Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Неизбирательное сродство [сборник] - Игорь Георгиевич Вишневецкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я расскажу вам историю одной моей подруги, и история эта будет лишь о чувствах. Именно в чувствах видна зыбкость того, что кажется нам действительным.

Подруга моя, чьего имени я пока называть не буду, родилась в Германии, а вырастала в Италии. Немкой она не была. Итальянкой так себя и не почувствовала. Да и что такое Италия? Можно быть римлянкой, флорентийкой, неаполитанкой, жить в Королевстве обеих Сицилий или даже в Сардинском королевстве — но быть итальянкой? Это какая-то абстракция.

У отца её, старого, опытного дипломата, рано овдовевшего, дома была коллекция музыкальных инструментов, а ещё — большая библиотека и нечто вроде домашнего музея: картины, скульптуры, осколки всяческой древности. Словом, не дом, а пристанище муз. Особенно отец любил музыку: причуды его доходили до того, что за обедом подающие слуги выпевали названия блюд басами и баритонами, кто помоложе — дискантами; служанки, следившие за порядком в столовой и убиравшие, когда было много гостей, вторили им хором из контральто и сопрано (меццо-сопрано отец не жаловал), а шеф-повар исполнял дивертисменты на хрустальных бокалах, частично или полностью полных вина, которые потом заполнялись до конца и раздавались пришедшим. Сочинял всю эту развесёлую музыку сам отец. А ещё говорили, что он добавил несколько номеров в оперу об индийских приключениях Александра Великого на известное либретто Метастазио — ту самую, что шла в театре Сан-Карло и в других театрах Европы, но без указания его имени. Исключительно из-за скромности старого дипломата.

Неаполитанский монарх, при дворе которого он представлял свою страну, снисходительно смотрел на такие чудачества; посланником отец был дельным, а родителем, по всеобщему признанию, любящим.

Жили они на просторной вилле осьмнадцатого столетия возле старой королевской резиденции в Портичи, с видом на Везувий, а приобрели эту виллу у одного разорившегося аристократа. Острое увлечение Геркуланумом и Помпеей, ради которого здесь и строили виллы, стало к их появлению в Неаполе сходить на нет. Дом был полон гостей. Общество было разнообразным, и подруга моя с детства привыкла, что к ней относились как к равной. Если звучала музыка, она, по мере умения, играла в ансамбле. Если был разговор философский или политический, она вставляла фразу-другую. Её мало чему учили специально; она подхватывала всё сама с необычайной лёгкостью. Читала много и разнообразно. Атласы флоры и фауны Франции были ей не менее интересны, чем итальянские, а порой и латинские поэты, а труды о древностях — чем практическая медицина и физика. К музыке она имела природную склонность, и после нескольких лет занятий с опытными учителями, поставившими ей руку и звукоизвлечение в клавишной игре и правильное положение пальцев и умение держать смычок в игре смычковой, совершенствовалась дальше сама, и всегда что-то разучивала из неостановимо росшей горы подносимых отцу нотных изданий. Он их едва проглядывал. Для него музыка остановилась на Моцарте. Предоставленная самой себе (овдовевший отец больше не женился, а старшая сестра уже вышла замуж), подруга моя часто ездила верхом по берегу Неаполитанского залива. Побывала на всех раскопках и даже несколько раз поднималась к вершине Везувия; там земля заметно разогревается у полусонного, дымящего жерла. Росла она свободной, погружённой в свои впечатления. Добавьте к этому, что её окружали люди сильно старшие, сплошь знакомые или друзья отца, а сверстников и тем более сверстниц она в ту пору не знала, и портрет подруги моей будет практически завершён.

Когда наступила пора пробуждения чувств, то она обнаружила, что, будучи давно уже девушкой на выданье, в сердце своём она — неопытный ребёнок. Впрочем, это её беспокоило мало. Да, она любовалась молодыми рыбаками в их вечных красных колпаках, в коротких, обнажавших мускулистые ноги светлых штанах и в светлых рубашках с глубоким вырезом, чтобы дышало крепкое тело, а ещё — с иконками св. Девы Марии — Звезды Морей на груди чуть не у каждого второго, да и не только рыбаками — курчавыми строительными рабочими на виллах вдоль залива, их открытыми улыбками, когда они оборачивались на конный её проезд, и даже, привязав коня под каким-нибудь отдельно растущим на вулканической плодородной земле деревом, могла долго смотреть на них с некоторого расстояния. Но это было любование вообще, красотой физической, внешней, сродни любованию телами атлетов в древности, без ясных мыслей о том, почему это ей так приятно делать. Снова и снова она была почти всё время одна. Как это часто случается с такими натурами, воображение занимало в её думах большее место, чем это обычно бывает, и от неясных образов и дум внутри было тесно. Хотелось гнать лошадь вдоль моря без оглядки, радуясь переполняющей жизни, или беспричинно грустить.

Так прошло ещё некоторое время. Среди гостей в доме отца объявился некто лет сорока — т. е., господа, человек пожилой, в летах, заставляющих подумать о старости, — по одежде англичанин, но, как оказалось, уроженец той страны, откуда был родом её отец. Сама она звать эту страну родиной не решилась бы, и, хотя владела языком и даже побывала там дважды или трижды у родни, вместе с сестрой, ещё незамужней, понимала нравы этой страны плохо. В новом посетителе было что-то недоговариваемое, загадочное, хотя само дело, по которому он первоначально объявился у них, было вполне очевидное. Ему для дальнейшего путешествия по Италии требовалось подтвердить кое-какие документы у посланника. Подруга не раз описывала их первую встречу. Она разбирала за инструментом этюды Гуммеля из опуса сто двадцать пятого (мода на немецкое даже среди неаполитанцев была очень велика), начав с седьмого, а потом перейдя к пятому этюду — знаете, музыка эта почти мечтательная, а местами даже смятенная, — и тут отец предложил гостю пройти в сад. Она краем глаз заметила его поразительную внешность, серьёзное и умное лицо, словно сошедшее с помпеянского портрета, отложила ноты и подошла к распахнутым в сад дверям. Гость и отец её стояли друг против друга. Разговор шёл не по-французски или неаполитански, а на языке страны, откуда родом была вся её семья. Отец, чуть ниже ростом и одетый в сравнении с гостем куда как старомоднее, едва ли не по фасону Венского конгресса, положил ему правую руку на плечо и произнёс, внимательно глядя в лицо и, как показалось подруге моей, с сочувствием: «Хорошо, дорогой мой, подтверждение я вам выдам, хотя для этого и потребуются некоторые усилия. Но прошу — будьте впредь осторожны. И помните, я всячески готов вам помочь, в том числе и советом. Кстати, а почему бы вам не навестить нас сегодня вечером? Будем музицировать; младшая дочь моя играет очень хорошо». В тот вечер подруга играла не только разученные с утра этюды. Звучали отрывки из опер, переложенные для ансамбля, где первую скрипку вёл отец-посланник, вторую и партию альта кто-то из пришедших на вечер друзей, а за виолончелью и за клавикордами сидела она. Ну, в общем обычный домашний концерт, господа, сами знаете.

Гость, об имени которого я тоже пока умолчу, да оно по большому счёту и не важно, похвалил трепетное звучание и фразировку в игре девушки. Она же поразилась, что человек столь сурового, столь не похожего на других прекрасно воспитанных, но поверхностно любезных гостей облика интересуется музыкой. Такой человек, подумалось ей, может интересоваться последними, может быть страшными тайнами, но мир смятенных мечтаний ему ни к чему. Она не понимала, что суждения эти, особенно о «тайнах», — игра воображения, господа, о которой я вам говорила в самом начале. Да и почему тот, кто обращён к предельному, не может любить музыку? Разве музыка так уж мила, так безопасна? А древние празднества, картины которых, извлечённые из-под пепла в Геркулануме и Помпее, занимали столь многих? Рвущиеся из пут кентавры и оседлавшие их вакханки с тирсами? Вздыбленные кентаврицы, держащие — каждая — огромную лиру в левой руке, а в правой избранника своего? А плясуньи с бубнами? А плясуньи с литаврами? А просто плясуньи, ловящие в круженье ладони друг друга? А привязанный к дереву горделивый флейтист Марсий, приведённый на страшный суд к Аполлону? Подруга моя сама видела эти росписи на раскопках и в королевском музее, а награвированные с них копии рассматривала в библиотеке отца.


Гость стал часто бывать у них в доме; старый дипломат с удовольствием открыл соотечественнику свои книжные сокровища. Особенный интерес вызвали роскошные «Le Antichità di Ercolano Esposte»[6], изданные повелением неаполитанского короля ещё в прошлом веке и которые отец девушки имел не только по чудаческому пристрастию к редкостям, но и как посланник важной державы. Гость даже улыбался, погружаясь в эти томы, словно читал о чём-то давно знакомом, хотя оказался в этих краях, по его словам, впервые. Особенно его обрадовала мало чем примечательная в сравнении с другими гравюра из первого тома: изображала она змея, обвившегося вокруг жертвенника, на вершине которого лежали перекушенная змеем шишка и два готовых к пожиранию плода. Слева к жертвеннику приближался мальчик с оливковой ветвью, а справа было начертано: «genius huius loci montis», т. е. «гений места оной горы».

— «Вот оно! Вот как выглядят все вулканы и силы глубин земли, когда они умирены», — гость указал девушке на картинку, впрочем, давно ей знакомую.

Иногда, когда моя подруга музицировала, он подсаживался к ней и по нотам, которые легко читал с листа, или импровизируя играл в четыре руки. Вот уж чего она в нём не подозревала, так это подобного знания и понимания музыки! Играли не только Моцарта, Спонтини, Беллини, Россини, Доницетти, но и Калькбреннера и Гуммеля. Кого только не играли! Через музыку ей было легче выразить то, что она затруднялась сказать словом. Кто же он был по занятиям своим? Постепенно со слов гостя восстановилась в общих чертах жизнь его между тем, как он покинул родину и добрался до Неаполя. Служил ли он когда-либо? Да, прежде был на военной службе, и даже назвал род войск и чин, но — достаточно давно уже — вышел в отставку. Вольная жизнь больше соответствовала его натуре. В его прошлом была любовь, случившаяся внезапно, почти стоившая ему жизни, — история, о которой он говорил намёками. Это произошло во время его странствий где-то на востоке. С тех пор он жил уединённо, посвятив себя наукам, более других — медицине, и состоял в переписке с одним знаменитым профессором из Болоньи, кажется, Гамберини, занимавшимся пограничными состояниями, переходными от нежизни к жизни, вроде глубокого оцепенения у рептилий, но применительно к высшим организмам. Особенно его знакомого профессора занимала проблема «бодрствования». Что значит «уснуть»? И что значит «проснуться»? В какой мере состав наш «бодрствует», когда по всем признакам он в последнем и окончательном «сне»? Гость говорил подруге моей, что даже руины Геркуланума и Помпеи, книги о которых так радовали его в библиотеке старого дипломата, это тоже пример «бодрствования» в последнем «сне» под вулканическим пеплом. Умерло ли искусство этих городов, когда мы о нём не знали целые шестнадцать или семнадцать веков, думая, что оно окончательно погибло, в то время, как оно всего лишь спало и ждало пробуждающего толчка от нас, чтобы снова завладеть сознанием живущих? И не материальней ли оно было в своём сне, чем любая материя, данная в физическом ощущении? Умираем ли мы совсем, когда умираем? А если не умираем, то живы в каком именно смысле? Тут, говорил вдохновляясь гость, должен быть смысл не переносный, а самый что ни на есть физический, как не умирает, а лишь глубоко засыпает, затормозившись до твёрдого, ломкого состояния лягушка, чтобы, оттаяв, потом скакать и оглушительно квакать по весне. И где — в ней и в нас — хранилище этой никогда не засыпающей жизни?

О, чего-то именно такого она от этого гостя и ожидала! Его мысли и вопросы стали постепенно и её вопросами.

Гость собирался в ближайшее время в Болонью. Встреча с профессором медицины была неотложной: он должен был ехать срочно и — один — чтобы поучаствовать в некоторых, вероятно рискованных, опытах. Путь в Болонью лежал через столицу папских владений — Рим.

Какой путешественник, приехав в Италию, откажется от Рима!

Перед отъездом в Болонью гость предложил подруге моей съездить вместе на помпеянские раскопки. И хотя она там бывала до того не раз, желание провести целый день в компании столь удивительного человека, давно владевшего не только всеми её думами, но и уже — в чём она не решалась признаться себе, ибо признаться в таком всё-таки было страшно — сердцем, была столь неодолимой, что подруга моя, особо не думая, ответила согласием.

Поехали верхом ранним утром. По дороге посетили Королевский музей во дворце Портичи, где хранилось многое, что нашли в Геркулануме и Помпее, а потом уже отправились, в объезд Неаполя, к оставленному на самих руинах — смотреть мозаики и фрески, действие на которые свежего воздуха было сочтено безопасным. Ближе к руинам ехали вдоль моря. Самое сильное впечатление на подругу мою произвели тогда не предметы искусства, давно ей знакомые, а цвета и формы окружающего, словно преломлённые в искусстве: и то и другое она видела новыми глазами. Чистое синее небо, светло-коричневый дворец Портичи, золотое нежаркое солнце, а за Неаполем и зеленоватое море, с которого дул приятный ветер, тёмная зелень как на склонах гор, так и между горами и морем — там, где растут пинии или лиственные деревья, коричневая земля, сизый Везувий, над которым вился дым, — ни один из цветов не слепящий, все формы мягкие, а там, где, как в созданной человеком архитектуре, есть прямые углы, даже они не казались резкими, выбивающимися из общего ритма. И те же цвета, те же формы проступали на извлечённых из-под пепла мозаиках и фресках.

Казалось, видимое отражает то, что лежало в земле, а искусство, разбуженное ото сна, влияет на цвета и формы, которые они сейчас наблюдали. Но как это могло случиться? Неужели жизнь вокруг Везувия и вправду не переменилась за шестнадцать или семнадцать веков? А переменилась ли смерть? И какая сила смогла вернуть почти мёртвое к жизни — да так, что возвращённое по форме и цвету неотличимо от того, что вокруг?

Спутник её хотел осмотреть всё, что было найдено в Доме Фавна; в нём недавно откопали мозаику битвы Великого Александра с Дарием, и её, господа, если вы не слышали, вся Европа обсуждала. Говорят, мозаика — копия более древней картины, чуть не времён самого Александра Великого. Цвета той мозаики кажутся произошедшими от трёх очень близких цветов: это всё оттенки светло-коричневого, жёлто-коричневого и коричнево-красного, словно картину ту залило — из-за спины Александра — светом заходящего солнца. Была в Доме Фавна и другая мозаика: обнажённая белокожая женщина склонилась на грудь загорелому Фавну, и, всё что их разделяет, — кусок зелёной материи; веки женщины сомкнуты. И так они и сидят, господа, в истоме, в близости без близости, и тоже весь облик картины какой-то вечерний. Наконец, если не знаете, найдена была в том доме мозаика с Дионисом — крылатым младенцем, едущим с металлической чашей в руках на полосатом тигре; вокруг шеи тигра сплетено ожерелье из виноградной лозы; а едут они в сумерки, притом по обрыву; фон той картины чёрен. Словно нас предупреждают о тёмном, погибельном в страсти. Вообще этот дом, дом образов страсти — военной, любовной, — дом экстатического опьянения, был одновременно домом вечера, сумерек и даже, наверное, ночи. В которой плясала найденная под пеплом медная статуя Фавна, стоявшая в самом центре дома. Они осматривали этот дом, пробывший шестнадцать или семнадцать веков под остывшим пеплом, как оживший.

— «Пробудить от глубокого оцепенения может сильное чувство, влечение к совершенно на тебя непохожему, — говорил ей спутник, — сродни любви, — говорил ей спутник её на руинах. — Мы ведь по-настоящему любим эти извлечённые из-под земли остатки, и потому в наших руках они пробудились. Надгробие сломано; то, что казалось мёртвым, цветёт. Любовь движет не одним солнцем и другими светилами. Да-да, та самая „l’amor che move il sole e l’altre stelle“[7], как сказал о ней Дант, но и всякой победой над смертью, всяким началом цветения. Вот оно — дивное дело любви!»

Ей казалось, что он говорит о самом главном, и она понимала, что испытывает всё более сильное, странное с ним сродство, которое одновременно её и пугало. Это сродство и близость были не с внешним, физическим, хотя внешность его впечатляла, а с силой его сознания, с ясностью мысли. Зачем же он взял её с собой в эту поездку? Подруга моя потом долго искала ответа на этот вопрос. Конечно, он оценил свойственную ей остроту восприятия вещей, свежесть взгляда. Ему такая спутница была очень важна в подтвержденье того, что главные решения его и дальнейшие действия правильны. А кроме того, долгое их общение уже подразумевало, что он мог быть с ней откровенен, не опасаясь недоумения и непонимания. Он действительно делился сейчас самым важным и внимательно выслушивал её ответы. Но испытывал ли он что-нибудь к ней помимо доверия? Вероятно, испытывал. Что именно? Сказать точно она не смогла бы. Но то, что должно было стать началом необычайного, возможно, главного в жизни, стало его концом.


Больше она его не видела, и гость, уехав, ей не написал. Наконец, обстоятельства привели её на родину, где она через служившего в Главном штабе и пребывавшего уже в достаточных чинах кузена получила выписку из архивного дела. И представьте себе, что тот, к кому были обращены её чувства и мысли, числился давно выбывшим с военной службы — но не в отставку, а по смерти. Она решила, что это ошибка; нет, никакой ошибки тут не было. Имя, подробности службы, о которых она слыхала от самого этого человека, совпадали. Что же, она была увлечена всё это время тем, кого на самом деле не было? Призраком? Нет, возлюбленный её был вполне материален. Это вместе с ним она музицировала, его рассказы о прошлом слушала в саду на вилле отца-дипломата, с ним ездила на раскопки Помпеи. Но, как я уже говорила, помысленное бывает не менее материально, чем данное нам в физическом опыте. Какова мораль в истории моей подруги? У неё нет морали.

— Тогда зачем вы нам эту историю рассказали, Александра Дмитриевна? — изумился Корсаков, при этом сильно смущённый.

— Мы ещё не доплыли до Травемюнде, и у всех есть время подумать, почему такие истории всё-таки случаются, — ответила рассказчица.

Утром следующего дня 28 мая море стало как гладкое зеркало, тревожимое лишь механически черпающими воду колёсами «Николая». Безветренность даже пугала. Словно пароход плыл не по подверженному любым влияниям и веяниям морю, а внутри неподвижной декорации. Но нет, море было настоящим, как и воздух, как и изредка пролетавшие мимо птицы. Все всматривались вперёд в ожидании немецкого берега, а те, кто познакомился или встретил друг друга на корабле после долгих лет, делились обещаниями и планами непременно свидеться ещё на континенте, только бы ступить поскорее на твёрдую землю.

Человек ко всему привыкает: то, что казалось невообразимым удобством — скорость путешествия и разнообразная компания в пути, — стало на четвёртый день утомлять.

Наконец в сумерках заблестел впереди старинный, трёхсотлетней давности маяк Травемюнде. Пора было готовиться к прибытию. Пассажиры стали обсуждать дальнейшие планы друг с другом.

Князь Эспер и Вакаринчук решили ехать до Рима попутчиками, Корсаков обещал разыскать их после Мюнхена, где он надеялся застать одного штатного члена Баварской академии, чьи идеи о тождестве через самопознание и об отпадении чувственного мира конечных вещей — через свободу — от абсолютного, которое одновременно есть высшая, лишённая зла свобода, были ему не до конца ясны. Продолжавшая хранить некоторую таинственность вчерашняя рассказчица обратилась к Корсакову:

— Вы ведь едете к Шеллингу?

Тот молчаливо кивнул.

— Вот когда доберётесь до Рима, помните, что мы с сестрой будем очень рады вам. Вы тоже, князь, непременно должны навестить нас: а вам, Филипп Адрианыч, просто хочу напомнить, что все наши коллекции, как и прежде, к вашим услугам. — Оказывается, она и Вакаринчука знала.

— Но как же мне вас разыскать в этом городе? — с обезоруживающей наивностью взволновался Эспер; о коллекциях он тоже хотел спросить, но отчего-то смутился.

— В Риме вы о нас сразу услышите, — мягко и слегка снисходительно улыбнулась та, которую Корсаков именовал Александрой Дмитриевной. — С вас же, Сергей Алексеевич, беру слово, что, когда доберётесь до Рима, непременно приведёте к нам милого князя. У нас, князь, не бывает скучно. До встречи, господа!

«Николай» подошёл к пристани с двумя рядами аккуратно высаженных вдоль берега лип. Толпа и тусклые зажжённые огни в фонарях ждали утомлённых и радостных путешественников. Все спешили поскорее сойти с корабля, чтобы уже ночевать на твёрдой земле. Кто-то пересаживался на пароход до Любека. Начали выгружать из трюма чемоданы.

Перед самым расставанием, уже на набережной Травемюнде, Корсаков подошёл к Эсперу:

— Кстати, предъявленный на Мальте англичанам документ моего спутника был выписан на имя князя Адриана Лысогорского, вашего, как я понимаю, близкого родственника. Много об этом не думайте, дорога до Италии длинная, но я должен был вас предупредить. До встречи в Риме!


Глава вторая. По следам дядюшки


Мы до сих пор почти ничего не говорили о князе Эспере. Но даже если бы и начали, рассказ свёлся бы к общим для молодых людей его круга чертам: неплохому образованию, мало к чему обязывающей службе в московском архиве Министерства Иностранных Дел, родовитому происхождению. Следовало бы упомянуть и об отсутствии определённого направления в интересах: всё, за что Эспер брался, удавалось ему, но ни одно сильное увлечение, ни одна страсть не отметили его молодости. Характера он был открытого и сразу располагал к себе, но в этом было много от очарования неопытности и простодушия и уж совсем ничего от сокрушительных чар, которыми наделяет такие натуры опыт.

Можно было бы упомянуть о приметливости Эспера, но и в этом тоже не было ничего, что сильно бы выделяло его из среды, в которой он вырос. Разве что обобщения его были смелее, а полёт мысли безогляднее. Возможно, в жизни его просто не произошло события, которое пробудило бы заложенные в нём возможности. Поездка за рубеж была первым большим приключением его сознательной жизни.

Чем дальше Лысогорский с Вакринчуком углублялись в Германию — в спешивших на юг дилижансах, — тем больше князь Эспер испытывал нечто вроде освобождения от чего-то не до конца постижимого, что не отпускало его и на пароходе. Ехали сначала через ганноверские, потом через гессенские земли и, наконец, оказались в Баварии.

Эспер знал, что некоторым соотечественникам, привыкшим к огромным размерам родной страны, Германия, разделённая на королевства и княжества, казалась недостаточно привольной, слишком «гемютной». Однако именно в одомашненном, в упорядоченном, в обращённом лишь на себя самоё, а не в диком, разлетающемся по всем направленьям пространстве Эспер начинал чувствовать себя легко и свободно, если пришлось бы здесь задержаться, что ж — прожил бы какое-то время не без удовольствия.

Хозяева гостиниц и постоялых дворов в Ганновере и в Гессене, узнав, откуда Филипп и Эспер, относились к ним напряжённо-внимательно, почти настороженно. Всё, что обычный немец знал об их родине, это то, что она — край беспредельных сарматских степей и дремучих лесов далеко на востоке от прусской границы, много больше Германии, и Бог весть чего следовало ждать от его уроженцев. Но и к этому Эспер относился спокойно.

Прежняя жизнь вытеснялась впечатленьями нового, и всё, что могло показаться в Эспере необычным и странным, сходило с него, как с лица актёра белила и краска; потому что и он начинал ощущать себя попросту европейцем, без каких-либо «если бы» и «однако». Россия виделась ему продолженьем Большой Европы, только в земли, где солнце всходило, а не падало за горизонт.

Так аэронавт, высоко поднявшись на наполненном лёгким газом шарльере, видит не только родные места, но и окрестные страны.

Стремительный этот подъём имел и обратную сторону. С лёгкостью необыкновенной Эспер принялся обобщать.

Огневой ураган, бушевавший в Европе два десятилетья назад, из России виделся чем-то вроде изверженья Везувия, похоронившего всё прошлое под вулканическим пеплом и сделавшего возможным произрастание нового. Семья Лысогорских бежала от пламени, ядовитых паров и пепла того извержения — из предпожарной Москвы августа 1812-го — в глушь Тверской губернии, где прошли первые годы Эспера, пока взамен сожжённого деревянного их особняка в древней столице строился новый, пускай и меньших размеров, каменный дом. Французская революция, слизавшая огненным своим языком патриархальную Москву, возогнала её в миф вроде Геркуланума и Помпеи и потому представлялась всем, жившим после 1812-го года, почти что явленьем природы.

Не то в сердце Европы, говорил себе Эспер, которая в конце концов приняла Наполеона как своего сюзерена: как до того принимала власть императоров Рима и их наследников. «Революционером» Наполеон казался лишь высшим умам, и Гёте приглядывался к нему (впрочем, совсем без восторга) так, как он присматривался позднее к Байрону, как стал бы присматриваться к любой фаустианской личности, решившей взнуздать стихию. А для кого-то, скажем, для русского мужика, Наполеон был просто антихристом. Но обывателю из Центральной Европы он представал в ореоле владыки вселенной. И потому крушение Наполеона стало для европейца не умираньем огня восстания, а просто отказом — временным — от вселенского, великого и справедливого государства. И если бы кто-то из наших царей, думал Эспер, вслед за Наполеоном, вслед за римскими императорами, вслед за Александром Великим объявил себя вот таким самодержцем вселенной, то именно здесь, в Центральной Европе, это приняли бы с пониманием.

Но в том-то и дело, что каждый из русских царей, да что там — каждый из нас, хочет быть признанным среди европейцев за равного, а когда мечтанья совсем уж дерзки, — за первого среди равных.

С трудом управляя огромной державой, где нет никакого согласья во мнениях, как на пароходе, которым мы прибыли в Травемюнде, продолжал говорить сам с собою Эспер, но есть соблюдение внешних форм и приличий, где многие, заплатив условные 250 рублей, плывут в будущее в почётных полугробах, Государь понимает, сколь сложно было бы управление пароходом «Европа». Быть первым меж равных на таком пароходе нельзя: тут либо равны все собравшиеся в путешествие, и нет капитана, либо подчинены самодержавному управляющему. Недавно таким капитаном была Революция, до того — Абсолют, действовавший через Церковь, а прежде них всех — Pax Romana[8]. Может быть, когда-нибудь страна наша и даст этой самой Европе такого вот самодержца, нового Чингиз-Хана в рубище демократии. И Европа примет его. А пока — недоумение и настороженность.

— А вы-то, Филипп, что думаете? — обратился Эспер к спутнику, не замечая, что давно и уже с некоторым возбуждением рассуждает вслух.

— Посмотрите лучше вокруг. Каждый сам себе самодержец и капитан, а искусный художник особенно. — Вакаринчук был на два года младше князя, а разговаривал с ним как старший.

— И всё-таки?

— Знаете, эта умственность мне ни к чему. Я просто чувствую и — по чувству — живу. Да и места проезжаем такие, что хочется их рисовать без конца.

Ехали они уже по Баварии и приближались к Мюнхену. Шла третья неделя пути.

Филипп, конечно, был прав. Разговоров хватило на пароходе. Но мысль Эспера, раз получив направление, летела неостановимо.

Наполеон принёс европейцам, под знамёнами вселенского государства, свободу, равенство, братство или то, что он сам понимал под этим. Однако жизнь вокруг, хотя и была вдохновлена благоденствием личной свободы, никакого особого равенства и братства в себе не содержала. Большинству обывателей они были ни к чему. Что ж, пусть европеец, немец по крайней мере, не готов стать господином своего положения и пожертвовать собой во имя счастья других. Означает ли эта неготовность признанье превосходства, тех единственных, кто рисковал — Наполеона с соратниками? Означает ли это, что европейцы так и остались не освободившимися рабами, случайно воспользовавшимися добытой не ими свободой? И готов ли на жертву, на смертельный риск ради истины, ради добра, наконец, ради самой красоты Эспер, пустившийся вдруг то ли от долгой дороги, то ли ещё от каких причин в свои размышления?

В воскресенье 5 июля нового стиля Эспер и Филипп были в Мюнхене, где решились на краткую передышку после трёхнедельной тряски и ночёвок в первом же приглянувшемся городке, до которого доезжали к вечеру нового дня. Выстроенные на равнине у реки «германские Афины», как именовали Мюнхен немцы, имели внешне мало общего с древним городом. Но философия, поэзия, живопись и даже музыка в Мюнхене процветали. 7 июля они смотрели в Королевском театре «Вольного стрелка» Вебера, и самый дух оперы странным образом рифмовал с необычайными историями, слышанными Эспером на пароходе.

Рассказ мой поневоле становится очень подробным. Просвещённый читатель, если ты утомлён лавиной деталей — знай, перед тобой только краткий очерк того, что Эспер увидел, о чём записал в свой дневник, который он, как многие молодые люди, начал вести в путешествии, приобретя в Мюнхене красно-коричневую с золотым тиснением тетрадь из отличной английской бумаги с водяным знаком «Whatman 1835». Наберись, читатель, терпенья и взгляни на мир глазами героя: восторженными, увидавшими то, что тебе, вероятно, известно, впервые.

В среду 8 июля Эспер и Филипп покинули Мюнхен; впереди были Альпы и Северная Италия, и как ни приятны оказались три дня, проведённые в столице Баварского королевства, их ждал Рим. 9 июля они уже достигли австрийского Инсбрука, откуда начали путь по перевалу Бреннер — в Италию. Дорога через перевал была знаменита студёными ветрами, и, хотя лето 1835 года близилось к середине своей и ехали путешественники днём, пришлось надевать на себя самые тёплые вещи (а их у Эспера имелось немного), однако холод оказался не сырой, а довольно бодрящий, хотя и опасный для человека, Эспер даже подумал: «Величественный — наверное, таковы холода в наших сибирских лесах, возле просторных рек» (сам он в Сибири ещё не бывал, но слышал рассказы).

Когда стали спускаться, резко потеплело. Начал мельчать и ландшафт. Вместо торжественных гор — возделанные равнины; немецкий уклад сменился на итальянский: если за перевалом в первых тавернах ещё подавали вино с колбасой, а местные мужчины ходили в охотничьих шляпах с пером, то по мере спуска в долину уже подавали вино с макаронами да разными к ним приправами. 11 июля миновали вполне ещё высокогорный, малолюдный, студёный с утра Триент, где в разреженном воздухе итало-германского пограничья Тридентский собор Римской церкви произносил своё «нет!» реформам, начатым Лютером, подняв боевые знамёна противуреформ.

Вскоре Эспер и Филипп оказались в местах, не таких суровых, как горы и первый спуск с них, на настоящей равнине, в местах, где чувство сильнее ума, — в Вероне, прославленной Катуллом и Шекспиром. В сущности, это был не слишком большой город, где помимо условного «дома Джульетты», как если бы он существовал в действительности, а не был плодом поэтического воображения Шекспира, все проезжавшие осматривали римский мост да двухэтажный амфитеатр, на каменных скамьях которого наши путешественники застали лишь редкие пары местных жителей — мужчин в шляпах от яркого солнца, а женщин под зонтами, молча созерцавших пустую сцену. И это и есть прекрасная Италия? Хорошо, но как-то немногословно и совсем не величественно.

— Предлагаю после Болоньи не ехать перевалом в Тоскану, а повернуть на Равенну. Я в Равенне ещё не бывал, и, надеюсь, будет куда интересней Вероны.

Эсперу предложение Филиппа понравилось. Во вторник, 14 июля, они миновали опоясанную зелёными холмами рыжую Болонью, уже находившуюся на территории папских владений (Эспер ещё не знал, что через четыре недели он вернётся сюда), и повернули к востоку — к берегам Адриатики, а 15 июля начинали свой день в Равенне.

В лёгком тумане, в утренней сырости — тепловатой, а не студёной как в Альпах, — ощущался особенный запах черепокожих[9], который указывал на близость большой воды. После коричневой и рыжей Болоньи и множества тёмно-коричневых, красных и рыжих городков на пути Равенна казалась им сероватой и желтоватой, украшенной лишь соснами на окраинах да среди руин, каковых здесь, как и в Вероне, оказалось немного: город прежнего времени был перестроен и плотно заселен. Высокие, раскрывшие в синь зонты своих крон равеннские сосны были когда-то отличным строительным материалом для римского флота. В остатках их среди прежде обширного бора бродил, сочиняя свои терцины, Дант, и — в подражание ему, но уже по-английски — там разговаривал со своими тенями Байрон.

Увы, ничего, кроме того, что здесь жили Байрон и Дант, Эспер о Равенне не знал, но Филипп сразу повёл его в «новую» церковь Святого Аполлинария, возле руин дворца не то остготского короля Теодориха, не то кого-то из его приближённых. Когда вошли в храм, просторный и длинный, выстроенный, по объясненью Филиппа, на манер древних римских и греческих языческих капищ, Эспером покуда не виданных, и Лысогорский взглянул вверх, на мозаики — с ним случилось то, что потом случалось не раз: он позабыл о времени. Деятельный Филипп уже раскрыл альбом и достал грифели, но Эспер видел перед собой только рисунок мозаик, только их цвет.

Когда-то латинская надпись на абсиде гласила: «Theodoricus rex hanc ecclesiam a fundamentis in nomine Domini nostri Jesu Christi fecit»[10], но надпись убрали — Теодорих был еретик-арианин, и, как верил народ, адское жерло Этны пожрало беспокойного властелина; даже изображения короля выскоблили с мозаик храма, заменив их золотым сиянием (не худшее посмертие для того, кого следовало считать отсутствующим), но зато — сами мозаики!

Правый ряд над колоннами изображал процессию ревнителей церкви в снежных гиматиях; на каждой из одежд было начертано по латинской или греческой букве и таким образом шествие всё обращалось в книгу. Каждый был с золотым нимбом над головой и держал в руках по серебряной с золочением короне, украшенной лазоревыми драгоценными камнями и изумрудами. Шествие начиналось от дворца Теодориха, и, чтобы глядящие не сомневались, над ним была надпись «Palatium», а зияние под покрывалом, поднятым над главным входом дворца, оказалось заделано золотом — там, вероятно, прежде сидел на троне своём Теодорих, — и далее, по зелёной траве и цветам, олицетворявшим вечную весну, мимо пальм шествие направлялось к другому, уже вневременному трону, на котором сидел в окружении четырёх небесных воинов Спаситель и держал в руках раскрытую книгу, в которой читалось: «Ego sum Rex gloriae»[11]. И лишь предводительствовавший процессией от земного владыки к владыке небесному св. Мартын Турский был облачён в коричневый паллий церковного иерарха поверх привычного гиматия. Имя каждого было начертано прямо над ним: Мартын (обличитель арианства и порицатель Теодориха), Климент, Сикст, Лаврентий, Ипполит, Корнелий, Киприан, Кассиан, Иоанн, Павел, Виталий, Гервасий, Протасий, Урсицин, Набор, Феликс, Аполлинарий, Севастьян, Димитрий, Поликарп, Викентий, Панкратий, Хрисогон, Прот, Иовиний, Сабин — все льняно-, коричнево-, чёрно- или седовласые, бритые и с бородами; все замерли на траве и на цветах в ожидании, обутые в тонкие римские сандалии, протянув Царю Вселенной временные свои венцы. Выше этой мозаики был ещё один ряд изображений на обеих стенах между окон — пророки и другие святые церкви; а ещё выше — над иконами — третий ряд: увенчанные крестами купола, на которых сидели белые голуби Святого Духа, а между куполами — многочисленные сцены из Евангелий, разобрать которые Эсперу, стоявшему внизу, было уже трудно.

Слева была процессия женщин, начинавшаяся от порта Классиса, в доках которого когда-то собирали римский флот, но потом доки и бухта были преданы небрежению, и море ушло на восток. Женщины были уже в золочёных одеждах, словно сотканных из божественных энергий, с диадемами в волосах, державшими лёгкие светлые невестинские покрывала, ниспадавшие на спину и частично обёрнутые вокруг левой руки каждой, а в правой любая из них тоже держала по серебряному с золоченьем венцу. Все, обутые в красную кожаную обувь, мягко ступали по траве и цветам, мимо пальм, вслед за тремя волхвами, следующими за звездой, обряженными в красные персидские шапки, в разноцветные плащи и рубахи и в пёстрые штаны, вперёд, тоже к трону, на котором в окружении четырёх небесных воинов — тех же, что и вокруг воскресшего Христа, — сидела сама Богородица с Младенцем. Имена святых мучениц и ревнительниц Церкви были тоже начертаны прямо над ними: Евфимия, Пелагия, Агата, Агнесса, Евлалия, Цецилия, Луция, Криспина, Валерия, Викентия, Перепетуя, Фелицитата, Иустина, Анастасия, Дарья, Эмерентиана, Павлина, Виктория, Анатолия, Христина, Савина, Евгения. Несколько столетий, предшествовавших строительству храма, были временем не виданного ни до, ни после подвижничества и героизма.

Когда вышли на улицу, всю залитую светом, Эсперу подумалось, что внутри храма этого самого солнца осталось больше. Никогда ещё искусство живописных форм не производило на него столь сильного впечатления. А были ли в храме молившиеся? Он этого и не запомнил. Там сам взгляд на изображение был такой молитвой.

— Сколько веков мозаикам? — спросил он у Филиппа, чтобы совладать с увиденным.

— Тринадцать-четырнадцать, я думаю.

Казалось, картины были сложены только вчера, таким насыщенным и не угасающим был их цвет. Между тем солнце клонилось к вечеру, и, чтобы успеть куда-то ещё, следовало торопиться. Через четверть часа, пройдя два квартала по Римской дороге и свернув налево, Филипп и Эспер вошли вовнутрь другого храма — бывшей арианской крещальни, выстроенной во времена Теодориха для тех, кто, как остготский король, упорствовал в вере в тварность Христа. Прохлада внутри согревалась ровным золотым сиянием от мозаик в куполе, не менее поразительных, чем те, которые они только что видели в «новой» церкви Св. Аполлинария; и в баптистерии к расплавленному золоту тоже добавлялись оттенки зелёного и голубого. Казалось, что жизнь и разум торжествовали над полной мороков ночью и сном бытия. В вершине купола можно было увидеть, как обнажённый Христос, сойдя в Иордан (Эспер впервые видел изображение абсолютно нагого Христа), принимал крещение от облачённого в голубоватую накидку Иоанна Крестителя, в чьей левой руке был гнутый посох, а правая была возложена на темя Христа-человека; ошую над водой Иордана сидел похожий на Юпитера, Нептуна или даже на римского императора Бог-Отец с оливковой ветвью в правой руке; его чресла были завернуты в зелёную ткань вечной жизни; для современников Теодориха он и был таким Императором — Вселенной. Вокруг замерли двенадцать апостолов в белых одеждах, на которых, как на одеяньях святых в церкви Св. Аполлинария, начертаны были греческие буквы, — с венцами в руках стоя на траве, среди пальм; бороды, усы, а у одного и бакенбарды делали их похожими на прусских или баварских военных.

Ты ещё не утомился, читатель? Слушай дальше.

Крещальня православных, которую они осматривали на следующий день, вроде и не сильно отличалась от арианской, но самый дух мозаик в куполе был другим: всё тот же голубь нисходил в золотых энергиях на нагого Христа, вошедшего в Иордан, но благословлявший Христа Иоанн в зелёной (а не в голубой) накидке не возлагал на главу Спасителя рук, а лишь держал их над Богочеловеком, крещаемым в иорданской купели; очи Христа были закрыты в столь торжественный момент; а некто, стоявший, как и Он, в иорданской воде справа от Спасителя, подносил Ему накидку того же зелёного цвета, как у Иоанна, чтобы прикрыть Христову наготу. Вроде бы всё те же двенадцать апостолов расположились вокруг крещаемого с венцами в руках, но поверх белых на них были надеты ещё золотые одежды, а «воздух» мозаики был совершенно синим, будто происходило крещение не днём, а ночью. Вообще самый дух места показался Эсперу таинственнее, недоговорённее. Как и изображавшие императора Юстиниана и супругу его Феодору в окружении константинопольских царедворцев, а ещё запечатлевшие сцены из священной истории величественные мозаики в церкви Святого Виталия, увиденные ими тогда же. Мозаики оттенялись поздними фресками-обманками на других стенах и в куполах церкви, искусственно углублявшими перспективу: изображавшими ангелов и разнообразные ниши как бы отделёнными от плоской изнанки здания. Но больше всего поразил среди этого великолепия осторожно ступавший по прохладным напольным мозаикам и плитам пятнистый кот, которого Эспер и Филипп потом увидели на окружавших церковь Св. Виталия руинах, среди зелёной травы и очень высоких сосен. Он, как трава и сосны, казался продолжением изображённого на стенах храма, мягко спрыгнувшим в телесную полноту.

Уже только ради этого стоило ехать в Равенну.

Всё, что Эспер увидел, признаться, смущало его. Он не был особенно религиозен, но тут испытал чувство стыда за свойственное многим людям его круга невнимание к глубокой и твёрдой, но радостной вере, одушевлявшей такое искусство, такую в нём заключённую жизнь.

На третий день они побывали в усыпальницах Данта и Теодориха. Эспер мог только догадываться, как выглядели могилы Вергилия, ещё в Средние века почитавшегося за обладавшего тайным знанием волхва, и Гомера, чтимого в очень глубокой древности. Ни в Неаполе, где у Вергилиевой усыпальницы рос лавр, вновь посаженный, когда прежний исстарился, Петраркой, ни на острове Иосе, где вся местность выжжена эгейским солнцем, он не бывал. Dantis poetae sepulcrum[12] располагалось в небольшой, узкой, прохладной часовне, выстроенной в конце осьмнадцатого столетия у стен францисканского монастыря, братия которого бережно хранила память о песнопевце (и даже какое-то время прятала от раздражённого интереса посторонних мощи его под лестницей монастыря); в часовне горела неугасимая лампада, а на стене был мраморный профиль «поэта Данта», сличающего то, что написано в двух книгах — в Священном Писании и в его собственной «Божественной комедии».

«А какие памятники мы воздвигнем нашим русским певцам — тем, что были, и тем, что ещё будут? В камне, в меди и просто в памяти поколений?» — спрашивал себя Эспер.

Мавзолей Теодориха — крепкий, геометрически правильный — напоминал огромный тяжёлый шлем, снятый с головы великана и опущенный на землю. Мавзолей, как и мозаики в куполе арианской крещальни, казался сделанным только вчера, ибо правильная его геометрия была слишком правильной и безыскусной для императорского Рима, наследником которого мнил себя Теодорих. Прах Данта лежал в часовне, а где обрело покой тело властелина остготов и всей Италии? Оно, как казалось, растаяло в воздухе, сгорело в дыхании Этны, а здесь стояло лишь напоминание о бывшем хозяине смертной оболочки, великане в сравнении с остальными, скрывшемся на коне в никуда, и, словно в знак очищающего «омовения в пламени», в центре мавзолея стояла римская ванна из красного гранита. А прах Теодориха был невесть где.

Когда Эспер и Филипп возвращались от мавзолея пешком, мимо крепости, выстроенной на окраине венецианцами, Эспер, погружённый в думы о памяти, истории и славе, а Филипп совершенно счастливый с альбомом новых зарисовок под мышкой, Эсперу уже было ясно, что Равенна, вдохновлявшая и Данта, и Байрона своими мозаиками, своей архитектурой, своим сосновым бором, синим небом, запахом близкого моря, была для него лучшими воротами в Италию, и как здорово, что Филипп предложил ему уклониться от привычного пути!

Ещё они добрались до древнего Классиса, где среди запустения, недалеко от высохшей бухты возвышался «старый» храм Святого Аполлинария (ненамного старее «нового», что украшал Равенну) — кажется, единственное строение, уцелевшее со времён, когда здесь находился и римский военный порт. Этот храм был ещё поразительней первого, ещё величественней и просторней: с великолепной мозаикой Преображения на конхе абсиды, на которой окружённый золото-алым сиянием светло-синий небесный круг со звёздами и с огромным пылающим золотым крестом в самом центре его олицетворял преображённого Христа, а — вместе с ним — и Вселенную, к сердцу которой по радостно зелёным равнинам стекались сзываемые св. Аполлинарием стада верных. Нигде Эспер больше не видел такого поразительного зелёного цвета, как на мозаиках Равенны и Классиса.

Ещё побывали в Римини, где были вполне себе целы и арка Августа, путь к которой был отмечен невысокими стелами с шарами на их вершинах (вот откуда петербургские мосты заимствовали свои украшения), и конец Эмилиевой дороги, и возвышавшийся на этой дороге обшитый светлым камнем мост Тиберия через реку Мареккья. Эспер глядел сверху на зеленоватую воду быстрой реки, впадавшей в Венецианский залив, на стада мелких рыб под арками моста, на преломлённое в воде десятками тысяч бликов солнце. Вот так государства и правители уходят, а остаются выстроенные ими въездные арки, мосты и дороги, вьющиеся рыбы под пролётами всё ещё крепких мостов. Он уже был готов ехать дальше.

Дальнейший путь Филиппа и Эспера лежал более или менее по Фламиниевой дороге через Умбрию, где, заехав в Ассизи, они рассматривали фрески Чимабуэ и Джиотто, и в конце концов добрались до Рима.

О Рим!

Первые впечатления по прибытии поражали даже после увиденного в Равенне (всё-таки перед ним была древняя, хотя и опустевшая за века небрежения столица) — жизнь, почва города, самый свет, разлитый повсюду, как и обильная, от высоких домов, тень на непривычно узких после Петербурга и перестроенной послепожарной Москвы главных улицах казались сошедшими с гравюр Пиранези, которые Эспер так долго рассматривал перед отъездом в России и которые здесь продавались в любой книжной лавке, и было уже непонятно, кто кого создаёт — рисунки мастера Джамбатисто Город или Город прославившие его рисунки.

Чудовищное запустение, запечатленное у Пиранези, сменилось бурной застройкой, и там, где прежде виднелись кустарники да деревья и вольно бродили коровы, оставляя повсюду лепёшки тёплого навоза, были теперь правильные дома, тесно пригнанные друг к другу. Центральные площади и улицы были теперь вымощены и относительно чисты, а пастухи Лациума, привыкшие выпасать свой скот на стогнах града, ныне — вполне идиллически и скорее уже театрально — дневали на древнем форуме, и обнаружить их, скажем, у Пантеона было редкостью.

Пантеон! Этот бывший храм всебожия сразил Эспера своим внутренним совершенством. Геометрическая, замкнутая в себе простота древнеримского взгляда, чеканность, даже грубоватость его, ибо слишком уж очевидна логика циркульных линий, вычерчиваемых в воздухе и заполняемых камнем, и вместе с тем мягкость, уже утраченная остготскими архитекторами, строившими мавзолей Теодориха, ибо (от света и от совершенства конструкции) камни, колонны, купол Пантеона представлялись в самом величии своём немного домашними — тут был секрет золотого века Августа, доступный и Адриану, довершившему храм, — а вместе с тем, когда смотришь на это, говорил себе Эспер, накатывает невероятная радость, но она тебя не опрокидывает, а делает лучше и выше, ибо она соразмерна глядящему.


И совсем не хотелось, как когда-то из равеннских храмов, выходить из Пантеона на залитую слепящим солнцем площадь с увенчанным крестом египетским обелиском, поставленным на каменного слона, — туда, где всё необычайное и странное становилось реальностью.

Ему не нужно было ничего необычайного, странного.



Поделиться книгой:

На главную
Назад