Горкин замахал руками, стал говорить, что он не сподоблен, а самый простой плотник и грешник. Но они не поверили ему и сказали:
— Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем.
Тележка выезжает на дорогу. Федя несет сапоги за ушки, останавливается у больного парня, кладет ему в ноги сапоги и говорит:
— Пусть носит за меня, когда исцелится.
Все ахают, говорят, что это уж указание ему такое и парень беспременно исцелится, потому что сапоги эти не простые, а лаковые, не меньше как четвертной билет, — а не пожалел! Старуха плачет и крестится на Федю, причитает:
— Родимый ты мой, касатик-милостивец… хорошую невесту Господь те пошлет…
А он начинает всех оделять баранками и всем кланяется и говорит смиренно:
— Простите меня, грешного… самый я грешный.
И многие тут плакали от радости, и я заплакал. Ищем Домну Панферовну, а она храпит в лопухах, — так ничего и не видала. Горкин ей еще попенял:
— Здорова ты спать, Панферовна… так и царство небесное проспишь. А туг какие чудеса-то были!..
Очень она жалела, всей чудесов-то не видала.
Идём по тропкам к Мытищам. Я гляжу на Федины ноги, какие они белые, и думаю, как же он теперь без сапог-то будет. И Горкин говорит:
— Так, Фёдя, и пойдешь босо, в розовых? И что это с тобой деется? То щеголем разрядился, а то… Будто и не подходит так… в тройке — и босой! Люди засмеют. Ты бы уж неприглядней как…
— Я теперь, Михаила Панкратыч, уж все скажу.. — говорит Федя, опустив глаза. — Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а новую тройку — тридцать рублей стоила! — дотрепать. Не нужно мне красивое одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать сапоги, а как увидал болящего, меня в сердце толкнуло: отдай ему! И я отдал, развязался с сапогами Могу простые купить, а то и тройку продам для нищих или отдам кому. Я с тем, Михаила Панкратыч, и пошел, чтобы не ворочаться. Давно надумал в монастыре остаться, как еще Саня Юрцов в послушники поступил…
И вдруг подпрыгнул — на сосновую шишечку попал, — от непривычки. Горкин разахался:
— В монасты-ырь?! Да как же так… да меня твой старик загрызет теперь… ты, скажет, смутил его!
— Да нет, я ему письмо напишу, все скажу. По солдатчине льготный я, и у папаши Митя еще останется, да, может, еще и не примут, чего загадывать.
— Да Саня-то заика природный, а ты парень больно кудряв-красовит, говорит Домна Панферовна, — на соблазн только, в монахи-то! Ну, возьмут тебя в певчие, и будут на тебя глаза пялить… нашу-то сестру взять — И горяч ты, Федя, подивился я нонче на тебя.. — говорит Горкин. Ох, подумай-подумай, дело это не легкое, в монастырь!..
Федя идет задумчиво, на свои ноги смотрит. Пыльные они стали, и Федя уже не прежний будто, а словно его обидели, наказали, — затрапезное на него надели.
— Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам…[29] Он сворачивает в канавку у дороги и зовет нас с Анютой:
— Глядите, милые… земляничка-то божия, первенькая!
Мы подбегаем к нему, и он дает нам по веточке земляничек, красных, розовых и еще неспелых — зеленовато-белых. Мы встряхиваем их тихо, любуемся, как они шуршат, будто позванивают, не можем налюбоваться, и жалко съесть. Как они необыкновенно пахнут! Федя шурхает по траве, босой, и все собирает, собирает и дает нам. У нас уже по пукетику, всех цветов, ягодки так дрожат… Пахнет так сладко, свеже — радостным богомольем пахнет, сосенками, смолой… И до сего дня помню радостные те ягодки, на солнце, — душистые огоньки, живые.
Мы далеко отстали, догоняем. Федя бежит, подкидывает пятки, совсем как мы. Кричит весело Горкину:
— Михаила Панкратыч… гостинчику! первая земляничка божья!..
И начинает оделять всех, по веточке, словно раздает свечки в церкви. Антипушка берет веточку, радуется, нюхает ягодки и ласково говорит Феде:
— Ах ты, душевный человек какой… простота ты. Такому в миру плохо, тебя всякий дурак обманет. Видать, так уж тебе назначено, в монахи спасаться, за нас Богу молиться. Чистое ты дите вот.
Горкин невесел что-то, и всем нам грустно, словно Федя ушел от нас.
А вот и Мытищи, тянет дымком, навозом. По дороге навоз валяется: возят в поля, на пар. По деревне дымки синеют. Анюта кричит:
— Ма-тушки… самоварчики-то золотенькие по улице, как тумбочки!..
Далеко по деревне, по сторонам дороги, перед каждым как будто домом, стоят самоварчики на солнце, играют блеском, и над каждым дымок синеет. И далеко так видно — по обе стороны — синие столбики дымков.
— Ну, как тут чайку не попить!.. — говорит Горкин весело, — уж больно парадно принимают… самоварчики-то стоят, будто солдатики. Домна Панферовна, как скажешь? Попьем, что ли, а?. А уж серчать не будем.
— Ты у нас голова-то… а закусить самая пора… будто пирогами пахнет?..
— Самая пора чайку попить — закусить… — говорит и Антипушка. — Ах, благодать Господня… денек-то Господь послал!..
И уж выходят навстречу бабы, умильными голосками зазывают:
— Чайку-то, родимые, попейте… пристали, чай?..
— А у меня в садочке, в малинничке-то!..
— Родимые, ко мне, ко мне!.. летошний год у меня пивали… и смородинка для вас поспела, и…
— Из луженого-то моего, сударики, попейте… у меня и медок нагдышний[30], и хлебца тепленького откушайте, только из печи вынула!..
И еще, и еще бабы, и старухи, и девочки, и степенные мужики. Один мужик говорит уверенно, будто уж мы и порядились:
— В сарае у меня поотдохнете, попимши-то… жара спадет. Квасу со льду, огурцов, капусгки, всего по постному делу есть. Чай на лужку наладим, на усадьбе, для апекиту… от духу задохнешься! Заворачивайте без разговору.
— Дом хороший, и мужик приятный… и квасок есть, на что уж лучше…говорит Горкин весело. — Да ты не Соломяткин ли будешь, будто кирпич нам важивал?
— Как же не Соломяткин! — вскрикивает мужик. — Спокон веку все Соломяткин. Я и Василь Василича знаю, и тебя узнал. Ну, заворачивайте без разговору.
— Как Господь-то наводит! — вскрикивает и Горкин. — Мужик хороший, и квас у него хозяйственный. Вон и садик, смородинки пощипите, — говорит нам с Анютой, — он дозволит. Да как же тебя не помнить… царю родня! Во куда мы попали, как раз насупротив Карцовихи самой, дом вон двуяросный, цел все…
— А пощипите, зарозовела смородинка, — говорит мужик. — Верно, что сродни будто Лександре Миколаевичу… — смеется он, — братье, выходит.
— Как — братье?! — с удивлением говорит Антипушка; и я не верю, и все не верят.
— А вот так, братье! Вводи лошадку без разговору.
Мужик распахивает ворота, откуда валит навозный дух. И мешается с ним медовый, с задов деревни, с лужков горячих, и духовито горький, церковный будто, — от самоварчиков, с пылких сосновых шишек.
— Ах, хорошо в деревне!.. — воздыхает Антипушка, потягивая в себя теплый навозный дух. — Жить бы да жить… Нет, поеду в деревню помирать.
Пока отпрягают Кривую и ставят под ветлы в тень, мы лежим на прохладной травке-муравке и смотрим в небо, на котором заснули редкие облачка. Молчим, устали. Начинает клонить ко сну…
— А ну-ка кваску, порадуем Москву!.. — вскрикивает мужик над нами, и слышно, как пахнет квасом.
В руке у мужика запотевший каменный кувшин, красный; в другой — деревянный ковш.
— Этим кваском матушка, покойница, царевича поила… хвалил-то как!
Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, — и кажется все мне сказкой.
На святой дороге
— Хорош квасок, а проклажаться нечего, — торопит Горкин, — закусим — да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?
— Поспеете, — рыгает мужик в кувшин. — Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни там у меня, не хуже креслов.
Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется — сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой — гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.
— Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого Преподобного видала.
Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик.
— Молодец-то чего же не хлебает? — спрашивает мужик.
Говорим — в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.
— То-то, гляжу, чу-дной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой… а ноги белы. В мо-нахи — а битюга повалит.
Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.
Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток — столько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется — не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.
— С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас «мартовским» попотчевала бы… в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал — богато живу… — говорит мужик Горкину. — Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Спокон веков, от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой — метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку божию принесло, клюшкой стучит в окошко — «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.
Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он — «царев брат»?
— Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцева рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из наборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело… Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал — мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось… Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши — с молоком ли Дуня Карцева? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила… А царь тогда Лекеандр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там — не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую… из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях — говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками… с энтими вот, на запятках-то… помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками… В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дите ее кормилку взяли… Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото — в серебро, в каменья, кокошник огромадный… Как показали ее всей царской фамилии — шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то… к нашей, сталоть, мы-ти-щинской-деревенской, ша-баш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать — ни-ни! «А я, — говорит, наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!» Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки — на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то… оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет — к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему — миг! — «Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош». А матушка моя квас творила… — всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко — и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: «Богатырь ты!» И смеется: «Братец мне выходишь?» Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было… за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях… У нас и похоронена, памятник богатый, с золотыми словами: «Лежит погребено тело… Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой… души праведные упокояются»…
Слушаю я — и кажется все мне сказкой. Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.
— Каки Мытищи-то, — говорит он растроганно, — и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить — заходи чайку попить.
Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит — потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклончик Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать — просвирку вынуть за упокой рабы божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.
Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы — одни и те же. Горкин похрамывает, говорит — квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: «Что-то у меня с ногой неладно?» Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит — не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивает — хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит — кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: «Не сподобляет Господь… за грех мой!» Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника — как из печи. И всё стонет:
— За ква-ас на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону… квасом Господь покарал…
Домна Панферовна кричит:
— Кровь у тебя зёмкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку… сейчас ему кровь спущу!..
И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит:
— Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!
И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет: — Цирульник… Иван Захарыч… без резу пользовал… пиявки, Домнушка, приставлял…
— Ну, иди к своему цирульнику, «без ре-зу»!.. Ты меня слушай… я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную… а то жила лопнет!..
Горкин все не дается, охает:
— Ой, погоди… ослабну, не дойду… не дамся нипочем, ослабну…
Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает — чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:
— Маслицем святым… потрите из пузыречка, от Пантелеймона… сам Ераст Ерастыч без резу растирал…
А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: «Ну, я не виновата, коли помрешь!» — берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит:
— А Господь-то… воля Господня… помолись за меня, косатик.
Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:
— Ты, моле-льщик… лапы-то у тебя… три тужей!
Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет:
— У-ух… маленько поотпустило… у-ух… много легше… жила-то… словно на место встала… маслице-то как… роботает… Пантелемон-то… батюшка… что делает…
Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит:
— Кровь опять в свое место побегла… ногу-то бы задрать повыше.
Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже рт радости, Гляжу — и, Анюта в елках, ревет и щепчет:
— По-мрет старик… не дойдем до Троицы… не увидим!..
— Я кричу ей, что Горкин уж ррдит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:
— Напугался, милок?.. Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику.
Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.
А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:
— Старичок-то лежит, никак отходит?..