уже вывесила наружу, на мороз и снег, тот старенький предкаминный коврик с узором из роз, который всегда казался мне самой лучшей вещью на свете. Дня за два до отъезда я завернула свою милую старую куклу в ее собственную шаль и — стыдно признаться — похоронила ее в саду под деревом, которое росло у окна моей комнаты. У меня больше не осталось друзей, кроме моей птички, и я увезла ее с собой в клетке.
Клетка стояла у моих ног, на соломенной подстилке, и когда дом скрылся из виду, я села на самый край низкого сиденья, чтобы легче было дотянуться до высокого окна кареты, и стала смотреть на опушенные инеем деревья, напоминавшие мне красивые кристаллы; на поля, совсем ровные и белые под пеленой снега, который выпал накануне; на солнце, такое красное, но излучавшее так мало тепла; на лед, отливающий темным металлическим блеском там, где конькобежцы и люди, скользившие по катку без коньков, смели с него снег. На противоположной скамье в карете сидел джентльмен, который казался очень толстым — так он был закутан; но он смотрел в другое окно, не обращая на меня никакого внимания.
Я думала о своей покойной крестной… и о памятном вечере, когда в последний раз читала ей вслух, и о том, как неподвижен и суров был ее хмурый взгляд, когда она лежала при смерти; думала о чужом доме, в который ехала; о людях, которых там увижу; о том, какими они окажутся и как встретят меня… но вдруг чуть не подскочила, — так неожиданны были чьи-то слова, прозвучавшие в карете:
— Какого черта вы плачете?
Я так испугалась, что потеряла голос и могла только отозваться шепотом:
— Я, сэр?
Закутанный джентльмен не отрывался от окна, но я, конечно, догадалась, что это он заговорил со мной.
— Да, вы, — ответил он, повернувшись ко мне.
— Я не плачу, сэр, — пролепетала я.
— Нет, плачете, — сказал джентльмен. — Вот, смотрите!
Он сидел в дальнем углу кареты, но теперь подвинулся, сел прямо против меня и провел широким меховым обшлагом своего пальто по моим глазам (однако не сделав мне больно), а потом показал мне следы моих слез на меху.
— Ну вот! Теперь поняли, что плачете, — проговорил он. — Ведь так?
— Да, сэр, — согласилась я.
— А отчего вы плачете? — спросил джентльмен. — Вам не хочется ехать туда?
— Куда, сэр?
— Куда? Да туда, куда вы едете, — объяснил джентльмен.
— Я очень рада, что еду, сэр, — ответила я.
— Ну, так пусть у вас будет радостное лицо! — воскликнул джентльмен.
Он показался мне очень странным; то есть показались очень странными те немногие его черты, которые я могла разглядеть, — ведь он был закутан до самого подбородка, а лицо его почти закрывала меховая шапка с широкими меховыми наушниками, застегнутыми под подбородком; но я уже успокоилась и перестала его бояться. И я сказала, что плакала, должно быть, оттого, что моя крестная умерла, а миссис Рейчел не горевала, расставаясь со мною.
— К чертям миссис Рейчел! — вскричал джентльмен. — Чтоб ее ветром унесло верхом на помеле!
Я опять испугалась, уже не на шутку, и взглянула на него с величайшим удивлением. Но я заметила, что глаза у него добрые, хоть он и сердито бормотал что-то себе под нос, продолжая всячески поносить миссис Рейчел.
Немного погодя он распахнул свой плащ, такой широкий, что в него, казалось, можно было завернуть всю карету, и сунул руку в глубокий боковой карман.
— Слушайте, что я вам скажу! — начал он. — Вот в эту бумагу, — он показал мне аккуратно сделанный пакет, — завернут кусок самого лучшего кекса, какой только можно достать за деньги… сверху слой сахара в дюйм толщины — точь-в-точь как жир на бараньей отбивной. А вот это — маленький паштет (настоящий деликатес и на вид и на вкус); привезен из Франции. Как вы думаете, из чего он сделан? Из превосходной гусиной печенки. Вот так паштет! Теперь посмотрим, как вы все это скушаете.
— Благодарю вас, сэр, — ответила я, — я, право же, очень благодарна вам, но, — пожалуйста, не обижайтесь, — все это для меня слишком жирно.
— Опять сел в лужу! — воскликнул джентльмен, — я не поняла, что он этим хотел сказать, — и выбросил оба пакета в окно.
Больше он не заговаривал со мной и только, выйдя из кареты неподалеку от Рединга, посоветовал мне быть паинькой и прилежно учиться, а на прощанье пожал мне руку. Расставшись с ним, я, признаться, почувствовала облегчение. Карета отъехала, а он остался стоять у придорожного столба. Впоследствии мне часто случалось проходить мимо этого столба, и, поравнявшись с ним, я всякий раз вспоминала своего спутника — мне почему-то казалось, что я должна его встретить. Так было несколько лет; но я ни разу его не встретила и с течением времени позабыла о нем.
Когда карета остановилась, в окно заглянула очень подтянутая дама и сказала:
— Мисс Донни.
— Нет, сударыня, я Эстер Саммерсон.
— Да, конечно, — сказала дама. — Мисс Донни.
Наконец я поняла, что она, представляясь мне, назвала свою фамилию, и, попросив у нее извинения за недогадливость, ответила на ее вопрос, где уложены мои вещи. Под надзором столь же подтянутой служанки вещи мои перенесли в крошечную зеленую карету, затем мы трое — мисс Донни, служанка и я — уселись в нее и тронулись в путь.
— Мы все приготовили к вашему приезду, Эстер, — сказала мисс Донни, — а программу ваших занятий составили так, как пожелал ваш опекун, мистер Джарндис.
— Мой… как вы сказали, сударыня?
— Ваш опекун, мистер Джарндис, — повторила мисс Донни.
Я прямо обомлела, а мисс Донни подумала, что у меня захватило дух на морозе, и протянула мне свой флакон с нюхательной солью.
— А вы знакомы с моим… опекуном, мистером Джарндисом, сударыня? — спросила я, наконец, после долгих колебаний.
— Не лично, Эстер, — ответила мисс Донни, — только через посредство его лондонских поверенных, господ Кенджа и Карбоя. Мистер Кендж — человек замечательный. Необычайно красноречивый. Некоторые периоды в его речах просто великолепны!
В душе я согласилась с мисс Донни, но от смущения не решилась сказать это вслух. Не успела я опомниться, как мы доехали, и тут уж я совсем растерялась — никогда не забуду, что в тот вечер все в Гринлифе (доме мисс Донни) казалось мне каким-то туманным и призрачным.
Впрочем, я быстро здесь освоилась. Вскоре я так привыкла к гринлифским порядкам, что мне стало казаться, будто я приехала сюда уже давным-давно, а моя прежняя жизнь у крестной была не действительной жизнью, но сном. Такой точности, аккуратности и педантичности, какие царили в Гринлифе, наверное, не было больше нигде на свете. Здесь все обязанности распределялись по часам, — сколько их есть на циферблате, — и каждую выполняли в назначенный для нее час.
Нас, двенадцать пансионерок, воспитывали две мисс Донни — сестры-близнецы. Было решено, что в будущем я сама стану воспитательницей, и потому сестры Донни не только учили меня всему, что полагалось изучить в Гринлифе, но вскоре заставили помогать им в занятиях с другими девочками. Только этим и отличалась моя жизнь здесь от жизни других воспитанниц. Чем больше расширялись мои познания, тем больше уроков я давала, так что с течением времени у меня оказалось много работы, которую я очень любила, потому что, занимаясь со мной, милые девочки полюбили меня. Если, поступив к нам, новая воспитанница немного грустила и тосковала, она, право не знаю почему, непременно сближалась со мной; поэтому всех новеньких стали отдавать на мое попечение. Они говорили, что я такая ласковая; а я думала, что это они сами ласковые. Я часто вспоминала о том, как в день своего рождения решила быть, прилежной и добросердечной, не жаловаться на судьбу, стараться делать добро и, если удастся, заслужить чью-нибудь любовь, и, право же, право, готова была устыдиться, что сделала так мало, получив так много.
В Гринлифе я прожила шесть счастливых спокойных лет. В день своего рождения я, слава богу, ни разу за это время не видела по глазам людей, что было бы лучше, если б я не родилась на свет. Когда наступал этот день, он приносил мне столько знаков любви и внимания, что они круглый год украшали мою комнату.
За эти шесть лет я ни разу никуда не выезжала, если не считать визитов к соседям во время каникул. Спустя примерно полгода после приезда в Гринлиф я спросила мисс Донни, как она думает, не написать ли мне мистеру Кенджу, что мне здесь хорошо живется, за что я очень благодарна, и, с ее одобрения, написала такое письмо. В ответ я получила официальное отношение юридической конторы, в котором подтверждалось получение моего письма и было сказано, что «содержание оного будет неукоснительно передано нашему клиенту». После этого я иногда слышала, как мисс Донни и ее сестра говорили, что плата за мое обучение поступает очень регулярно, и раза два в год отваживалась написать письмо мистеру Кенджу — такое же, как в первый раз. На каждое я получала обратной почтой точно такой же ответ, какой получила на свое первое, и все они были написаны тем же круглым почерком, а внизу стояла подпись: «Кендж и Карбой», сделанная другой рукой, — вероятно, самим мистером Кенджем.
Как странно, что мне приходится столько писать о себе самой! Как будто эта повесть — повесть о моей жизни! Впрочем, моя скромная особа вскоре отступит на задний план.
Шесть спокойных лет прожила я в Гринлифе (вспомнила, что уже говорила это), наблюдая в окружающих, как в зеркале, каждую ступень моего собственного роста и развития, и вот однажды ноябрьским утром получила следующее письмо. Я привожу его здесь без даты.