Накануне шел дождь
Вот уже две недели они каждый вечер встречались в маленьком кафе на берегу озера. Это было уютное кафе. Небольшое, но всегда оживленное: полдюжины столиков, выстроившихся в ряд, за которыми сидела молодежь, ни на минуту не умолкающая музыка. Если отец разрешал ему взять машину, он не входил в зал, а стучал костяшками пальцев в стеклянную дверь, чтобы привлечь ее внимание, кивал ей, и они уходили куда-нибудь в укромное место, где можно было целоваться. Больше между ними ничего не было. Она казалась Жоану какой-то странной. Ее неподвижные глаза цвета прошлогодней листвы избегали его взгляда, тонкие губы оставались вялыми даже во время поцелуев. Это его задевало: уж что-что, а увлечь женщину он умел.
Она приглянулась ему, потому что у нее были красивые ноги. Жоану нравились как раз такие — легкие, стремительные, точно ноги горной серны, готовой каждую минуту убежать. Впервые он заметил ее на пляже, в купальном костюме; тело ее, словно тело балерины, поражало грацией. Каждое движение казалось прелюдией к танцу. Когда она приподнималась на носки, бросая мяч через сетку, ноги ее, напрягаясь, делались еще стройней и прекраснее. Он долго разглядывал ее исподлобья, пока наконец мяч не откатился прямо к нему. Он вскочил и отдал ей мяч, не спуская с нее горящего взгляда. Сначала она испугалась, увидав перед собой этого услужливого юношу, и сухо поблагодарила, не скрывая неприязни. «Я ужасно обошлась с тобой, любимый, — сетовала она потом. — Прости, мне так стыдно за мою грубость». С этого случая на пляже все и началось. «Только непонятно, что именно», — с раздражением думал он. К чему эти вечера, когда они глядели друг на друга, говорили о всяких пустяках (что за странные разговоры она вела) и он целовал ее неохотно сопротивляющийся рот, ускользающий, точно испуганный червяк? Ему даже ни разу не удалось погладить ее ноги, хотя тело ее вовсе не казалось недоступным, наоборот — предлагало себя, точно не имеющая никакой ценности и никому не нужная вещь. Тем не менее все оставалось по-прежнему. Что-то в ней внушало ему робость и вместе с тем уважение.
— Что ты будешь пить?
Она пожала плечами, устремив задумчивый взгляд на покрытую рябью поверхность озера, на парочку влюбленных, неторопливо прогуливающихся у самой воды в предвечерних сумерках, которые мягко опускались на городок. Потом снова передернула плечами и посмотрела на Жоана так, словно хотела проникнуть в самую глубину его глаз и разгадать, что там таится. А кому это понравится, когда на него так смотрят? Он беспокойно заерзал на стуле.
— Заказать кофе?
— Заказывай.
Он щелкнул пальцами, подзывая официанта, и попросил разменять деньги.
— Хочешь послушать музыку?
Не выказывая ни малейшего интереса, она водила пальцами по ладони. Ей было все равно, поставят пластинку или нет. Удивительное равнодушие! Он мог часами слушать музыку, забыв обо всем на свете, и все его существо будто растворялось в звуках, подчиняясь их ритму, тогда жизнь, казалось ему, замирала, а время останавливалось. Она же лишь пожимала плечами, хотя юноши и девушки и приходили-то в кафе главным образом, чтобы послушать пластинки.
— Ты не любишь музыку?
— Люблю. — Она отвечала с презрительной или усталой снисходительностью, ранившей его самолюбие. — Люблю, только не такую.
— А что бы ты хотела сейчас послушать?
— Другую музыку.
Она заложила ногу за ногу, раздраженная его настойчивыми расспросами. Это были прекрасные ноги, она сама не знала им цены. А когда юбка из плотной материи облегала их, обрисовывая колени, вот как теперь, они казались Жоану еще прекрасней. Она не заслуживала таких ног. Ему хотелось стиснуть их, впиться зубами, кусать, пока не утихнет страсть. Даже после свидания с очередной возлюбленной он не испытывал пресыщения. Напротив, желание становилось еще острей. Руки хранили тепло упругой груди, губы болели от поцелуев, каждым нервом, еще нетерпеливей, чем прежде, он жаждал новой встречи. Но потом чувственность внезапно умолкала. И на смену ей приходила скука.
Такие победы давались ему без труда. Кругом было немало девушек, которые тоже полагали, что все должно происходить именно так: быстро, без осложнений, с обоюдного согласия, чтобы потом было о чем вспомнить. И большинство из них довольствовались тем, что доставляли наслаждение, ничего не требуя взамен. Так какого же черта он никак не может теперь собраться с духом?
— Ты простужена?
— Да, и довольно сильно. Видишь, я совсем охрипла.
Взгляд ее темных глаз упорно стремился проникнуть ему в душу. Жоан нервно затянулся сигаретой, покачивая в такт музыке головой и отбивая носком ритм. Разговор с ней всегда давался ему с трудом. Приходилось осторожно взвешивать каждое слово, чтобы не задеть ее. А ее все задевало. Он произносил банальнейшую фразу, она принимала ее всерьез, и положение сразу осложнялось. Стоило завести речь о дереве, она тут же говорила, что хотела бы стать деревом, или ветром, или еще какую-нибудь сентиментальную чепуху. Конечно, такие незаурядные женщины почти всегда оказываются первоклассными любовницами, только он предпочитал тех, что попроще. Говоря откровенно, для него вся эта история началась даже не на пляже, а несколько дней спустя, когда она сидела, о чем-то задумавшись и склонив голову на руку, точно на грудь возлюбленного, и вдруг ни с того ни с сего выпалила: «Окажись у меня сегодня в руках нож, я бы непременно кого-нибудь зарезала».
Ему это показалось забавным. У нее были красивые ноги и пылкий темперамент. И то и другое будоражило воображение. Но лишь на первых порах. Теперь было уже невмоготу ее слушать: «У нас дома такой холод, хотя есть калорифер, только из бережливости им никто не пользуется. Нет, Жоан, это не обычный холод. Пускай станет жарко как в аду, я все равно буду замерзать. Как я завидую тем, у кого в доме тепло, у кого есть семья, родители, дядья и тетки! У меня тоже есть мать, отец, две тетки, бабка, дед, да и дом у нас полная чаша. И все же у меня ничего нет. Пусть у меня была бы крохотная комнатушка, только бы я знала, что все в ней принадлежит мне. Так приятно иметь хоть что-нибудь свое».
Ее сдавленный голос звучал трагически, иногда она умолкала, словно задохнувшись, но задыхался и слушатель под лавиной ее признаний. Они уже до смерти надоели Жоану, как и ее прерывающийся от волнения голос, отсутствующий взгляд, странные манеры. Даже если она пойдет ему навстречу… Но нет, у него сложилось впечатление, что этой стороны жизни для нее будто не существует вовсе. Он чувствовал усталость и досаду. И все же, пока его желание обладать этим хрупким телом не было удовлетворено, иными словами, пока раскаленный утюг не погрузили в кадку с водой, Жоан не мог отказаться от встреч. И вот он вновь ее ждал, видел и слышал. А если не слышал, получалось еще хуже; она умела сделать молчание мучительным: придирчиво разглядывала людей и все, что ее окружало, изучала, исследовала каждую мелочь, впиваясь в нее глазами, словно на допросе. Надо было во что бы то ни стало заговорить.
— Чудесный вечер. Напрасно я не взял сегодня машину у старика. Мы совершили бы прекрасную прогулку.
Он многозначительно подчеркнул последние слова.
— Не все ли равно, Жоан, где мы встречаемся, — здесь или в другом месте. Мне бы только побыть с тобой.
Эта святоша ровным счетом ничего не понимала. Она не понимала, что дальше так продолжаться не может, что он должен сейчас же, не откладывая, овладеть этими ногами, чтобы усмирить наконец бушующий в груди вулкан.
— Вчера, когда мы отсюда ушли, полил такой дождь.
Она с улыбкой кивнула. Казалось, ее обрадовало, что они заговорили о дожде.
— Он меня всю вымочил.
— Ты попала под дождь?
Она снова восторженно улыбнулась.
— Почему же ты не укрылась?
— Я люблю дождь. А вчера я им особенно наслаждалась. Я долго ждала трамвай, потом мне надоело, я пошла пешком, и тут хлынул дождь.
— Да, он начался внезапно, с громовыми раскатами.
— Это был настоящий ливень, Жоан, а я нарочно шла по середине улицы. Вся до нитки промокла. Потом поднялась наверх, на смотровую площадку. Трамваи стояли такие блестящие, вагоны были полны людей. Но они не радовались дождю, подобно мне, они не чувствовали его, как я. Они ничего не видели. Ни светящихся, усеянных дождевыми каплями реклам, ни реки, ставшей от дождя совсем черной. И мне вдруг стало так жаль, что они ничего этого не видят!.. Что они испугались дождя!..
— А теперь ты охрипла.
— Это пустяки, мне было так хорошо.
Нетерпение Жоана все возрастало. Сейчас он ей скажет, что, даже если отец не даст машины, они все равно завтра встретятся в укромном месте. И добавит: в комнате. У него было несколько адресов.
— Ты любишь дождь, Жоан?
— Зависит от настроения. Подожди минутку, я пойду опущу монету. Что ты предпочитаешь — итальянскую песню или джаз? Я еще не знаю твоих вкусов.
— Выбери сам.
Ответила, как ребенку. Впрочем, иногда она и в самом деле смотрела на него как на сильного, грубого мужчину, в котором тем не менее много детского.
Жоан опустил монету, нажал кнопку и, понурившись ждал, когда автомат поставит нужную пластинку. Кажется, и в самом деле пора кончать эту историю. Но сначала эти ноги должны принадлежать ему. Хотя бы на час.
— Даже свет казался мокрым. Реклама напоминала огненный дождь. А река была совсем черной! Среди всей этой красоты я почувствовала себя вдруг такой ничтожной. Насекомым, которое можно раздавить ногой, не мучаясь угрызениями совести. Порой бывает необходимо это почувствовать. Ты меня не слушаешь, Жоан?
— Я думаю о том, что завтра, может быть, удастся раздобыть машину. — Он умолк. Что удерживало его от решительных слов? Что мешало ему идти до конца?
— Хорошо бы.
За соседним столиком уселась какая-то парочка. Она, белокурая, стройная, с размашистыми движениями, жадно затягивалась сигаретой и пускала дым, который выходил из ее ноздрей, точно пар у лошади морозным вечером. Он с недовольным видом откинулся на спинку стула. Оба были чем-то смущены или раздражены, как знать. А может, просто подавлены атмосферой тревожного ожидания неизбежной развязки. Они пили кофе, не замечая его вкуса.
— Знаешь Педро из дискотеки? — спросила блондинка и, не дожидаясь ответа, поспешно добавила: — Он пригласил меня на свидание в парк. И я пошла. — Слова падали, будто куски дерева, отпиленные в спешке, дрожащей рукой.
Спутник ничего не ответил, раскрыл книгу и тут же ее захлопнул. Блондинка закурила вторую сигарету и достала монетку. Брови у нее были коротенькие, точно обрезанные посредине, там, где им полагалось изгибаться дугой.
На озере две утки сцепились клювами, прижались друг к другу, плавали кругами и все время клевались не то любовно, не то враждебно. Но ссорились они или ласкались, было что-то чувственное в этой игре.
— Если я достану машину…
Ноздри Жоана затрепетали, как у блондинки.
— Ну что ж, приезжай за мной сюда. Буду тебя ждать.
— Дело не в этом.
Она протянула руки, и он, немного встревоженный, взял их в свои.
— Я тебе не сказала одной вещи, Жоан.
— Ну так скажи, — торопливо проговорил он.
— Знаешь, Жоан, ты первый, кто обратил на меня внимание. Я тебе так благодарна за это! Другие считали, что я ни на что не гожусь. Отец, мать, сверстники. Поэтому я всегда избегала людей. Мать иногда говорила мне: «Вы ничтожество». А я не хотела быть ничтожеством. Я хотела многого достичь. И потом, зачем она называет меня на «вы»? Отец, тот вообще со мной не разговаривает, презирая меня, возмущаясь, что у него такая дочь. А я боюсь молчаливых людей. Он входит в гостиную и садится. Чтобы он хоть что-нибудь сказал, я подхожу и спрашиваю: «Что вам подать, папа?» Он любит чай с гренками, и я пытаюсь угодить: «Может, налить чашку чая, папа?» Он кивает в ответ и все так же молча пьет чай и жует гренки. Теперь, когда ты признался, что я тебе нравлюсь, Жоан, мне уже ничего не страшно.
Она подняла к нему мучительно напряженное лицо, желая услышать подтверждение. Жоан беспомощно огляделся.
— У тебя премиленькая фигурка, и вообще ты очень симпатичная. Я тебе уже говорил.
— Да. Но мне хотелось бы, чтобы ты иногда повторял это. Повторял всю жизнь.
Она вдруг рассмеялась, как девочка, которой показали куклу. Звонко, заразительно, весело. И так же внезапно помрачнела. На лице ее вновь появилось выражение недоверчивости, как в первые дни их знакомства. Будто затравленный зверек готовился к прыжку. И глаза опять пытливо впились в Жоана.
Ему показалось, что он попал в мышеловку.
— Значит, я тебя заинтересовала?
— Ясное дело. Иначе бы меня здесь не было. Неужели я стал бы терять зря время?
— Терять зря время… — Зверек притаился в своей норе, обдумывая эти слова. Лицо ее опять помрачнело, предвещая недоброе молчание. Она зябко повела плечами, словно замерзла и ждала, что он накинет ей на плечи пиджак. «Другие всегда считали, что я ни на что не гожусь. Отец, мать, сверстники… Насекомое, которое можно раздавить ногой, не мучаясь угрызениями совести…»
Ему хотелось крикнуть, чтобы она заговорила. Молчание становилось нестерпимым. Она опять протянула ему озябшие пальцы, моля избавить ее от сомнений.
— Не обманывай меня, Жоан. Так важно знать правду.
— Я тебя не обманываю. Сама видишь, что ты мне нравишься.
Почему она выставляет напоказ ноги? Неужели совсем не догадывается о соблазнительности своего тела?
— Это не то, Жоан. Конечно, я хочу тебе нравиться, но только нравиться постоянно, всегда. Я хочу быть уверенной, что кому-то и я нужна. Если ты не можешь дать мне эту уверенность, нам лучше расстаться. Покончить прямо сейчас.
Ее подбородок вызывающе поднялся. Тоскливое выражение лица сменилось суровым. И впервые в жизни Жоана обуял страх. Панический страх солгать. И сразу ноги ее перестали казаться желанными. С ним происходило что-то непонятное, внушающее тревогу. Он боялся еще раз сказать, что она ему нравится. Боялся, потому что знал: пройдет несколько дней, и он снова будет изнывать от скуки.
— Ты сегодня не в себе. Наверное, вчерашний дождь на тебя подействовал… — Он попытался улыбнуться. Потом достал из кармана монету и поставил пластинку; раздалась неистовая, исступленная музыка, которая действует отупляюще на наши нервы и мозг. Жоан яростно забарабанил пальцами по столу, все сильней заражаясь ее безумием, пока наконец не ощутил блаженное безразличие, полную пустоту.
И все же теперь он твердо знал: это их последняя встреча.
Саботаж
Было раннее утро. Мертвенно-бледный, неверный свет освещал землю, устланную опавшими листьями каштана; на востоке, на фоне разгорающейся зари, начинали вырисовываться контуры гор, и только река и выходившие на ее берег разверстые пасти галерей все еще были окутаны плотным туманом, лежавшим в долине. В это холодное утро появлявшиеся и исчезавшие фигуры людей казались особенно большими и мрачными. Когда я поднялся наверх, на горизонте театрально, как на сцене, вставал день. От табачного перегара во рту было горько, но усталость, чувствовавшаяся во всем теле, была безотчетно приятной, будто тело мое существовало само по себе, независимо от меня. Еще одна бессмысленно прошедшая ночь! И теперь, после нескольких бессонных часов, после сильного нервного напряжения, мне казалось странным, что рудник вот-вот может навсегда прекратить свое существование.
Когда-то он был во власти постоянных случайностей. Работы на руднике замирали из-за нехватки динамита и капризов природы. То целые месяцы стояла засуха и река, высовывая свой шершавый песчаный язык, убывала и останавливала работы на обогатительной, вынуждая рабочих сидеть сложа руки или получать расчет. То зарядившие надолго проливные дожди разрушали плотины и мосты, уносили с берегов вырванные с корнями ивы и застигнутый врасплох скот и, заливая шахты, заливали штреки, в которых рушилась давно подгнившая кровля. Все нужно было восстанавливать, восстанавливать каждый божий день заново. Ни один из нас не был и не мог быть — это мы хорошо знали — повинен в происходившем, но, когда шеф, собрав технический персонал, писал мотивированное объяснение случившемуся, мы чувствовали, что он выворачивается, хитрит, лишь бы в конечном счете виноваты оказались мы: «Засуха, нарушение режима добычи, поломка машин и так далее и тому подобное». Сомнения исключались — ответственность целиком ложилась на нас. Но Лиссабон не сокращал расходы, молчал о руднике и его местонахождении. И это молчание, это своеобразное равнодушие угнетало нас больше, чем самая злая критика. Мы упорно делали все новые съемки местности, брали новые пробы, чтобы хоть этим оправдать временный простой рудника и нашу бездеятельность.
Теперь же, когда все шло хорошо и богатые шахты Монсантелы давали постоянную прибыль, то и дело из строя выходили насосы. А когда выходили из строя насосы и в шахтах скапливалась вода, нужно было, не теряя ни минуты, принимать срочные меры, делать все возможное, лишь бы она не достигла горловины. В таких случаях в шахту на веревке опускался человек и с большим трудом, орудуя отсосом, поддерживал определенный уровень воды. В аварийном состоянии находились две шахты. В одной из них мы сделали водосборник. Наверху ворот с веревкой приводили в движение люди, прилагая бешеные усилия, в то время как внизу, на дне шахты, несколько шахтеров осуществляли работу по откачке воды.
Всю ночь, хотя люди у ворота менялись, я бессменно провел на ногах. От холода и нервного напряжения у меня не попадал зуб на зуб. Из щелей стоявшего неподалеку барака, где находился сторож, сочился ярко-оранжевый, почему-то раздражающий свет. Казалось, нас не охраняли, а следили за нами и нашей работой. Когда выпадала минута отдыха, шахтеры заходили туда, чтобы пропустить стопку водки, выпить чашку кофе или развлечься брюзжанием, лежавшего на сене старого сторожа, которому наше вторжение явно не нравилось.
Однако не эта тяжелая ночь была причиной тому, что я вспомнил эту историю. Подобных ночей на руднике я провел не одну и не две, и впереди, как видно, их было предостаточно; признаюсь только, что все они оказались одинаково и неожиданно тяжкими, как тяжек был труд, возвращавший рудник к жизни. Все мы, работавшие на руднике, чувствовали себя отрезанными от внешнего мира, живущими на краю света, все время искали предлога для стычек — подчас ненавидя тех, с кем приходилось сталкиваться изо дня в день и кому подчиняться — лишь бы ощутить себя живыми, сохранившими свои привычки, желания, надежды. Наши не находившие выхода эмоции, не желая гнить в зародыше, требовали разрядки.
Это утро, как я уже сказал, стояло холодное, хотя резкого, обычно дующего из Испании ветра не было. И все же холод заставил меня спрятать руки в карманы тулупа и, постукивая нога об ногу, ходить вокруг спуска в шахту. Потом я тоже решил воспользоваться теплом барака. Когда я вошел, находившиеся там пристально, с испугом посмотрели на меня. Я понял, что причиной было жесткое выражение моего лица. В этот самый момент я увидел рядом с собой Кандоласа. Он панибратски положил мне руку на плечо и твердо сказал:
— Бросьте, патрон. Это обычный саботаж…
Мне не нравился Кандолас. Рудник, по сути дела, напоминал сточную канаву: здесь можно было встретить кого угодно. И голодного крестьянина, сбежавшего из-за низких заработков на ферме в надежде, что эта работа окажется хорошо оплачиваемой, и оставшегося без средств к существованию актера, который пришел сюда, обегав все городские и провинциальные конторы, и обедневшего сеньора, не желающего унижаться, прося милостыню, и даже деклассированные элементы. Здесь были и бродяги и убийцы. Кандолас принадлежал как раз к этой последней категории. По меньшей мере это был законченный бродяга. Я прилагал все усилия, чтобы рудник жил единой, дружной, большой семьей, не допускал несправедливости, подобострастия и жульничества за счет простодушных. Каждому свой хлеб и право чувствовать себя человеком. Именно потому, что я вел себя естественнее и проще, чем мои коллеги, и предпочитал коротать долгие вечера в обществе проходчиков и других рабочих, а не в кругу технического персонала, который собирался, как правило, на попойки в своей комнате, где играло радио, а может, почему-либо еще шахтеры уважали меня. И все-таки панибратское отношение Кандоласа, хотя с подобного рода людьми я старался держаться строго, коробило меня. Однако все отребье рудника одобряло его весьма сомнительное расположение ко мне, к изумлению деревенских парней, говоря: «Инженер Роша — свой!»
Я считался «своим». И работяги почтительно кланялись мне, не пытаясь разгадать эту загадку или, наоборот, надеясь, что и им выпадет счастье вступить в это таинственное братство.
Я ничего не ответил Кандоласу. Тем временем сторож, нацепив на длинную вилку хороший кусок свиного сала, отправил его в огонь. От жара в печи сало съежилось, как картон, и по вилке побежал, пачкая руки, жир.
— Сало — это лучшее, что я знаю в жизни, — сказал сторож.
— Только потому, что не знаешь ничего другого! — бросил кто-то.
Все улыбнулись шутке товарища. Я же, глядя на огонь и продолжая думать о том, что происходило за пределами барака, в шахте, никак не реагировал.
— Послушайте, на вашем месте, — снова заговорил Кандолас, — я не обращал бы внимания…
Он говорил медленно, то и дело вставляя смешно звучащие для нас, португальцев, испанские слова и растягивая гласные.
Я не нашелся что ему ответить, а он, видя мое нежелание разговаривать с ним, тут же оставил меня в покое.
Мне было хорошо в бараке: запах человеческого пота, кофейный аромат и жареное сало создавали приятную умиротворяющую атмосферу. Я принялся смаковать маленькими глотками кофе, чувствуя, как постепенно мною овладевает усталость. Но я не мог позволить себе расслабиться, нужно было действовать: я встряхнулся, встал и пошел к двери. Кандолас стоял там и, прислонившись к косяку окна, курил. Он явно ждал меня и, когда я подошел поближе, заговорщически шепнул, как бы продолжая начатый разговор:
— Bueno[1]. Я знаю, вы свой. Мы вынуждены саботировать. Нельзя забывать, что работаем на немцев, на нацистов. Многие уже догадываются и начинают возмущаться, считая, что прежде всего виноваты мы сами. Bueno, патрон…
Я знал, что Кандолас был хитер, сообразителен и немало повидал в жизни. И если бы не его задиристость и отлынивание от работы, он был бы даже для меня интересен. Но Кандолас все время хвастался, что пропивает зарплату и развращает девиц, которые приходят из близлежащих деревень, чтобы получить работу на обогатительной. Доходили до меня слухи и о кражах.
Я смело взглянул в его большие и, надо сказать, добрые глаза, воспаленное, припухшее лицо и опять ничего не ответил; однако слова Кандоласа стряхнули мою сонливость и заставили задуматься. Я вернулся в барак, чтобы осмыслить услышанное. Что правда, то правда: мы работали здесь, чтобы создавалось ненавистное всем оружие, оружие для боен, ненавистные силы подавления. Что говорить, это, конечно, не стоило и секунды, проведенной нами без сна, не стоило нашего нервного напряжения, не стоило такой безумной затраты сил.
Но сам рудник — творение наших рук и нашего мозга, — который, как нам казалось, не был связан со смертоносным оружием, угрожавшим каждому, был рожден в муках и радости. Это было живое существо. А добытое из его чрева черное золото переставало нас интересовать, как только по рельсам уходило за пределы концессии. И, без сомнения, никто из нас всерьез не задумывался ни над тем, чем вынужден был заниматься, ни над тем, какие плоды приносил его труд. Только в те дни, когда немцы появлялись на руднике, как всегда без предупреждения, мы, технический персонал, чувствовали беспокойство, и это странное беспокойство передавалось всем остальным.
Чуть позже, выйдя из барака и оставшись наедине с самим собой, я понял ту неприглядную роль, которую играл, не отдавая себе в том отчета. На востоке уже разгорался день. Ветер гнал прочь опавшие листья каштана. По мере того как рассветало, ряды невзрачных домов обретали форму и плотность, и, сверкая, искрилась окаймленная ивами излучина реки. Из северной галереи выходила ночная смена и с непогашенными газометрами шла по мосту. Я стоял на холме, возвышавшемся над местностью, ветер рвал мои брюки. Я смотрел на рудник, как будто видел его впервые, и видел в истинном, неприкрытом, абсурдном виде. Теперь, спустя два года, я осознавал, что он чужой. Мне захотелось довести до конца разговор, начатый Кандоласом, хотя этот бездельник был мне неприятен. Надо признать, что его намеки хоть и не сразу, но все же стали до меня доходить. Я пошел к бараку, отбросив всякие колебания. У двери я задержался, вслушиваясь в долетавшие до меня обрывки разговора, перемежавшиеся долгими паузами, во время которых барак погружался в тишину.
(Такая тишина обычно бывала перед обвалом, когда начинали потрескивать еловые стойки!)