– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш… – слышится за дверью, и на ответный «аминь» входит озабоченный о. Антипа.
– Чего застрял, суеслов? – шутливо пугнул он брата Василия, – дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? – спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал «правила» на стенке кельи, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался «строгостью», но признавал, что монахи имеют на
– Простите, батюшка… не воздержался.
– Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся – за курево. – Я так и делал. – Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождении. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
– Все очень хорошо, – говорю, – только жестко, бока болят.
– Же-стко?! – укоризненно посмотрел о. Антипа. – А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветает: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего».
– Так что же тут?..
– А вот то же. Не ублажай тела, потому оно – прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословения на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумен Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
– Очень рад, – говорю, – с благословения вашего, батюшка, и пойдем… – стараюсь я попасть в монастырский тон, – и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
– Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, а нельзя обители без хозяйства… вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение: искушение, как он говорил, «принять наитруднейший подвиг».
– Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, «московских – диковинных», к святым воротам, к сердцу обители, к собору.
IV. У о. настоятеля. – Чудеса
Мы проходим в монастырские ворота, которые называются – святые: над ними церковь Петра и Павла. Дальше – еще ворота. Говорю: «Как в крепости живете!» О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
– Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете… Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость – Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
Проходим еще ворота, и открывается «монастырский двор». Справа – великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: «Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег». Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот тоже 7 августа, как тогда, – такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью – и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про «трех Спасов» и утешал: «Не робей, впустят тебя в училищу». И вот «впустили», и вот уже я студент… Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, – о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит – «милок».
– А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
«Не бойтесь»… Словно, бывало, Горкин: «Ты не робей, впустят».
Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо – вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые «дорожки», фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевидного листа и говорит шепотком, благоговейно:
– Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать – жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
Потолок – сводами; по белым стенам – картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот на портрете в раме – суровый хозяин валаамский, великий устроитель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди – везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод… Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: «Нет у нас зрения на лица».
– Понятно, каждому свое уважение… – шепотком говорит о. Антипа. – Ина слава солнцу, ина слава луне… Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение – почет.
И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, – почему он такой, приговоренный.
– А провинился. Это место, у притолоки, для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник… так, маленько чего ослушался.
Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: «Не лезь первая, тут покажи смирение – там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз».
Игумен Гавриил – настоящий властитель валаамский; высокий, крепкий, с умным взглядом добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо – думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и становится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гостиную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: «Говорил – не бойтесь!»
Мебель гостиной – старинная, красного дерева, тяжелая: стол овальный и опять – высокие часы с курантами: помнить надо – «время пению, молитве час». Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, «за две версты». Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами; скит Никольский, скит Всех Святых, и над водами – чайка.
– Знаменитый Шишкин это, – говорит о. игумен, – во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастерские наши. Из Москвы вы… А Донской монастырь вы знаете?
Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец… и Горкин. О. игумен учился там:
– В духовном училище там учился, Москва – родная мне. И грустно улыбнулся, вспомнил.
– Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
Мы получаем благословение – «на все благое». Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
Перед нами – собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века. И все построили монахи, сами. Не верится.
– Все сами?! – спрашиваю проводника-монаха.
– Работа братии, – ответствует он смиренно. И я вспоминаю, как часто говорилось: «монахи – тунеядцы»! Да как же так? «Все, до последнего гвоздочка, сами», «Бог помог», «для Господа трудились». И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
Входим в законченный нижний храм – здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены – в узорах, в херувимах. На голубоватом своде – звезды. И это сами? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый – сами? Господь помог.
– А иконы?..
– Работа братии.
– А… кресты на куполах?..
– Здесь лили. Из братии трудились… – смиренно ответствует монах, перебирая четки.
Поют старинным, «знаменитым» распевом – валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое – и грусть, и вскрики. И голоса – простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью у нас, бывало… Мне нравится.
В колоннах, справа, – серебряная рака, «спуд». Мощи Преподобных, Сергия и Германа, – под спудом. Монах поясняет скупо: лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные «на родину»; от шведов увозили мощи, дабы не надругались «Лютеры», и вот, «глубоко», под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки – схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному: крестики, слова – молитва? – череп, кости… Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: «человек, яко трава дние его…» Не понимаю, но… узнаю? Заговорить бы?.. Но схимонах недвижен, весь – в ином. Схимонахи… кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего – не знаю. Или – знаю? Как будто рассказывал мне Горкин?.. Старый плотник – знал. А я не знаю.
Верхний храм – в отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет: «Вниз не смотрите, тут опаско». Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках – жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
– А это фарисеи… носы-то ишь у них какие… горбатые! А это – притча… – И начинает объяснять нам притчу.
– Да они учены, – говорит монах, – все притчи знают. Ты, о. Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе велено свести, с рук на руки отдать.
– Уче-ные, – оглядывает нас о. Федул. – Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете? – спрашивает он нас, в упор и строго.
– Ну, о. Федул… – смущенно говорит наш провожатый, – тогда зачем же к Преподобным они приехали!
– Вы не обижайтесь… – говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. – Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? Где совопросники века сего, а? На Страшном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню. Господь с вами.
Идем за ним. Чувствую я смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи в рабочих рясах с шайками извести и кирпичами. В первом пролете – громадный колокол.
– Тыща пудов! – говорит о. Федул. – «Андреевский», за полсотни верст, в Карелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И «во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его». А звон у него ма-а-линовый! И что Исаия пророк говорит? Ну… вы, ученые, ну? Вот и не знаете. «Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят». Вот и возвещаем на островах.
Виден весь монастырь, пролив, пароходик «Св. Николай» у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
– На сем колоколе чудо сказалось!
– Чудо?..
– Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам – исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, уче-ный?!
Я не понял.
– Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, в кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: «Мало мне работы в литейной, благослови, отче игумен, в кузнице поработать». О. Дамаскин и благословил: «Только не возгордись!» – сказал. А тут и привезли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: «Возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали… он у меня сам на это напросился». Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал: «Не смею такое послушание принять… не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают». А колокол бо-льшие деньги стоит – ну сорвется с плохих хомутов… какой разор-то! Ну возвестил казначей игумену. «Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его». О. Леонид в ноги казначею, слезами обливается: «Не могу послушания принять, недостоин я!» Ну опять благословил его батюшка Дамаскин: «Иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует… благословляю я его, скует хомуты. Господь поможет!» И что же думаете!.. – воззрился на нас о. Федул, – просветление на него нашло, сам рассказывал, – такие-то расчудесные хомуты сковал!.. Самые мастера потом дивились.
Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни. Мы поднялись на последний ярус.
– На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
– И молчат?..
– И молчат… а что? Потому – воли отсечение. Молчи – и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит… и сорок лет промолчит! Сколько благословит игумен – до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал – и говорит: «Считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! Разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной али с духовником». До 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: «Недостоин ты такой подвиг нести… говори, как и обычно». И заговорил, и не возроптал. Ну а у вас есть такие?
– А зачем все это? – не понимаю я.
– Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение. Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница Божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
Над нами был самый последний ярус, «непроходимый» – сказал так о. Федул, – «зрящая труба». Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
– Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? – спросил о. Федул брата – «назирающего» за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а «назирающий» – смотрит, и как завидит в тумане искру – велит звонить.
– Не смею, батюшка… – замялся несмело послушник, – о. игумен только меня благословил. Коли возвестит – пущу.
О. Федул похвалил послушника.
– Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
– Хорошо здесь, какая красота – даль!
– Стой и зри, коль красна вселенная! – согласился о. Федул. – Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано: не прилепися к сокровищу. Во-он, – показал старик на лесные дали, – скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозорливец. А вон – и Ляксандра Свирского. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
– Да вы философ, о. Федул! – пошутил я.
О. Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
– Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что… суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало – потукивало, а он – «Царю Небесный», да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. «Лезь, о. Анфим!» – возвестил игумен, – он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
Мы стали спускаться с колокольни.
V. В трапезной
– Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас…
Брат Василий вносит обед.
– Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, – с улыбкой говорит он мне, – в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.
Я не понимаю, спрашиваю его: что это значит – «под жития»?
– Все вкушают, а очередной чтец читает про «жития». Это чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.
Я удивлен: как раз и в физиологии это говорится, – читал недавно «Физиологию» Льюиса. Оказывается, и монахи знают.
Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтобы принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит на меня с сомнением, не подвох ли в моих словах.
– Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: «Вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь».
– Это называется – физиология питания! – говорю я.
– А по-нашему наказ старца Назария, – говорит упрямый брат Василий, – чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслами. А для женска пола, для их персоны… – показывает он на мою жену, – трапезная при гостинице у нас. Но для них чина не полагается, без «житий» вкушают.
– Вот это грустно, – говорю я. – А если дурные помыслы? Несправедливо оставлять женский пол без охраны от искушений.
Брат Василий чувствует мою шутку и улыбается. Говорит, что наказ для братии установлен, но и в женских обителях, говорят, тоже под «жития» вкушают.
Далекое, наивное: милый простак, просвещавший меня духовно, – и я, юный студент, учивший его ученой мудрости.
Я иду в трапезную палату. Она в монастырском четыреугольнике, против ворот, при церкви Успения Пресвятой Богородицы. Встречается о. Антипа, несет корзиночку. Я заглядываю в нее и вижу: крупная красная смородина! Это изумляет меня, как чудо. В Москве она отошла давно, там и малина уже сошла, а тут – снова вернулось лето. О. Антипа достает кисточку, показывает мне и сам любуется: смородина сочно сквозит на солнце – живые яхонты!
– Крупная-то какая, будто клюква. На праздник Преображения Господня десять пудов собрали, а это остаточки, благословил о. настоятель на трапезу, в гостинчик. Сады-то наши не видели еще? Посмотрите. Все монах Григорий, великим тружением своим. Через него и смородина у нас, и яблока сколько собираем, и слива есть, и вишня, во славу Господа. Двадцать лет на себе землю таскал, сыпал на голый камень, на ржавую луду, а теперь вся братия радуется, и богомольцев радуем. У нас даже восточная травка произрастает.
– Это какая же… восточная?
– А как же, неужто не знаете… ис-соп! Царь Давид в псалмах как взывает?.. «Окропиши мя иссо-пом… и очищуся…» На Востоке он жил, вот и восточная потому. Сходите вкусите с братией, поучения послушайте, и во здравие питание вам будет. Сами потом скажете, вкусная какая ваша пища… С молитвы такая вкусная, освященная.
Я вхожу в трапезную. Длинная невысокая палата, своды. Вижу длинные-длинные столы, простые, непокрытые, и на них чинными рядами миски, светлые лиловые ложки, белые ручники, холстинные, накрывающие попарно миски, – все ровными-ровными рядами, солоницы, оловянные уполовники, приземистые широкие сосуды – чаши, будто из тускло-старинного серебра, налитые бордовым квасом, с плавающими, как уточки, ковшами, темные ломти хлеба, и эти белоснежные ручники – холстины, похожие на крылья чаек… – так мне напоминает былинные «бранные» столы и что-то близкое и родное мне… – рабочие праздничные столы нашего старого двора в далеком детстве? Пахнет густо и сладковато-пряно – квасом и теплым хлебом. Вдумчиво-сокровенно смотрят с пустынных стен – благословляют преподобные подвижники в черных схимах.
Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: «Подале, подале, за братию… богомольцы там, во второй палате». Я прохожу рядами темных немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко – рядом с бледными старичками-олончанами. Против меня сидят притихшие питерцы – извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: «здесь, брат, не поговоришь… стро-го здесь!» За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, кажется мне, тоже говорит в молчанье: «Да, строго здесь».
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: «Провинился, надо полагать». Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: «За трапезой у нас молчание полагается».
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса – дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: «Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас». Старшие за столами ответствуют им: «Аминь».
Трапеза начинается. Возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный – плесканье, звяканье; взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона «житие» дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: «В поте лица твоего будешь есть хлеб твой». Впервые чувствую я, забывший, проникновеннейшее моление: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный… не едят, а именно, вкушают, как дар чудесный… не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении… – и думаю: «Как это хорошо! И это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!»