Стал у нас бывать чуть ли не каждый вечер, до рассвета, всегда один. Выберет столик в самой глубине, закажет сода-виски и сидит, сидит. Наш дипломат пробовал его раскусывать, но он неразговорчив. У нас его прозвали еще «сычом»: сыч приехал! Никогда ничего не требует по карте, даже и шампанского, ни разу. Думали, скупердяй, бывает это и у миллиардеров. Но наш Жан Петрофф дознался. Оказывается, за аппартаменты в первейшем из отелей, в… Отель… знаешь, сколько платит в сутки? Две тысячи! Только подумать… в день, две тысячи! Наши шоферы говорили, что ему ставят чуть ли не по шесть франков за километр. За месяц он накатал по пустякам больше тридцати тысяч! Безумие. Ну, наш Жан Петрофф ждал «россыпей», хотя какие ему россыпи, все равно не разбогатеет, сам над собой смеется — «ворона бородатая!» И велел «заняться» иностранцем. Ждали, что появится «она», а «она» все не появляется. К. опять лжет: совсем не «хам», увидишь. Между прочим, поразило его, что граф-дипломат так англичанит, очень удивился: «как, вы не англичанин?!» Увидал на черкеске, «ленточку». Это еще более смутило: «легион»?! Нет, в них не вмещается. Но как же… разве нельзя более подобающую должность? Не понимают, что такое русский эмигрант. Наш дипломат говорит на семи языках, и — в черкеске, «метр-д'отелем». Граф ему сумел ответить: «мы без предрассудков, как вы, американцы». Тот ему чуть руку не сломал, пожал так. Графу-то, «горе»-то.
Ему у нас пришлось по вкусу, особенно «кокошницы». Как им выступать, всегда поближе пересядет. И вот, мои «песни» пришлись ему по вкусу, говорят — «пленили». Мне, разумеется, приятно. Ему лет пятьдесят, лицо тяжеловатое, но глаза мягкие, что-то наивное в них даже. Лицо довольно моложаво, свежее, совсем как папино, загар-румянец. Страшно напоминает папу. Папины манеры даже. Так меня это взволновало — увидала его лицо, особенно глаза. Папу ты только по портрету знаешь. Как увидала… — ну, папа… живой папа! Так все поднялось… Папа, папа… Папу по всей России знали, все уважали, называли новатором. Немного таких было. Даже шахтеры-бунтовщики любили, поднесли кирку серебряную в юбилей, так он был тронут этим. А сколько сделал для России! Заводы, шахты, жел. дороги, школы, образцовые хозяйства, а миллионером так и не стал, не думал о богатстве. И успевал писать в англ. и америк. журналах, специальных. И его убили!.. Отдал всего себя, все дела оставил, целую войну на фронте, организовывал военные заводы, лазареты, пункты… был исключительный организатор. И меня зажег, свою любимицу, последышка. Что я была… кисейка, институтка, «хрупка». Звал меня — «хрупочка моя». Как мы с ним жили в эшелонах, как он гордился, что с ним его «оруженосец». Все мы оруженосцы были, и только одна «хрупка» уцелела. А как он принимал утраты… какая нравственная сила… Подумай, все трое… братики мои… Глупая, пишу такое. Милый… мои утраты! У всех утраты, все сравнялись. А твои-то… Милый, вижу твои глаза, синие мои, целую, дышу на них.
Тот американец папу напомнил мне. Папе теперь было бы… шестьдесят один год, только… ровно на тридцать три года старше меня… «ровно тридцать лет и три года», — все говорил, бывало. И тот американец такой же с виду нелюдимый, закрытый, совсем как папа. А поглядишь в глаза… — это я про папу, вспоминаю, — все и видно, ясная душа какая! Папа очень любил мой голос и настоял, чтобы я непременно училась пению. Вот и пригодилось… Я брала уроки у милого Д..го, знаменитый когда-то тенор. Он всегда говорил: «итальянок» из вас не выйдет, вы какая-то… вне формы». Правда, я — «вне формы». Мы с ним разучивали русские только партии. Татьяну пела ничего, Ярославну лучше, но когда он начал со мной мученье над Февронией из «Китежа», на третьем уроке поцеловал меня и сказал — «вот, это уж т в о е». Все оборвалось…
Зачем я вспоминаю это, пишу тебе? Там, перед этими, мне трудно петь, и больно петь ту «песню», о России. Надо ее чуть слышно, совсем одной, чтобы никто не слушал. А требуют. И тем что-то передается, чувствовала не раз… передается что-то. Слов не понимают, — в программах дается только общий смысл, — а слышат, знаю. Я пела о метели, о степной пурге, о ветрах… — «Замело тебя снегом, Россия, запуржило седою пургой…» Когда я начинаю вторую строфу — «Ни пути, ни следов по равнинам… по равнинам безбрежных снегов не добраться к родимым святыням, не услышать родных голосов…» — у меня захватывает дыханье. Я пела. О н сидел близко, поставив локти, и его глаза смотрели напряженно на меня. И вот, когда почувст-вовала, что меня душат слезы, уж нечем петь, его напряженное лицо вдруг передернулось. Я не могла закончить, ушла. Потом я плакала… Пришлось вернуться и начать снова. Когда я раскланивалась на крики и апплодисменты, увидала иностранца. Он стоял слева от эстрады, у стены, засунув руки в карманы своей спортсмэнской куртки и смотрел дико как-то, исподлобья. На другой вечер… Да, надо еще про «венки».
Мне часто делали подношения, цветы, ты знаешь. Иногда граф передавал мне деньги, пятьдесят, сто франков, но это редкость. Тот голландец, я говорила, сделал исключительный презент, триста фр. Последние дни перед «историей» я стала вдруг получать чудесные белые цветы, орхидеи, гардении. Гардении, мне говорили, здесь крайне редки, их выводят в оранжереях в Англии, — это, говорят, цветок английских лордов, уж не знаю. Как их доставали, уж не знаю. Пахнут они… похоже на магнолию, но тоньше. Только быстро вянут. Граф мне передавал от имени американца. То-есть, я его спросила, и он сказал. Как-то я получила большой венок… не получила, а влез на эстраду какой-то неуклюжий, с лиловыми щеками, — после оказалось, аргентинец, — и бросил к моим ногам. Так дико вышло… оказывается, он был пьян и, говорили, спьяну попал вместо цветочного магазина в… помп-фюнебр! Больше он не являлся. Из этой глупости сделали «похоронные венки».
Так вот, на следующий вечер… только что я вернулась от тебя, очень запоздала, вышла петь в первом часу ночи. Американца не было. Когда я кончила, граф поднес мне огромное плято, белые орхидеи, гардении и в середине голубой веночек, незабудки, — от американца, сказал он мне. Мне было как-то не по себе, тоска. Долго я не могла заснуть, думала о тебе, глядела на эти незабудки и плакала. Вспомнился бедный папа. Казалось странным: от американца, и — такое… сантиментальное. Такое давно оставлено, забыто. Утром я увидала, что плято серебряное, с чернью. Ты увидишь, это произведение искусства. И в середине, где незабудки, врезано красиво, тончайшим золотом, два слова, по-английски — «Light in Darknes», — «Свет во тьме». Это меня странно удивило. Что это значит? что за символика? Вспомнила, что это слова из первой главы Евангелия от Iоанна, которое читается на Пасху: «и свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Какой смысл этих золотых слов? Мое пение — свет… а все — тьма? Для меня совершенно ясно, что тут не «излияния чувств», не я сама, а что-то пробудило в нем пение… не знаю. Во всяком случае, не ординарное, не пошлое. Прошло три дня, американец не являлся. И вот, произошла «история». Передаю все так, как слышала от графа, все происходило на его глазах.
Наконец, иностранец появился. Сидел он довольно близко от эстрады и пил не сода-виски, а почему-то — бранди. Был, по словечку графа, «а-пен-деми-суль», а по словам казаков — «хлопал». Вот себя и поймала, ты прав, стали и у меня «словечки». «Окраска», липнет. В зале было шумнее обычного, все полно. Выход мой благополучно кончился. И тут все и случилось.
Ещё когда я пела, кто-то мешал бурчаньем. Это меня нервило. И вот, только я ушла, пожилой голландец, мож. б. тот самый, расщедрился-то на 300 фр., сказал… «не совсем салонно», как выразился дипломат. Он был недалеко от иностранца и слышал. Разумеется, я не стала его расспрашивать. Сказала еще, что «сыч вылез из своего дупла и бурно реагировал». Но Саша Белокурова поспешила все мне «объяснить». Я знаю, ты ее не любишь за ее циничность и вульгарность, — эту, как ты зовешь, «мясную лавку». Я не терплю ее «словечек». В общем, она, вот именно, вульгарна, «гола» — «мадам сан-жен», по дипломату. Но тут она была искренна, даже расплакалась. Обняла меня, стала целовать: «пусть бы так про меня… но ты-то, ты… за что!» Не выношу этого ее «ты», но тут она была искренна. По ее словам… пишу тебе все, как ты хотел, — пьяный голландец пробурчал негромко, будто сам с собой, — «интересно, сколько эта стоит?» К. тебе сознательно преувеличил, чтобы раздражить. Слов — «за сколько можно иметь» — не было сказано, хотя… смысл тот же. Ты хотел, чтобы я все сказала, вот «все». Голландец уверял, что это относилось «к другой особе», которая меня сменила. После меня выход Саши Белокуровой… м. б. потому и плакала она, не знаю. Мне ее жаль, жизнь ее, как она говорит сама, «случайная». Подобное у нас бывало. Ну, бывают пьяные, ну… «иностранное веселье». Тот, американец, принял бурно. Поднялся, повалил стол, мрачно придвинулся к голландцу и без слов ткнул кулаком под челюсть. Голландец покачнулся, схватил бутылку, граф почему-то растерялся. Американец снял смокинг, — в тот вечер он был в смокинге, — и крикнул — «бокс»! Говорят, был страшен. Казаки говорили: «так распалился, аж дым валил!» Крикнул голландцу что-то вроде «мразь», — должно б. — «muck». Наш дипломат встал между ними и каким-то «мо» все это ликвидировал. Голландец извинился, предлагал американцу «дружбу», но тот бросил ему — «you can go to the devol!» — «к чертям!» — надел свой смокинг и уехал. Эти вечера не появлялся. Вот и «все».
Я не стала бы тебе писать об этом, если бы не твое письмо. Сердце рвется к тебе, но я обязана выступать все вечера, поездка берет весь день, автомобилем страшно дорого, больше 200 франков! — надо беречь деньги, чтобы скорей освободиться от нашей каторги. Оба раза, как была у тебя, возвращалась в 12 ч. ночи, разбитая. Умоляю, побереги себя, не прерывай лечения, это безумие. 22 непременно вырвусь. Помни, без тебя не жизнь, если бы ты знал, как трудно, как пусто, милый…
Столько написала, и не заметила, а целое послание. Уже семь часов утра, а я и не ложилась, и спать не хочется. Часто теперь бываю в церкви, легче. Какие у нас новости?.. Тетя из Парижа пишет, делает теперь куклы для иностранок, в моде «кормилицы» и «казаки». Беднягу поручика Рожкова положили в госпиталь, защемление грыжи, от ящиков на ж. д., чуть не умер. Старенький наш генерал устроился, наконец: плонжером, тяжело ему. Обещают более легкую работу, наклеивать афиши. Да, вот еще… из «психологии».
Против нашего отельчика, в особняке, где кедр, поселилась одна пожилая мисс, очень бонтонная, и любит русских. Ты помнишь на нашей улице, «голубков»: старичок, быв. чл. гос. сов., с бачками… ты еще говорил, что похож на дряхлеющего барса, и его милая старушка. Они всегда гуляли вместе. Еще у ней лорнет, и она все через лорнет, на все, даже на своего старичка. Чистенькие всегда такие, дружные, все вместе, как голубки. Оказывается, они уже голодали, только теперь узналось. Старушка недавно заболела и слегла, ноги у ней распухли. И вот та мисс решила им помочь. Но как это так сделать, чтобы не задеть их самолюбия? А она знала, кто этот старичек, ну… вроде, пожалуй лорда. И вот придумала… прямо, анекдот. У соседней консьержки есть собака, огромный пес. Милая мисс приметила, что этот пес все у окошка, и морда скучная. Вызвала консьержку и спросила строго, водят ли собаку погулять. Та ей сказала, что у ней нет времени гулять с собакой, а выпускать одну опасно, бросается. Мисс это огорчило. А она страшная собачница, у ней особая девица для ее рика и рака. Тогда она купила дорогой ошейник и хороший ремень и велела своей девице прогуливать консьержкина пса вместе с рико-раком, но пес чуть их не разорвал. Тогда она решила… предложила его высокопревосходительству прогуливать собаку два часа в день за десять фр. Старичок принял это стоически, м. б. внутренне оценил «жест» мисс, — ну, если такая «психология»! Очевидно, уже дошло. И вот, он регулярно прогуливает собаку и зарабатывает ежедневно 10 фр. для «голубки» на лекарства. Но если бы ты видел, как он их зарабатывает! Пес его возит на ремне, и бедняга, буквально, ездит! Соседи зубоскалят! «наш генерал изволил выехать!» Наши, понятно, не смеются. Впрочем, эта мисс очень отзывчивая, недавно дала сто фр. на детский праздник. Я, как увижу, думаю, какие чувства у старичка к этой мисс и к ее протежэ? Со псом он ласков, присядет на скамейку, пес трется об его острые коленки, а старичок щекочет ему за ухом. Если встречает мисс, торопливо стягивает перчатку, — он всегда в перчатках, — снимает шляпу и раскланива-ется любезно. Мисс ласково кивает. Наш доктор, когда узнал, загорячился по обыкновению, вставил в глаз свой монокль, как Чемберлэн, — это он всегда, когда взволнован, — и сказал самое крепкое свое словечко — «свинья!», и тут же облегчился «философией»: «впрочем, это еще идиллия в нашей эмигрантской жизни».
Что ещё… Да, твой вестовой Карпенко женится, поздравь его. На угловой торговке примёрами, помнишь «стог»-то? А он жердь-жердью. Ей под пятьдесят, но с капитальцем. Я его стыдила, а он смеется: «пока, до России, хоть фру-хтами отъемся». Тоже «идиллия». Опять видела этот кошмарный сон, будто мы с тобой в Харькове, бродим по темным улицам, ни души, с нами карт-д'идантитэ, и вот, сейчас нас арестуют… Вчера была память мамы, служила панихиду.
Ах, дорогой, если бы ты знал, как… У меня покупают т о платье, дают полторы тыс… продать, пожалуй?…. . и целую крепко-крепко. 22 — непременно!
Твоя Рина.
Все, что писала Ирина мужу, была правда; но она не могла всего написать ему: надо было его беречь.
Ему претила «кабацкая» ее служба ночной певицы — «на потеху этой международной пыли», выражался он в раздражении, — но она успокаивала его: ведь это только пока, на какой-нибудь год-другой… и это ее никак не унижает, а лишь поможет скорей освободиться от подневольной жизни; они непременно отложат тысяч пятнадцать-двадцать, заарендуют ферму, займутся куроводством и будут сами себе хозяева. Полковник Одинецкий продавал в Константинополе пирожки и бедствовал, а теперь выгоняет в теплицах землянику, завел тысячу белых кур и собирается далее купить машину. Он, как всегда, отдавался ее успокоениям. Да и невозможно было не покоряться ее глазам, в которых сияла голубая душа ее — ясность и чистота. Но за два года удалось отложить только четыре тысячи. Ирине были необходимы туалеты, кроме ее «боярышни», и он хотел видеть ее всегда изящной, особенной. Она и была для него особенной: он называл ее — «отыскавшаяся Мисюсь». И в самом деле, первая встреча их произошла случайно, как в чеховском рассказе, только совершенно в иных условиях.
Летом девятнадцатого года их полубатарея случайно задержалась на каких-нибудь четверть часа, на разъезде «Песчаное», под Купянском, и удалось наскоро выкупаться в пруду, возле какого-то имения. Спешили на Волчанск, на Белгород… Купаясь, штабс-капитан Хатунцев привычно прикинул местность — и увидал белый господский дом, стоявший в конце аллеи высоких елей, и это что-то ему напомнило, — свет какой-то?.. Много господских домов перевидал он в походах, но этот приятный пруд, эта уютная аллея и белый дом показались ему «совсем родными». Вот бы, пожить недельку и отдохнуть душой! Полковник Кологоров, сам купавшийся с упоением, как буйвол, тут же и начал торопить, только что влезли в воду, — «нечего, господа, манежиться!» Когда бежали к разъезду, вправляя в штаны рубахи, Хатунцева оглушил мелодичный, спешащий голос, в котором чувствовался восторг и неясность, — «родные… выпейте молока!. .» И он увидал… Мисюсь. У столбового въезда в имение, у крепких ворот — «со львами», совсем как там! — стояла тонкая девушка, — ему показалось, девочка, — в светлой прозрачной блузке, и держала две черные крынки с молоком. Тут же стояла босая хохлушка-девка с пшеничным хлебом на ручнике. Все трое отдали честь «чудесной» и прокричали восторженное ура. Он припал к крынке и насладился вдосталь и волшебным, «небесным», молоком, и незабудковыми глазами, нежно следившими, как он пил. В этих незабываемых глазах сияли восторженные слезы. Все горячо благодарили и целовали руки, торопились. Славная девушка сказала, взволнованно и нежно, глотая слезы, — «какие вы все… хорошие!..» — что-то еще хотела и не могла. Он задержался на минутку. — «Ах, какая вы славная… Мисюсь!..» — вырвалось у него, в восторге. Она удивленно и радостно взглянула, а он, не помня себя от счастья, от хлынувших вдруг воспоминаний чего-то неизъяснимо светлого, стал говорить ей спутанно и страстно, — полковник кричал — «не увлекаться!» — что она самая-самая Мисюсь, пропавшая там, когда-то, — и вот, явившаяся в огне войны. Она с изумлением смотрела. Он показывал ей на белокаменные столбы со львами, на аллею, на белый господский дом… — «с мезонином… вы помните?.. — все, как… тогда, у Чехова!»
— Маленькая Мисюсь нашлась… Сколько мы повторяли, с грустью, — «Мисюсь, где ты?» — и вот, маленькая Мисюсь нашлась… — радостно говорил он ей, каменным львам, аллее, держа ее тоненькую руку, теплую, в молоке, а она растерянно смотрела сияющими от слез глазами.
— Вы на Харьков?..
— Нет, на Волчанск, на Белгород…
— Ах, скорей бы!.. — вырвалось у нее мучительно, — папа и мама там…
— В Белгороде?.. как адрес, фамилия?..
— Нет, они в Харькове, случайно…
— Харьков возьмут сегодня!.. И вы… — торопился он, целуя ее руку, — не тревожтесь, все будет хорошо… Прощайте, славная, милая Мисюсь… как тут у вас чудесно!.. прощайте!.. Если бы только — до свиданья!..
И они встретились в Севастополе, год спустя. Она уже была — сестра, перенесшая много испытаний, всех потерявшая, и все такая же славная, Мисюсь. Случилось чудо, одно из многих, тогда случавшихся. Мисюсь не могла исчезнуть.
«Я знал», — говорил он потом не раз, — «что встреча повторится. Она не могла не повториться! Если бы ты пропала, совсем, навсегда пропала… тогда бы и жизнь пропала».
Бывший студент, филолог, он не имел сноровки заправского шофера. Почитывал на стоянках Шелли, Анри дэ Ренье и Чехова, и упускал клиентов. Чехова он боготворил, считал его самым тонким из всех писателей, хоть бы и мировых, самым проникновенным, вечным, и готовил о нем задуманную давно работу — «Вечный свет Чехова». Шоферством тяготился, ночной работы не выносил, не завозил гуляк в заведения и гнушался комиссионных — за доставку. Годы войны, борьбы обострили в нем привитое воспитанием чувство чести и личности. Он не выносил грубости, избегал комиссариатов, и выбирать carte d'identite было для него мучением. Его коробило, когда хамоватые клиенты швыряли ему «ты» или пренебрежительное «моншэр». Между своими слыл он за чудака-идеалиста, который почему-то отказывается от пур-буаров. Правда, никак он не мог привыкнуть к пур-буарам. Когда удивленные клиенты отмахивались от возвращавшегося им франка, а некоторые оскорблялись даже, он пожимал плечами с брезгливым видом. Был еще такой случай.
Какая-то рассеянная американка забыла в его машине сумочку с драгоценностями, около миллиона франков, как она ему объявила. Случилось это в Байоне. Целый день мотался он по Байоне, разыскивая ее, — в комиссариат ехать не хотелось, — нашел уже к вечеру в Андай и вручил сумочку. Произошел интересный разговор.
— А, благодарю. Надеюсь, все в порядке?
— Не знаю, поглядите.
Она порылась, небрежно-бегло.
— Главное, жемчуг здесь… прочее — пустяки. Сколько же вы хотите?
— Уплатите по счетчику…
Она не дала сказать.
— Я не понимаю… какой счетчик? Я спрашиваю, за это сколько? — мотнула она жемчугом, сказав по-английски, про себя, — «все хитрости!»
Он ответил ей по-английски, резко, как швыряла ему она:
— А теперь я вас не понимаю, при чем тут «хитрости»? Вы забыли ваши пустяки в моем такси, я целый день вас проискал, чтобы вручить вам ваши пустяки… по счетчику выходит около трехсот, с обратным до Байоны… кажется ясно.
— Хорошо, — сказала она, кусая губы, — тысячи с вас довольно? — и протянула тысячефранковую бумажку.
— Я сказал вам совершенно ясно: триста франков.
— Отлично! — воскликнула она запальчиво. — это вам за работу. А за вашу… ну, любезность?
— Это не определяется бумажкой.
— Чем же это определяется? — сказала она, прищурясь, всматриваясь в него.
Он пожал плечами:
— Тактом?.. Но раз уж так хотите… определить, извольте: сдачу с вашего билета отошлите по адресу, я вам оставлю… на русских инвалидов.
— Так вы не француз, не англичанин… вы русский! А, тогда понятно.
— Очень рад, что вы поняли: вот мы и сосчитались.
— Вы, конечно, офицер? Что-то я слышала, русские офицеры теперь шоферы? Куда же вы так спешите, может быть коктейля выпьем? Вот как, не пьете… Знаете, у вас очень интересное лицо, что-то от Рамон Наварро… Но в дансингах-то вы бываете, надеюсь?
Она была глупа, вульгарна. Он сухо поклонился и ушел.
Оказалось, американка отослала «русским инвалидам» семьсот франков. Он подосадовал: жаль, что не потребовал тысячи две-три — на инвалидов: дала бы, хотя бы из упрямства. И сделал вывод: все-таки, вычитать умеет.
Эти «чудачества» Ирина особенно в нем любила и сознавала с болью, как тяжело ему, что она выступает «в кабаке».
После случайного оседа на «Кот-д-Аржан», — приехали в По к знакомым, побывали у океана, и им понравилось, — у них родилась девочка Женюрка, не прожила и года и в три дня померла от менингита. Это их потрясло ужасно, и они страшились иметь детей. Весной Ирина списалась с меценатом, собиравшимся основать в Париже русскую оперу, — дело было отложено на осень, — Виктору улыбался случай, через англичанина-клиента, поступить в парижский английский банк, — планы с их фермерством померкли, — и они ждали осени, как случилось нежданное.
Еще в Галиции Виктор был ранен в грудь, и пуля осталась в легком. Рваная рана — на излете — не заживала долго, врачи не решались извлечь пулю, но организм все же справился, пуля как-то «обволоклась», Виктор вернулся в армию и потом проделал тернистый путь русского добровольца вплоть до Галлиполи. Двоюродная тетушка Ирины, сохранившая некоторые средства, выписала их в Париж, соблазнив Виктора Сорбонной, — он уже собирался в Прагу, где выходила стипендия, — но в первые же дни их появления в Париже крахнул солидный банкирский дом, где тетушка держала свои деньги по совету родственника-князя, тоже все потерявшего, и они очутились в трудном положении. Виктор пока оставил планы о Сорбонне, выдержал испытание и стал шофером, но скоро заболел тяжелым гриппом. Ирина ждала ребенка. Стало трудно. К счастью, — так думалось, — устроившиеся друзья пригласили их отдохнуть на ферме, в Нижних Пиринеях, возле По. И они основались в Биаррице.
В половине августа, — день был необыкновенно жаркий, — знакомые шоферы привезли Виктора в отельчик, почти без чувств и залитого кровью. Знакомый по Парижу русский доктор, отдыхавший на океане, — Виктор знал его по войне и в добровольчестве, — определил кровоизлияние в левом легком, где была пуля, и принял меры, одобренные и французом-консультантом, позванным перепуганной Ириной. На диагнозе врачи столкнулись. По мнению француза, было… — он назвал это длинным латинским термином, разумея легочный процесс, вдруг обострившийся. Русский не согласился с этим, вставил в круглый свой глаз монокль — признак глубокого раздумья — и заявил, что это… «или „проснулась“ пулька, что бывает… или, от давнего ушиба пулькой, в итоге многих предвходящих, образовалась склеротическая анэвризма». Отсюда — и кровохарканье. Снимок рентгена обнаружил анэвризму бронхиальной артерии, и оба врача сошлись: явного «процесса» нет, но необходимо серьезное лечение. Больной быстро поправился, но кровохарьканье и «вялость сердца», как выразился осторожно русский доктор, так потрясли Ирину, что она умолила мужа бросить ужасное шоферство и чуть не силой увезла его в санаторий в Высоких Пиренеях, где горы делают чудеса. Русский поморщился, когда Ирина сказала о горном санатории, но француз одобрил. Русский настаивал: не выше 300 метров! Француз называл Ароза, Давос, где такие успешно лечатся на высоте в 1500 и даже 1800 метров, — как же не знать такого! Русский твердил упрямо: «пониже, не забывайте — анэвризма, сердце…» Где-нибудь возле По, но только бежать от океана. Споры сбили Ирину с толку. Особенно подействовало, когда француз сказал, прищурясь, — в отсутствии коллеги, разумеется, — «а, коллега во-енный доктор…» — и она послушалась совета одной француженки, брат которой, раненый тоже в грудь, с таким же кровохарканьем, поправился быстро в Пиренеях, в санатории «Эдельвейс». Там брали безумно дорого, смотря по комнате — от двухсот пятидесяти до тысячи франков в день, не считая «лабораторной части», но для русского комбатанта-офицера, у которого «такая нежная жена», — Ирина побывала в санаторие и переговорила с самим директором, — чрезвычайно внимательный директор сделал исключительную скидку: сто франков, в комнате на двоих, плюс «пониженные лабораторные издержки». Конечно, и это было не по средствам, но Ирину это не пугало: месяца на два хватит, а там — увидим. Мужу она сказала, что берут очень дешево, тридцать пять франков в день, только просят держать в секрете. Русский доктор поморщился и махнул рукой: силой не втащишь в рай. Он был превосходный диагност, но еще и философ, и очень религиозный человек: «все в руце Божией». Потому и не стал настаивать.
Виктору он сказал:
— Помните твердо, Виктор Сергеевич, что «по вере и дается!» Это вывод и людей большого духовного опыта. Помимо видимого лечения, важно еще другое, невидимое, внутреннее… не уговаривающая система некоего Куэ… эта система — дешевые процентики с чужого капитала… кому и помогает… а нужно внутреннее познание, приятие всем сердцем непреложности и спасительности для нас тех путей, которыми Господь ведет нас. Когда это приятие всем сердцем, тогда обретете то спокойствие, которое удивительно помогает видимому лечению, до чудес. Все это выражается в одном замечательном стихе, который повторяйте чаще: «Господь мя пасет — и никто же мя лишит».
Виктор пожал благочестивцу руку: он видал, как философ-доктор выносил раненых под огнем. Французский доктор этого не слышал. Да если бы и слышал, пожал бы плечами, только.
Санаторий был небольшой, но исключительно комфортабельный, — для иностранцев больше, — и оборудован по последнему слову гигиены. Пациентов два раза в день растирали каким-то магическим экстрактом из пиренейских трав, — называлось это «питанием кожи витаминами», — и поили густыми сливками с прибавлением капель сока горной сосны и еще чего-то. Об этом волшебном средстве печаталось в газетах и проспектах, и портрет открывшего это средство доктора — он же директор санатория — изображался самым наглядным образом. Слева — лежал на носилках молодой человек-скелет, а доктор, плотный, глубокомысленный, в больших роговых очках, подносил безнадежному больному ложку волшебного экстракта с таким видом решимости, точно вот-вот услышишь: «а вот вы сейчас увидите». И правда: справа — бывший скелет, теперь жизнерадостный «альпиец», с горным мешком и альпенштоком, взбирался на неприступный пик, повернув радостную рожу к целителю, стоящему далеко внизу, на крыльце санатория, с торжествующе-поднятым пузырьком экстракта.
Пациенты весь день проводили на веранде, открытой на юг — к Испании, в особенных креслах на шарнирах, купались в солнце и наслаждались волшебной панорамой вершин, ледников и далей. Кормили превосходно, витаминно. Ежедневно в меню входило особенное блюдо — полусырое мясо горной козы, с приправой из горьких трав.
Ирина была растрогана, когда толстяк-директор, похожий на добряка-банкира, — он же и главный доктор, — почтительно ее заверил, что считает высокой честью для санатория отдать симпатичному русскому герою все силы и средства учреждения. Взволнованная свиданьем с мужем и этим «раем у облаков», — облаков, впрочем, не было, — она совала бумажки направо и налево, всем, кто ни попадался ей на глаза, — сестрам и фельдшерам, массажистам и горничным, уборщицам и мальчишкам, поварятам, привратнику, даже санаторному шоферу, приподнявшему перед ней фуражку, — чтобы только заботились о Викторе. И когда уезжала — плакала. Если бы можно было, она осталась бы с ним до полного излечения. Но теперь нужно было работать и работать, вызывать бурные восторги и подношения.
Сидя в купэ вагона, она вдруг вспомнила, как кто-то из лежавших на веранде в плэде сказал по-английски, как бы в мечтах: «прелестное виденье!» Такое слыхала она не раз, и это ее не восхищало. Но теперь это ее растрогало, и сказавший это — не помнила, молодой ли, кто он, — стал ей душевно близок. И вспомнила еще девушку-испанку, такую же черноглазую, как Кармэн, — кажется Микаэла? — принесшую Виктору виноград. Она так хорошо смотрела, совсем влюбленно, на русского молодца-красавца и так мило картавила — «о, ман-сиера капитэна!» — и все краснела, — хотелось расцеловать ее. Виктор ее выделял из всех там, называл — «чистое существо, красавка». Да и все такие чудесные и добрые.
Два раза за этот месяц она навестила мужа. Виктор чувствовал себя хорошо, прибавил около двух кило, совсем от загара почернел, только стал очень раздражительный. Увидав ее, он побледнел от волнения и задохнулся, — это было второе посещение. И решительно заявил, что довольно дурачиться. Она взмолилась ему глазами, и он увидал в них страх. Он взглядом ответил ей, что готов покориться ее воле, как покорялся всегда, — она поняла без слов, — но надо же быть разумными. Вся эта бутафория и не по средствам, и совсем ему не нужна, и невыносимо сознание, что она от него страдает, одна работает, а он належивает бока, как кот. Она опять умоляюще взглянула. Кругом лежали, ошарашивали Ирину взглядами. Она была в черном шелке, тонкая, гибко-легкая, как дымок. Светло-каштановые ее кудри играли на нежной шее из-под широкой соломки с лентой. Надо было многое сказать ей, и они спустились в уютный «салончик у каскада». В огромное круглое окно можно было там любоваться водопадом, катившимся с ледников по глыбам.
— Боже, как здесь чудесно!..
Да, чудесно… для богачей-бездельников, передохнуть недельку, пофлиртовать с милыми сестричками, — все они здесь ручные, — но для него отвратительно, невыносимо. Ну, зачем же плакать?.. Он предпочел бы огненные ночи под Мелитополем, вечное — «что-то завтра?» — лишь бы не расставаться с ней. Она прильнула к нему и умоляла, без слов, глазами… — ну, немножечко потерпеть?! ну, для своей Мисюсь!.. Он снимал ее слезы поцелуем, он сдавался… «Сказать?..» — билось в ней сокровенное, радостное, сладкая и мучительная «тайна», еще не решенная в ней самой. «Сказать?..» Нет, тогда и минуты не останется без нее.
Пенился водопад по глыбам, — бежало время.
Здесь можно было бы отдохнуть чудесно, если бы не… Из персонала, лучшее — это Микаэла, милая девочка-простушка, — «в ней что-то наше, степное-полевое, и чистое». Великолепно кормят, воздух — само здоровье, но душевная атмосфера нестерпима. Послушать только, чем они все живут!.. Спорт, возведенный в культ, биржа, бридж с утра до ночи, и флирт. Что читают! Здесь свое синема, и надо видеть только, чего им нужно. И эти прокисшие сливки континента и островов… с упоением, с похотливым зудом, что-то жуют об «опыте», о «всеобщем взрыве», с легкой руки «Моску», — будет чертовски интересно! Что они знают о России!.. — будто с луны свалились. Славный «генерал Кхарков» — для этих даже недосягаемо. Где, у кого учились? И э-ти… будто бы оценили Чехова! э-ти, английские молодцы, тут их порядочно, не знающие ни строчки Шелли, еще болтают о «кризисе искусства!» Сравнивают чистейшего с… Оскар Уальдом! Нет, нервы тут не причем, надо пожить с такими, тогда… Чуждые по всему, чужие. Но ужасней всего жить в одной комнате с кретином. Наша солдатская казарма — святое место! Вот она, «скидочка», чорт бы ее побрал! С ним поместили тулузского парня-лавочника, который его изводит грязными анекдотами, походя жрет чеснок, говорит сестрам гнусности, и воздух в комнате!..
— Нет, ради Бога, возьми меня… я же совсем здоров.
— Но если это ну-жно… ми-лый!..
Он видел, как ее мучает, взял ее тоненькую руку, лапку, и помотал.
— Ну, хорошо, не надо, моя Мисюсь… ну, отмахнем все это… — сказал он заветным тоном, каким говорил всегда, прогоняя ее тревоги.
Он целовал ей «лапки», пальчик за пальчиком. Все будет хорошо, он совершенно здоров, стеснения в груди кончились, и можно опять за руль, а там, в Париже… Ну, останется еще неделю, завтра тулузец уезжает. В библиотечке только авантюрные романы, и какая она умница, привезла Тютчева и Эдгарда По… вот именно, английского. Перечитал вчера, который уже раз, «Скучную историю», — какая же свобода, простота и мудрость. Какое счастье, что ты русский, что у тебя — такие!..
— Рина, я не могу высказать тебе … — говорил он восторженно, целуя ее руки, — до чего остро я здесь почувствовал… не с теми, а вот здесь, перед этим гремучим водопадом, перед этой бегучей сменой… как мы исключительно богаты, богаче всех…
— Как ты волнуешься сегодня, у тебя нет жара? — попробовала она губами у висков, — сколько сегодня было?..
— Да нет, нормально. Правда, я как с шампанского… и плохо сплю, но это я от счастья, что ты со мной… Так много передумал за эти дни… какие выводы! Да мой Карпенко духовно глубже, богаче э-тих! Помнишь, как метко выразил он все наше? кто подсказал ему? Когда говорили о России, о Европе?.. Не читал он ни Достоевского, ни Данилевского… истории не знает, ни культуры, а… Я тогда записал этот «солдатский афоризм»… «Наша дорога длинная, ваше благородие… по ней и дыханье у нас, до-лгое… значит, так уж допущение, чтобы хватило, ваше благородие!» Ну, подумай, кто здесь так скажет! Вложено, есть. Что только можно с такими сделать! Эх, дотянуть бы… Пересмотрел я свои «Записки», вспомнил своих соратников, милых моих наводчиков, фейерверкеров, номерных… ка-кие были! Перерыл в памяти… — до слез! А однобатарейцы, офицеры… какие души были, характеры! Теперь, в пустыне, все искалечены… и — живы! Нищие, наюру, иные опустились… а как зацепит душу, закваска бродит, требует ответов, мучает неразрешимым,вечным… нет, не погаснем! не гаснем, нет… Осмеивали Чехова, и знаем все же, что Чехов прав! «Неба в алмазах» ждем и жаждем, и дождемся… миссия такая наша. Богачи!..
Она любовалась, какой он оживленный и красивый, душой красивый, чудесный, светлый.
Испаночка подала им ягурт и виноград. Не сказала певуче, как прошлый раз, — «ман-сиера капитэна», и глаза у ней были красные. Что с ней?
— Завтра уезжает, бедная. Получила письмо, утонул брат, и еще двое из семьи… Пришла ко мне с письмом… прямо, трагедия. Все песенки мне пела, раньше, и пришла… ну, как ребенок, — «что мне делать… ман-сиера капитэна?»… Тетка ей написала и приложила последнее письмо брата к молодой жене, она беременной осталась… там и приписка Микаэле. Я перевел со словариком и записал, этот «человеческий документ», дам тебе, на досуге прочтешь дорогой. Очень интересное письмо… можно бы написать рассказ. Чехов бы написал! и Мопассан… по-разному бы только вышло.
Он рассказал ей, что случилось. Брат Микаэлы женился, совсем недавно, по любви. Отец жены дал им в приданное единое свое богатство, шхуну, и сказал: «кормите меня с племянни-ком». У невестки был юноша-племянник, от брата, убитого жандармами, контрабандиста. Шхуна называлась «Ми Уника», — «Единственная моя». Действительно, была единственной у старика. Подошло и зятю, — «единственная», тоже. Все трое вышли в море, повезли руду, и — сгинули. У Аркашона выбросило труп старика; шхуну, с пробитым боком, выкинуло у Осгора. И всё…
— Вечное человеческое, страдание. Да, «единственная моя»… мы это знаем, все…
Ирина плакала.
— Ну, вот… расстроил… ну, милая…
Сидели долго, связанные болью и любовью. Водопад бешено валился сменой.
Уезжая, Ирина говорила с доктором. Анализы были благоприятны, сердце приходит в норму, просвечивание необходимо повторить надо следить за «телом» и принять меры своевременно… надо установить, кончились ли «вибрации». Если они будут продолжаться, если «тело» имеет наклонность к перемещению, — доктор разумел пульку, — то придется прибегнуть к… — Ирина испугалась и не расслышала. О возвращении вниз нечего пока и думать, но месяца через три-четыре будет видно, но главное — ни-каких волнений.
Ирина помертвела, почувствовав в словах «и думать нечего», сказанных даже грозно, предостерегающе-жуткий смысл.
— Но что же делать, до-ктор? — спросила она с мольбой.
— Прежде всего не плакать… — ответил галантно доктор, любуясь ею, — и положиться на учреждение, которое прилагает все…
В бюро ей подали счет «за лабораторную часть», на живописном бланке с магическим экстрактом, на девятьсот франков с чем-то. Ирина растерялась, такой суммы с ней не было, но ей очень предупредительно сказали, что это и не к спеху.
Директор сам проводил до холла с розовыми колонками и живописным панно — с горной козой над пропастью, почтительно простился, придерживая ее руку, и опять заверил, что приятные результаты не замедлят. И вдруг восторженно отозвался о ее милых песенках. Ну, да… он слышал ее на днях в русском оригинальном кабарэ — «Крэмлэн д-Ор» и был участником потрясающего ее успеха.
— Все обожают вас, называют единодушно — «птижоли росиньоль дю Нор»… сколько у вас поклонников, и каких! — сказал он сладко, открыто любуясь ею, шаря по ней глазами, — это она заметила, — и склонился изысканно и низко, до огненной красноты в лице. — Отныне стало больше еще одним.
Это ей не понравилось, — такое страшное, с пустяками! — но она постаралась улыбнуться налившейся его лысине и сказала молящим взглядом:
— Доктор… умоляю вас, позаботьтесь о моем муже!
Он снова ее заверил, что будет применено все решительно, чем только располагает медицына, у них теперь самый совершенный метод пневмо… — Ирина не поняла, в расстройстве, — и отныне он будет ежедневно сам сообщать ей по телефону.
На подъезде она увидела Микаэлу, с платком у глаз, о чем-то просившую шофера, вспомнила, что она завтра уезжает, что она «самое лучшее, что здесь есть», нежно ее утешила и сунула двадцать франков — «за ее чуткую заботу о ман-сиере капитэне». Микаэла взглянула на нее по-детски, бархатно-черными глазами, в блеске горючих слез, и прошептала всхлипами — «мадам… мадам…».
— Ну, милая… ну, Господь поможет… — сказала ей Ирина, сливая ее боль со своей.
«Боже мой, сколько горя… — думала она, остро чувствуя свою боль, спотыкаясь на гравии площадки, — ах, на автокар не опоздать бы». Обернулась, не видно ли веранды. Виктор махал платком. Она грустно послала поцелуй и покивала грустно, торопилась: автокар призывал гудком к отъезду. Из главного салона, где теперь пили сливки, грамофон наигрывал под танцы истомно-пряно — «Не счесть алмазов в каменных пещерах»…Её перепугало это — «будет применено все решительно, чем только располагает медицына», и она опять плакала дорогой.
В Баньер дэ Бигорн она пересела в поезд. Как легко было ехать туда, и как томительно возвращаться в одинокую комнатку отеля. Тарб, пересадка в По, Ортер… потом этот еще… Пейреорад, Байона, Биарриц… как длинно! И все же, ехать легче, чем там, одной. Она достала свежий платок из сумочки, увидала знакомый, милый почерк. Да, то письмо, испаночка…
Она читала:
«Здравствуй, моя толстуха-женка… ну, как ты там? Шли хорошо, твой старик молодцом, выпили с ним здесь джину. И Педрошка здорово по парусам. И все у нас горит. Взяли на Бордо каната и 5 тонн сушеных фруктов, калифорнийских, полны. Из Бордо будет тебе гостинец, уж сыщу, „лионский“. Чортов карбит бесит старика, он привык к маслу, огни опознавательные намедни сгасли, не карбит, а чертово г….. Чуть нас купец не срезал, входимши в порт. Старик здорово накостылял мне: выдумал карбит, нет вернее масла! Жульнический карбит, приеду, покажу подлецу Мигуэльке, чего он мне отсыпал. Небось скучаешь. Ну, погоди, я тебя развеселю»… Дальше стояла песенка:
Ирина задохнулась: билось сердце. Вот уже две недели мучило ее сокровенное, — радостное и страшное, — тайна, еще неясная ей самой. Господи, неужели — это? Ни на минуту не забывалось в ней. Сколько усилий стоило н е сказать. И теперь ей казалось страшным, что она так и не сказала. Ему — не сказала. Но как же это могло?.. Это тогда, в августе, встретил ее на берегу, в чудесном, розовом, «весеннем»… и не узнал. Розовый отель на берегу, «Пти Пэн»… кутили…