Тогда господин Монтескье сказал:
— Я неоднократно говорил князю: разве в стране, в которой образ правления не просвещенная монархия, а азиатский деспотизм, может существовать сатира? Как можно говорить истину, да еще сатирою, властелинам или рабам? Первым — опасно, вторым — бесполезно. Однако князь возражал мне, что его сатиры в преобразованной Петром Великим России уже принесли некоторую пользу в исправлении действительно азиатских нравов и будут еще полезны. Видимо, это так.
На этом кончаю письмо. Почтенный аббат Гуаско обещал позволить снять список с его перевода сатир князя Кантемира. Как только я буду иметь его, тотчас же сообщу и тебе, мой любезный друг.
Итак, прощай до следующего письма.
Эпилог. Сто лет спустя
На потолке и стенах дрожали расплывчатые солнечные блики, отраженные от окон стоящего напротив дома. С Невского доносился чуть слышный гул, в который сливались все обычные звуки оживленного в этот послеобеденный час уличного движения: говор прохожих, скрип саней, стук копыт, крики кучеров.
Белинский писал радостно и быстро. Исписанные листы один за другим, порхнув белыми птицами, ложились на краю стола.
Он писал на одной стороне листа, чтобы не останавливаться и не ждать, пока просохнут чернила. Он не знал, сколько времени вот так сидит за столом — час, два, три или больше, — когда работа идет, времени не замечаешь. Но судя по тому, какой большой ворох исписанных страниц громоздился уже на столе и как занемели пальцы, державшие перо, времени прошло много.
Белинский положил перо, поднял руку и пошевелил пальцами, давая им отдых. В дверь постучали.
— Да, да, войдите.
— Добрый день, Виссарион Григорьевич.
В комнату вошел щеголевато одетый мужчина лет тридцати пяти, с пышным коком надо лбом, с густыми, расчесанными и напомаженными черными усами, с белейшим, в мелкий черный горошек галстуком, завязанным пышным бантом.
— Это вы, Панаев. Здравствуйте. Извините меня, я работаю. Рука вот затекла от писания.
— Не буду мешать, — сказал Панаев. — Дела у меня никакого нет, просто так зашел…
— Нет, нет, не уходите. Мне тут осталось совсем немного. Вы можете подождать пять минут?
— Могу, конечно.
Панаев сел на диван, закинул ногу за ногу, закурил и протянул руку за книгой, лежавшей на столике возле дивана. Небрежным и плавным жестом уверенного в себе, удачливого человека раскрыл книгу на середине, с наигранным удивлением высоко поднял брови, перелистнул несколько страниц, пожал плечами.
— Всё! — Белинский бросил перо и повернулся к гостю, захватив боковым зрением конец его мимической сцены.
Панаев захлопнул книжку.
— Ну и скука. А слог!.. Язык сломаешь, пока прочтешь, а уж до смысла и не доберешься. Искренне сочувствую вам, Виссарион Григорьевич. Старинных наших авторов, вроде этого князя Антиоха Кантемира, даже «с историческими примечаниями и кратким описанием его жизни», как тут сказано, можно читать только по величайшей необходимости.
Белинский улыбнулся. Встал. Подошел к Панаеву. Взял у него из рук книжку.
— Вы правы, Кантемира нельзя читать без некоторого напряжения. Необработанный язык, вернее сказать, почти нетронутый литературной обработкой, не давал ему возможности быть стилистом, мешал ясности и красоте слога. Но при всей страшной устарелости его языка и стихосложения у Кантемира есть счастливые строки, принадлежащие даже не его времени, а будущему. Вот послушайте:
Не правда ли, последний стих невольно приводит на память стихи Грибоедова:
А строка «Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим» заставляет вспомнить фонвизинскую Простакову. И их довольно много, таких стихов, которые метки, как пословицы, и невольно остаются в памяти.
— Увы, это только строки! — возразил Панаев. — Стоит ли из–за нескольких строк читать столь объемистый том?
— Стоит, — резко ответил Белинский.
— Но ведь Кантемир к тому же не оригинален. Подражания латинским авторам, французским — Горацию, Буало. Помнится, он сам где–то писал об этом.
Белинский продекламировал:
— Вот, вот, — подхватил Панаев.
Белинский нахмурился.
— Следовать великим, учиться у них и открыто признавать, что тем–то и тем–то ты обязан учителям, не порок, а скорее, достоинство. Но у Кантемира, несмотря на его займы у иностранцев, больше оригинальности, чем у иных наших современников, стыдливо скрывающих те далеко не первоклассные образцы, которым они следуют. Кроме того, ярчайшим доказательством самобытности сатир Кантемира является то, что аббат Гуаско не усомнился перевести их на французский язык, как произведения, которые для французов могли иметь всю прелесть оригинальности. И право, его сатиры — чисто русское явление. Где у Горация он мог бы позаимствовать, например, такое: «Щей горшок, да сам большой». Я уж не говорю о содержании. Он черпал и образы, и словесные выражения из окружавшей его русской жизни. Этот человек по какому–то счастливому инстинкту первый на Руси свел поэзию с жизнью и тем начал собою историю русской литературы. Он дал ей необходимое для России сатирическое направление. Заметьте, лучшие произведения лучших наших писателей — Фонвизина, Крылова, Грибоедова — сатирические. Конечно, самая талантливая сатира не в силах искоренить порок, но она поддерживает в обществе сознание, что порок есть порок. И благодаря, может быть, одной только литературе у нас зло не смеет называться добром, а лихоимство и казнокрадство титуловаться благородством. Возьмите на себя труд чуть–чуть напрячься и преодолеть непривычность старинного языка. Я нарочно не употребляю слова «непонятность», тут все понятно.
Ну, как?
— Неплохо. И почти современно.
— Потому что Кантемир писал о нравах общества, которое нашему доводится родным дедушкой и кое–что передало ему по наследству. А представляете ли вы, как это должно было прозвучать в кантемировские времена? Это же торжественное и неопровержимое доказательство, что наша литература, даже в самом начале ее, была провозвестницею для общества всех благородных чувств, всех высоких понятий. Да, она умела не только льстить одами, но и выговаривать святые истины о человеческом достоинстве. По мне, нет цены этим неуклюжим стихам умного, честного, доброго Кантемира!
Наука и поэзия
1. Письмо о пользе стекла
Ломоносов собирался на обед к Шувалову.
Специально к этому обеду он приказал нашить на парадный кафтан крупные стеклянные пуговицы, вышедшие из моды несколько лет назад.
Михайло Васильевич необычайно долго задержался у зеркала. Слуга обеспокоенно спросил:
— Что–нибудь в одежде не так, Михайло Васильевич? Пуговицы, конечно, нынче такие не носят. Но вы же сами приказали…
— Все в порядке. А пуговицы блестят?
— Блестят, блестят. Я их и мыл и щеточкой чистил. Великоваты, конечно, по нынешнему времени…
— Зато заметны.
— Заметны–то заметны, не хочешь — заметишь.
— Это мне и надо.
Иван Иванович Шувалов — двадцатисемилетний красавец, фаворит стареющей императрицы Елизаветы Петровны — не занимал никакой высокой государственной должности, не жаждал чинов, не хотел власти, но был одним из самых могущественных лиц в России. Императрица исполняла любое его желание, любую просьбу. Если уж о чем брался хлопотать Шувалов, то можно было заранее быть уверенным в успехе.
Не имея вкуса к политике, Иван Иванович чувствовал склонность к искусствам и наукам. Может быть, при других обстоятельствах, занявшись серьезно литературой, живописью или какой–нибудь наукой (сейчас же этим он занимался по–любительски — немного и поверхностно), Шувалов и стал бы неплохим литератором, живописцем, ученым. Однако его положение, обязывающее вести светский образ жизни, в соединении со слабохарактерностью исключало всякую серьезную работу.
Но Ломоносов прощал Шувалову его сибаритство, лень, щегольство за то, что тот, несмотря на все недостатки, искренне почитал просвещение и, главное, безотказно и с удовольствием брался хлопотать и устраивать любое дело, которое обещало России приращение наук и художеств.
Шуваловский дворец на углу Невского проспекта и Малой Садовой был обставлен мебелью из Парижа, украшен дорогими картинами и скульптурами и всякими модными редкостями. Обеды, балы, вечера, маскарады, которые давал Шувалов, равно как и его наряды, служили для придворного Петербурга образцами вкуса и моды.
Ломоносовский кафтан сразу обратил на себя внимание вельможных гостей Шувалова. Михайло Васильевич заметил насмешливые взгляды, но, не подавая вида, нарочно старался встать рядом с самыми завзятыми щеголями, где бы его кафтан особенно выделялся. Он был доволен, его план удавался.
Но одновременно думалось с горечью: «Сколько сил было потрачено на то, чтобы привлечь внимание к важным, действительно интересным вещам, и не удавалось, а тут — уж такая ерунда — явился в модное общество в немодном кафтане, а разговоров хватит на несколько дней».
Вспомнилось, как в тесной чадной лаборатории в жару и духоте от беспрерывно топящейся печи, в облаках дыма и тонкой пыли от тонко растираемых минералов он развешивал составы, смешивал, бегал от стола к печи, пробовал сочетания, записывал в журнал опыты — одни отмечали ошибки, другие обещали удачу, волновался, ждал результата — что выйдет из печи: сверкающая смальта или мутный слепой окатыш.
Болезнь не болезнь, он с утра шел в лабораторию. Как раз тогда случился очередной приступ ревматизма, ноги так болели, что еле ходил, но все равно работы не оставил. Ведь больше четырех тысяч опытов поставлено, прежде чем смог делать мозаику, какую надо. Добротой не уступающую итальянской.
Производство мозаики и других изделий из цветного стекла — бисера, стекляруса — сулило большую выгоду России, потому что бисер и стеклярус были в моде, их ввозили из–за границы, переплачивая за них втридорога.
Ломоносов послал на имя императрицы прошение, чтобы ему разрешили построить завод цветного стекла. Изложил все выгоды, которые воспоследуют от этого для России, представил при прошении образцы стекол, бисера и стекляруса, полученные им в лаборатории. Но прошение осталось без ответа.
Несколько раз Михайло Васильевич пытался поговорить о выгодах производства отечественного стекла с Шуваловым, но тот просто переставал слушать и однажды досадливо сказал:
— Ах, Михайло Васильевич, как вам не надоест эта физика и химия! Ей–богу, было бы лучше, если бы вы то время, которое ныне тратите на физические и химические опыты, посвятили словесным наукам. «Российская история» не закончена, оду ко дню восшествия государыни на престол в нынешнем году не сочинили… Вам бы надо вовсе оставить физику и химию.
— Одно другому не помеха, — ответил Ломоносов. — Я же на физические и химические опыты не у дела отнимаю время, а занимаюсь ими в свободное время, вместо бильярда. Всякому человеку нужен отдых от трудов. А что требуется по должности: надписи на иллюминации, оды и другие сочинения, я исполняю исправно.
Но иного пути, кроме того, как действовать через Шувалова, не было, и тогда Михайло Васильевич, прекрасно изучивший своего вельможного покровителя, решил действовать по–иному…
За столом Иван Иванович сказал:
— Михайло Васильевич, наверное, потому что занимается сейчас древней историей, надел кафтан со стеклянными пуговицами. Стекло давно вышло из моды.
— Вовсе нет, — живо и громко отозвался Ломоносов, — просто мода, особа прекрасная, но легкомысленная, не дала себе труда подумать, что такое стекло и оценить его по достоинству. — Михайло Васильевич повел головой вправо и влево, показывая тем, что обращается ко всем сидящим за столом, и продолжал так же громко: — Стекло, господа, не такая уж простая вещь, какой кажется на первый взгляд. Мы сравниваем с хрупкостью стекла хрупкость счастья. Да, стекло хрупко, но оно имеет, кроме сего недостатка, тьму достоинств. Я готов доказать, что человечество пропало бы без стекла.
— Интересно, — улыбнулся Шувалов. — Я никогда не задумывался на эту тему и, по правде сказать, не вижу в стекле такой важности. Человек не может жить без пищи, без воздуха — это я понимаю…
— И без денег, — вставил кто–то, и все засмеялись.
— Всё это вещи важные, — подхватил Ломоносов, — но и стекло не уступает им.
Михайло Васильевич поднял бокал с вином. Красное вино светилось в хрустале.
— Чтобы к нам пришло веселье, — торжественно произнес Ломоносов, — мы пьем вино и пиво из чистого стекла. Как бесхитростное сердце не может скрыть своей любви или неприязни, так и стекло обнаруживает чистоту напитка, наливаемого в него. И оттого напиток бывает нам слаще.
Кто–то одобрительно захлопал в ладоши.
Ломоносов движением руки остановил шум.
— Но не только в этом польза стекла. Это только начало реестра его достоинств. Роду человеческому — увы! — нередко приходится переносить болезни. Чем лечит лекарь наши страдания? Лекарствами. А лекарства приготовляют и хранят в стекле. Значит, мы обязаны частью здравия своего, а иной раз и жизнью стеклу. При ослабевшем зрении кто помогает нам вернуть его былую остроту? Очки из стекла! В зимнюю пору стекло творит истинное чудо, позволяя нам укрываться от холода за толстыми стенами и одновременно пользоваться солнечным светом.
— Браво, браво! — воскликнул Шувалов.
Ломоносов поклонился.
— Теперь я обращаюсь к лучшей половине человечества, к красавицам, к их нежным и добрым сердцам. Признайтесь по совести, сколько красоте вашей способствует зеркало, которое указует вам верные пути к очарованию и покорению наших сердец? А как замысловаты и красивы узоры из бисера на ваших уборах! Бисер — же стекло, и оно верно служит вам. Таким образом, господа, вы воочию могли убедиться, что стекло дарует нам одни радости, увеселяет дух, что оно полезно молодым и старым. Много можно говорить о нем, и дня не хватит, чтобы исчислить его достоинства. В заключение скажу только, что стекло сделало человека равным божественному Прометею. Тот добыл огонь с неба великими трудами. Мы же можем ежедневно низводить с неба огонь при помощи увеличительного стекла.
За столом оживились. Шувалов предложил тост:
— За стекло! Вы, Михайло Васильевич, говорили о стекле, как поэт, вам просто необходимо написать об этом стихи. Я прошу вас.
— Ваше желание для меня свято, — сказал Ломоносов, — и почту за честь его исполнить.
— Так, значит, за стекло и его поэта! — поднял Шувалов бокал.
Во время обеда речь не раз возвращалась к стеклу. И Ломоносову удалось без помех развить мысль о необходимости основания в России стекольной фабрики.
— Восемь лет назад все мы дивились красоте мозаик, привезенных его сиятельством господином вице–канцлером из Рима, — говорил Ломоносов. — Но не худшего качества мозаику мы можем делать из российских материалов, и притом в три раза дешевле, чем она обходится на месте, в Риме. Найдется много покупщиков на мозаичные столы, кабинеты, зеркальные рамы, шкатулки, табакерки. Кроме того, в России не производят, а привозят на многие тысячи из–за границы цветные стекла, бисер, пронизки, стеклярус, отчего они у нас весьма дороги.
— Справедливо говорите, Михайло Васильевич, — вступил в разговор один из гостей. — На днях купил я бисерный чехольчик на трубку. Мизерная вещичка, а отдал двадцать пять рублей.
— Из отечественного бисера, полагаю, впятеро дешевле станет, — ответил Ломоносов. — А по всему государству какая прибыль будет!
— Убедил, убедил, — засмеялся Шувалов. — Ладно, подавайте прошение в Сенат о разрешении открыть стекольную фабрику, я замолвлю за вас словечко. Но вместе с прошением чтобы были и обещанные стихи о стекле.
— Прошение уже заготовлено, а стихи будут.
Шувалов повернулся к соседу и принялся рассказывать, как трудно слагать стихи, как он сам, бывает, над одним катреном бьется неделями.
Для Ломоносова обед потерял теперь всякий интерес, и он ждал удобного момента, чтобы уйти.
Месяц спустя, в середине декабря, на квартиру к Ломоносову вдруг нагрянул Шувалов.
Оставив карету, запряженную шестерней, на улице (во двор по его тесноте она въехать не могла), Иван Иванович, сопровождаемый гайдуком, прошел к Ломоносову.
— Михайло Васильевич, я привез вам подарок.
Шувалов кивнул, и сопровождавший его гайдук выступил вперед и на вытянутых руках подал Ломоносову свернутый трубкой и запечатанный сургучной печатью лист, как обычно присылались сенатские указы.
Ломоносов сломал печать, развернул и прочел: «Указ Правительствующего Сената 14 декабря 1752 года о позволении Профессору Ломоносову завесть фабрику для делания разноцветных стекол, бисеру, стеклярусу и других галантерейных вещей».