Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные письма. Том 2 - Владимир Иванович Немирович-Данченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

9 сентября 1910 г. Москва

9 сент.

Дорогая Марья Петровна! В добавление к моему письму сообщаю еще, что Константину Сергеевичу, когда Вы будете ему читать, может, вероятно, доставить некоторое успокоение.

Мне кажется, что то, как я занимаюсь «Карамазовыми», очень приблизит актеров к теории Константина Сергеевича[47]. Чтоб не быть голословным, скажу, что даже Василий Васильевич (Вы понимаете это «даже»?), видя, как я прохожу роли с другими, попросил у меня разъяснения, и мы с ним, как могли и как я могу, распланировали роль, все время считаясь с новыми приемами К. С.[48]

Все сцены и роли сначала делятся на куски, на хотения, потом переводятся на чувства, и отыскиваются круги. Заучиваются сначала куски («скобки»), а потом уже слова. И т. д.[49]

Я думаю, что после этой работы у очень многих сразу приемы придвинутся к К. С.

Лично я делаю это очень искренно и убежденно. И так как я, вероятно, не все усвоил и многого еще не принимаю, хотя и понимаю, то, конечно, не веду репетиций так точно, как вел бы К. С., но думаю, что я близок и приношу кое-чего своего.

Я Вам пишу это письмо именно после разговора с Лужским, начатого по его собственной инициативе, — как бы ощущая некоторую заметную победу…

Двадцать одна картина «Карамазовых» оказывается сложнее, чем я ожидал. Каждая заключает в себе бездну психологии и очень сложных чувств. Отыскивать «ближайшие» чувства (хотения) очень трудно. Но изо дня в день это становится все легче. И так как внешней сложности в картинах нет, для срепетовки времени надо не много, то все внимание и поглощается такой работой. К сожалению, довести исполнение до виртуозной простоты, конечно, не удается. Слишком мною картин и ролей. Но надеюсь, что и то, что будет сделано, будет идти по той дороге, какая наметилась «Месяцем в деревне»[50].

Буду еще писать. Целую ваши ручки.

Вл. Немирович-Данченко

{33} 249. Л. Н. Андрееву[51]

Сентябрь (между 16 и 24) 1910 г.

Дорогой Леонид Николаевич!

Счастливый Вы, что можете писать такие письма. Я никогда не завидую, ни таланту, ни богатству, ни даже красоте, — это от бога. А вот что от самого человека, что, стало быть, и я мог бы в себе найти или выработать, — тому я завидую.

Какое-то славное добродушие — или, вернее, широкодушие и покой, из него вытекающий…

Очень хорошо это — «Поссориться бы нам, что ли, как следует»…[52]

Ну, к делу.

Первое, ближайшее недоразумение. Вы пишете, что я отказываюсь от пьесы, даже не читая ее! Да что Вы, господь с Вами?!!! хотите еще восклицательных знаков?

Да какое же право Вы имеете не прислать пьесу?!!!.

Вы мне писали приблизительно так: приступаю к работе — что мне писать? — повесть или «Океан»? Это стоит в зависимости от того, может ли «Океан» быть поставлен в этом сезоне? (Последние три слова дважды подчеркнуты).

Я ответил, что в этот сезон «Океан» не может попасть.

Чтоб ответить на этот вопрос, мне не надо и читать пьесу, потому что сезон весь залажен, и я уже не могу отбросить ни одной пьесы ни ради какой другой, даже Вашей. Даже если Вы скажете — «Ну, тогда я не дам Вам пьесу совсем». Я не могу выбросить ни Юшкевича, дожидающегося своей постановки второй год, ни Гамсуна, из-за которого другие театры ждут.

Я мог бы, конечно, отказаться от нашей четвертой постановки — Тургенева, но это будет постом, а какая же радость и Вам и театру ставить «Океан» великим постом?

Но у меня и в мыслях не было, что мы отказываемся совсем от «Океана»!

Это самое главное в ответе на Ваше письмо. Затем частности.

{34} Что Конст. Серг. говорит urbi et orbi[53] об отсутствии авторов, не делая оговорок и насчет Леонида Андреева, — это его личное мнение, конечно, довольно замечательное, но, однако, не обязательное для Художественного театра. Даже сам К. С. вовсе не отрицает этим необходимость ставить Худож. театру Леонида Андреева. И если бы, например, Ваш «Океан» был готов в мае месяце, то, ручаюсь, К. С. первый настаивал бы на постановке его. Настаивал же он на постановке пьесы Гамсуна, когда я колебался.

Наконец, что касается наших сложных отношений, то этого в письме не разберешь. Думаю, что они происходят только от того, что театр Художественный пока еще все «сам по себе», со своими задачами, со своими мечтами, со своими внутренними исканиями, независимо от теперешней литературы, даже в ее лучших представителях. И дорожит этими своими задачами часто больше, чем тем репертуаром, который в него приходит. В этом его отличие от всех других театров, опирающихся почти исключительно на новый репертуар, а не на свои собственные стремления. Отсюда и отношения с Вами: мы можем быть более чужими друг другу, чем другие театры с Вами, хотя между нами неизмеримо больше «точек соприкосновения». Но зато где мы сливаемся, там мы с Вами так крепки, как Вы не можете быть с другими театрами.

Фуй, как длинно!

В конце концов, хотя я и занят, как еще никогда не был занят, — тем не менее с нетерпением жду «Океана»[54].

Ваш В. Немирович-Данченко

250. М. П. Лилиной[55]

9 октября 1910 г. Москва

Суббота 9

Дорогая Мария Петровна!

С тех пор как я писал Вам, много воды утекло. А мы все репетировали и репетировали. И вот пришли к концу. Сегодня {35} опять генеральная — последняя первого вечера, завтра — последняя второго вечера. Предполагалось делать еще публичные 11‑го и 12‑го. Но передумали. Готово и так. А что не готово, — за три дня не справить. Какие будут результаты, Вы будете знать из телеграмм раньше этого письма. Я сам не знаю, что из всего этого выйдет. Работали вот сколько: начали 8 августа утром. Значит, вот два полных месяца, 60 дней. В эти 60 дней я совсем не был 3 дня и самое большое 7 – 10 полудней. Стало быть, один я провел больше 100 репетиций. Да Марджанов отдельно около 50, да Лужский без меня около 25 – 30. Итого около 180! Тут, правда, и работа над текстами, и с художниками, и с установками, и пропавшие репетиции с Горевым[56].

Актерские успехи, по-моему, очень большие. Захватят ли они публику — совсем не знаю. После первой, черновой генеральной говорили, что захватывает. По-моему, то, что нравится, публике понравится еще больше, и то, что не нравится, — публике не понравится еще больше. Большого успеха я не жду. Жду почтительного внимания к трудно осуществимой попытке перевести на сцену часть романа.

Есть сцены захватывающие. В особенности «Мокрое». Этот акт идет час двадцать минут и непрерывно захватывает. И Леонидов здесь местами совсем великолепен. И Германова прекрасно играет. Оба просто и сильно. Но это во втором вечере, в начале. А первый вечер как-то суше и строже, эпичнее. Картина за картиной развертывается с суровой литературностью и психологичностью. По-моему, должны нравиться последняя картина Леонидова («У Петра Ильича»), вторая картина Германовой («Луковка»), вторая картина Гзовской («Надрыв в гостиной»), обе картины Москвина. Меньше должны нравиться и даже казаться скучноватыми картины Лужского. Смердякова, в конце концов, играет Воронов. Сотрудник. Тот, который был помощником режиссера в «Мудреце», и Константин Сергеевич видел его на экзамене в Арнольде (с Кемпер)[57]. Он тогда ему очень понравился. У него внешность создана для Смердякова. И нерв хороший, и дикция хорошая. И вдумчив он, и со вкусом. Но молод и неопытен. Не крепко держит то, что имеет.

{36} За Горевым выпал еще Артем. Что-то у него с глазами, какие-то приливы крови, и ему нельзя прыгать… Поэтому в «Мокром» Максимова (правда, маленькая роль) играет Павлов. Итак, три ученика: Готовцев, Воронов и Павлов! Это много и грустно. Но приходится покориться судьбе.

Гзовская продолжала работать бесконечно. После генеральной я должен был очень огорчить ее «театральностью», с которой не имею сил бороться технически. Напрягал всю свою фантазию и актерский опыт, чтоб навести ее психологически. Думал, что это безнадежно по крайней мере года на два. Но она поняла все, что я ей говорил. И немедленно начала бороться с этим. И борется если не с полным успехом, то все-таки с большим.

Я уловил, что главная причина — отсутствие какой-то внутренней скромности. Хоть и переживает она, но тут же, во время переживания, как бы показывает себя: посмотрите, мол, как я искренне и красиво переживаю. Это очень тонко, и сказать это было большой смелостью с моей стороны. Но я вел себя с нею открыто и прямодушно. Я решил, что поддерживание ее одними комплиментами не принесет пользы. И не ошибся. Она все выслушала, все продумала, поняла и приняла добросовестно. Не знаю, как выйдет на публике, но пока уже нет следа этой нескромности и показывания себя.

Если сказать [еще], что большой шаг вперед в своей карьере сделала здесь Коренева, то меня утешает, что все три молодые актрисы сильно двинулись с «Карамазовыми» в смысле развертывания своих сил.

Все еще не могу направить на эту честную художественную работу Качалова. То и дело не верит в силу переживаний и укрывается за штучки, которые никого не надуют. Не могу убедить человека! Ужасно мельчит свой собственный талант выдумками и напыщенностью. Я бы, вероятно, добился большего, но его болезнь отняла у него много репетиций, а дома один он работает не в ту сторону.

Марджанов по-прежнему энергичен чрезвычайно, но очень еще не умеет обращаться с актерской психологией, не развита в нем чуткость, за что в актере уцепиться, чтоб он зажил. Уж очень он, как бы сказать, Иван Мироныч…[58]

{37} Неудача постигла меня с фоном.

Сцена ведь вот как поставлена:

Наш обычный занавес отсутствует. На сцене рама, затянутая материей, темновато-серо-коричневой. На 4 1/2 аршина от левого портала неподвижная, архитектурная ниша, там кафедра для чтеца, скрытого от актеров. А от этой ниши направо, до самого правого портала, на штанге и на кольцах занавеска. Именно занавеска, потому что от нее доверху небольшой пролет. Всего на 13 аршин. Раздергивается она на одну сторону направо. А за нею на 5 аршин висит огромный, на раме, гладкий фон, уходящий далеко направо и налево (24 аршина по сцене и 16 аршин вверх).

Неудача в том, что выбранная материя испорчена Бавастро[59], неровно выкрашена и пустить ее нельзя. А материи цвета необходимого и в необходимом количестве (около 400 аршин) не нашли. Приходится красить холст обычным декорационным путем. Это меня повергло в такое уныние и негодование на тех, кто меня не послушался, кому и как заказать, что я боялся нервного удара. Только страх, настоящий страх нервного удара и останавливал меня от громовых сцен… Но сердце болит, болит физически, не морально…

Ну да, бог даст, пройдет и так.

Все это случилось в последнюю неделю.

А Симов — все тот же Симов! Спокойно поручит маляру и улетит в свое Иваньково и спит там безмятежно.

Вообще же работалось хорошо. Все участвующие были энергичны, послушны, работали много, любовно и аккуратно. Не участвующие старались не мешать, но по малодушию им это не всем удавалось. Боязнь Вишневского, например, что это будет скучно, что его дамы будут зевать и т. д., преследовала меня, хотя он и не говорил со мной, так сказать — на расстоянии, по магнетизму. И эта боязнь заражала членов Правления и даже перекидывалась в публику…

Да, трудно верить во что-нибудь смелое. Очень уж много малодушных!

Стахович, хоть тоже часто малодушничал, но был мил, любезен, услужлив и осторожен.

{38} 251. М. П. Лилиной[60]

11 октября 1910 г. Москва

Телеграмма

Сегодня в общем собрании труппы Ваша телеграмма принята долгим, дружным и трогательным приветствием[61]. Все живут сильным чувством коллективного духа, заложенным в театр его незаместимым вдохновителем. Посылаю шумное пожелание скорейшего выздоровления и спокойствия.

Немирович-Данченко

252. Л. М. Леонидову[62]

13 октября 1910 г. Москва

Многоуважаемый Леонид Миронович!

При необычности переживать первое представление в течение двух дней, в связи с отзывами газет, часто бестактными, можно, пожалуй, и впасть в некоторое смущение. Поэтому мне хочется совершенно искренно, без малейшей дипломатичности поддержать в Вас уверенность, что Ваша работа исполнена в целом добросовестно и талантливо и Вы можете играть так же спокойно, с верой в себя, как и на генеральных[63].

Жму Вашу руку.

В. Немирович-Данченко

253. К. С. Станиславскому[64]

14 октября 1910 г. Москва

Телеграмма

Второй вечер начался с картины «Мокрого», которая идет около полутора часов. Успех колоссальный. После этой картины и предложил кто-то из публики послать телеграмму Константину Сергеевичу, публика ответила овацией. Потом уже каждая картина шла с большими аплодисментами. Оживление в зале и за кулисами стояло, как в самые боевые спектакли. Так закончилась огромная двухмесячная работа всего {39} театра. Сегодня есть несколько больших статей о первом вечере, доказывающих невозможность романа на сцене. Яблоновский и Игнатов учат нас азбуке. Гораздо умнее пишет Эфрос[65]. Короткие заметки после второго вечера. Горячо пишут о победе, небывалой даже в нашем театре. Леонидов признан очень большим актером. Играет он действительно потрясающе вдохновенно. За ним идет Москвин, единодушно расхваленный Снегирев. Качалову много аплодировали за «Кошмар», но хвалят меньше. Очень хвалят Воронова. Германова превосходно и сильно играет «Мокрое» и во второй вечер имела очень большой успех. Гзовскую одни очень хвалят, другие говорят, что она не драматическая. Она дает красивый аристократический рисунок и отлично ведет диалог и многие паузы, но в местах большого подъема бессильна. Единодушный успех имеет Коренева, играет красиво и ярко. Лужский очень хорош и нравится. Мил, но совсем не принят Готовцев. Отлично играют Массалитинов — исправника, Сушкевич — следователя, Хохлов — прокурора, Адашев — Мусяловича, Болеславский — Врублевского, Уралов — Григория. Великолепная деревенская толпа, и огромный успех имеют Маршева и Дмитревская[66]. Званцев прекрасно читает. В течение всех двух месяцев весь театр работал изумительно добросовестно Всех репетиций моих, Лужского и Марджанова было больше 150[67]. При всем несовершенстве многого театр остается на прежней высоте. Я в течение всей работы душою жил с Вами, и Вы, как никогда до сих пор, поддерживали во мне честный дух и художественную энергию.

Обнимаю Вас обоих.

Немирович-Данченко

254. К. С. Станиславскому[68]

Октябрь (после 16‑го) 1910 г., Троице-Сергиева лавра

Ну, дорогой Константин Сергеевич! Сажусь за письмо к Вам и собираюсь писать два дня.

Я у Черниговской[69]. Не скажу, что мне надо бы выспаться — спал я довольно, а голове отдохнуть. Я все сны вижу {40} глупые, как какая-нибудь интонация из «Карамазовых» в виде подушки ходит по дивану… А то проснулся в холодном поту от ужаса, как мало репетировалась такая-то глава, и, проснувшись, мизансценировал ее, — а такой главы и во всем романе нет, это я ее во сне сочинил…

Я буду писать вразбивку и, кажется, начну с конца.

Вы пишете о моем «триумфе»[70]. В сущности, никакого триумфа нет. Настоящей победы нет. Она впереди. Но она уже вне всякого сомнения. Она будет, когда придете и Вы, она явится, полная и могущественная, с следующим романом. Теперь, как на войне, взята только самая важная позиция, Мукден[71]. Мы все ходили около какого-то огромного забора и искали ворот, калитки, хоть щели. Потом долго топтались на одном месте, инстинктом чуя, что вот тут где-то легко проломить стену. С «Карамазовыми» проломили ее, и когда вышли за стену, то увидели широчайшие горизонты. И сами не ожидали, как они широки и огромны.

Скажу сразу: я думаю, что, кроме меня и Вас, никто еще не может даже приблизительно представить себе широту горизонтов. Никто не только в публике, не только в критике, но даже у нас в театре. Я сам не ожидал, что откроются такие громадные перспективы. Нет никакого триумфа и нет никакой победы, и, однако, случилось что-то громадное, произошла какая-то колоссальная бескровная революция. В течение этих первых представлений было несколько лиц, которые почувствовали, но еще не сознали, что с «Карамазовыми» разрешился какой-то огромный процесс, назревавший десять лет.

Что же это такое? А вот что. Если с Чеховым театр раздвинул рамки условности, то с «Карамазовыми» эти рамки все рухнули. Все условности театра, как собирательного искусства, полетели, и теперь для театра ничто не стало невозможным. Если с театром Чехова покатились под гору третьестепенные и второстепенные драматурги, а для крупнейших талантов театр все-таки был слишком условен, то теперь почва для них расчищена от всех пугавших их в театре препятствий.

Я, конечно, увлекаюсь и переоцениваю событие. Но скиньте 50 %, и сколько еще останется! А я нахожу, что это революция не на 5, не на 10 лет, а на сотню, навсегда! Это не «новая {41} форма», а это — катастрофа всех театральных условностей, заграждавших к театру путь крупнейшим литературным талантам.

Почему великие романисты не писали своих великих произведений для театра? По следующим причинам, заложенным в самом театре как искусстве: 1) Потому, что на театре требовалось непременно действие, движение. Это разрушил Чехов. Но сколько еще осталось? 2) Романист говорил: я не могу уложить мои образы и мысли в один вечер и в 4 часа. Теперь мы ему ответим, не укладывайте, вам нужно 2 – 3 вечера? Сделайте одолжение. Публика может слушать и будет вам благодарна. 3) Романист говорил: я не могу разбивать на какие-то «акты», из которых каждый должен идти известное количество времени. Мы ответили, что этого условия уже нет. Вот 20 актов. Из них один идет полтора часа, а другой 4 минуты. 4) Романиста стесняло, что надо вести все в бойком диалоге, не допуская длинных монологов. Мы показываем, как актеры один за другим говорят по 20 – 25 и 28 минут (Снегирев, Грушенька, Иван) и их слушают с еще большим захватом, чем если бы они выявлялись в диалоге. 5) Романист говорит, что в драме надо для развития фабулы вводить лицо в быт только для того, чтобы оно что-то сообщило, что-то рассказало. Не надо теперь и этого. У нас есть чтец. И его слушают, затаив дыхание. Даже гораздо меньше слушают в перерывах, чем во время действия. Во время действия он решительно усиливает художественную эмоцию. Он сливается с тайной театра, с властью театра над толпой. Я предвижу еще 6) не использованное. Иной романист силен описательными страницами. Гамсун дивно описывает лес. Но и это не пропадет на театре. Надо, чтоб огромный художник, равный Гамсуну, написал декорацию, а чтец ее дополнит так, что публика будет упиваться, видя пейзаж и слушая его описание. Разве, когда открылось второе действие «Месяца в деревне» Добужинского, нельзя было прочесть страницу тургеневского описания природы? И разве это было бы не сильнее, чем только у Тургенева?

Вы понимаете из этого перечня, почему я говорю теперь, что для театра открылись все возможности, и в чем революция?

{42} Я с нетерпением жду полной победы. Как полководец, овладевший важной позицией, горю желанием окончательного завоевания. Но, как мудрый[72], знаю, что не надо спешить, надо собрать свежие силы, хорошо приготовиться и рассчитать все… Тогда можно будет нанести старым условностям последний и решительный удар.

Театр будут считать: от Островского до Чехова, от Чехова до «Карамазовых» и от «Карамазовых» до… Говорят, — до греческой трагедии? Я думаю иначе: от «Карамазовых» до Библии. Потому что если духовная цензура погибнет — а рано или поздно она должна погибнуть, как старый, весь изъеденный внутри дуб, — то нет более замечательных сюжетов для этого нового театра, как в Библии.

И как ни мало лиц, понявших то, что произошло в истории театра с «Карамазовыми», я убежден, что об этом, даже о Библии, заговорят не сегодня завтра, заговорят без всякого почина с моей стороны. Критика сейчас растерялась. В своей растерянности она будет некоторое время упрямиться, как осел. К ее счастью и к нашему несчастью, слишком многое в «Карамазовых» было несовершенно. И она еще консервативно топчется на побочном и маленьком вопросе: «можно ли инсценировать роман», совершенно не замечая тех огромных результатов, которые несет положительный ответ. Она топчется и закрывает себе глаза. Но кто-то, более свободный, подойдет со стороны и скажет свое слово… А тут подоспеют наши другие пробы.

Я даже в театре у нас не успел говорить об этих открывшихся для меня возможностях. Но как-то обронил фразу: погодите, не пройдет 3‑х лет, как вам даже Островский покажется скучным по своим театральным условностям и сценическому сужению психологических и других художественных задач, когда вам будет казаться скучным все, что сведено к 4 – 5 актам и трем стенам. Даже Чехов!

Когда я думаю о стройке нового театра, я уже мучаюсь вопросами: где будет место чтеца и как достигнуть еще скорейшей смены картин.

И постройка прекраснейшего театра с прежними задачами меня уже нисколько не интересует.

{43} И в организации театрального дела произойдут перемены — по крайней мере большие дополнения.

Например, должно завести вместе с режиссерским управлением какой-то литературный отдел. Теперь уж ни одному, ни двум не справиться с этим большим делом. Надо знать всю мировую литературу романа и надо не только помнить «Войну и мир», «Каренину», «Обрыв», «Дым», «Вешние воды», «Записки охотника», сотни чудесных рассказов Сервантеса, Флобера, Мопассана — надо их знать, изучать с театральной точки зрения. У нас пока к этому пригодны Сулер, Ликиардопуло, отчасти Марджанов…

Затем надо создать то, что затевается давно — художественная мастерская. Теперь работали Сапунов, Симов, Лужский и три-четыре молодых макетчика. Надо усилить художниками. Они не только делали макеты, а быстро приводили в исполнение все замыслы, рисовали мебель, искали ее по Москве и по имениям, заказывали, подыскивали вещи, сводили в гармонии тонов уже на сцене… Мебель, одеяло, скатерть, абажур, чашки, все, что на сцене, сводилось в известный тон.

Это не то, что поставить 5 актов одной пьесы в трех декорациях.

«Карамазовых» мы поставили на одном фоне. Это слишком педантично. Надо ставить одни картины на фоне, другие натуралистично, с потолком и карнизами, третьи — чуть не просто живые картины, четвертые — синематографом, пятые балетом… В то же время репетиции на сцене свелись до minimum’а. На этом позвольте немного остановиться. Может быть, здесь все, что я скажу Вам, спорно и произошло оттого, что я стоял во главе работ, что таков именно я, — но расскажу Вам, как было.

Мне и сейчас кажется, что если хорошо угадать, почувствовать психологию автора вообще важно, то угадать, почувствовать ее у романиста — самая первая необходимость. Это едва ли не самое главное различие драматурга от романиста, что последний дает не только рисунок, но и «круги», «приспособления»[73]. К ним надо приблизиться до точности. Иногда, — как у Достоевского, — они стали избиты, истрепаны театрами; тогда надо заменить их другими, не выходя из «внутренних {44} образов», определенно данных романистом. Найти слияние индивидуальности актера с индивидуальностью романиста — вот важнейшая задача. Она вся — за столом. Эта работа требует огромного внимания, углубления в роман и в душу актера.

Я ни одной минуты не боялся, что при переходе на большую сцену актеры что-нибудь потеряют. И ошибся только относительно Гзовской и отчасти Качалова Но это совсем по другой причине. Не потому, что установленная психология требовала бы упражнений на большой сцене, а только потому, что Гзовская совсем лишена тех психологических подходов, на которых вырос наш театр, а по привычке, усвоенной в Малом театре, каждую психологическую черточку обращает в штамп, подводит под привычную театральность. И пока она на Новой сцене[74], ей легко держаться на замысле, а как только пошла на Большую, привычки овладевают ею. Это явилось для меня большим сюрпризом. Но я пришел к убеждению, что этого не исправишь ни в одну, ни в две роли, а только годами. Как нельзя говорить на отличном парижском акценте, говоря по-французски в России. Надо прожить в Париже.

Вместе с тем у меня есть убеждение, что маленькие недостатки можно устранять, но сдирать крупные недостатки нельзя безнаказанно, вместе с ними легко наносить кровоточивые раны и достоинствам.

Во всех остальных случаях переход с Новой сцены на Большую не требовал больше двух репетиций, после которых нужны были прямо генеральные. Даже с самыми неопытными, как Готовцев, Воронов и Сушкевич. Меня пугали, что их не будет слышно, что они растеряются. Но я был спокоен, потому что они великолепно усваивали психологию. И шли убежденно вперед.

Я говорил во время репетиций как теорию, а теперь утверждаю убежденно, что если психология схвачена правильно, если исполнитель живет правильно, то это долетит до 25 ряда, даже если не услышат там того или другого слова Это очень важное замечание, которого Вишневский и Книппер не понимают. Тот же, кто живет неправильно, а выезжает на штучках, не спасется и в первых рядах.

{45} То самое, о чем мы с Вами так горячо говорили два года назад, в особенности перед «Месяцем в деревне», теперь, в романах, приобретает первенствующее значение.

Меня нельзя разубедить в том, что это было самым главным залогом успеха в «Карамазовых». И в этом отношении были поразительные примеры. Весь успех Воронова в Смердякове зиждется на этом. Он ни разу не повышает тона, даже когда ведет рассказ минут по 10, по 15. Не только Вишневский нашептывал мне сзади на ухо, что это будет скучища, но и Марджанов пытался прибегать к мелодраматическим приемам, чтоб оживить рассказ. Но я с величайшей убежденностью настаивал на смелости — не бояться скуки и не засорять истинных переживаний. Это самая большая победа настоящих переживаний. И вы можете представить, до чего она ярка, когда подумаете, что сотрудник Воронов, не искушенный успехом и потому безропотно шедший по моим указаниям, бьет — да как бьет! — такого актера, как Качалов! Только потому, что Качалов все время, беспрерывно наигрывает, не веря ни в себя, ни в Достоевского, ни мне, ни театру, а Воронов верит всему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад