Только тут Матрёна Терентьевна заметила, что степь, которая сперва показалась ей безлюдной, полна скрытого движения. То здесь, то там в кукурузе мелькали фигуры солдат и матросов, делавших перебежку.
Судя по их воспалённым, давно не бритым и не мытым лицам, по их грязным, пропотевшим тельняшкам, видневшимся из-под расстёгнутых гимнастёрок и бушлатов, судя по их тяжёлому, свистящему дыханию, — они уже несколько дней не выходили из боя и были в том состоянии отчаянного, последнего напряжения, которое охватывает душу бойца в минуты крайней опасности и заставляет делать чудеса…
Матрёна Терентьевна поняла, что сейчас, сию минуту, здесь должно произойти что-то ужасное.
— Мамаша, тикайте, тикайте! — кричал, пробегая мимо неё, моряк, обмотанный накрест пулемётными лентами, с гранатой за поясом, с винтовкой в руках, без шапки, со страшным, забинтованным лицом.
— Ложись! — услышала она с другой стороны.
В воздухе что-то случилось; он пришёл в непонятное, зловещее движение.
Матрёна Терентьевна упала и прижалась лицом к твёрдой, холодной земле. В ту же секунду, одновременно с завывающим, режущим свистом, неподалеку от неё, из земли — или даже из-под земли — с грохотом вымахнул чёрный, рыжий, с молнией в середине столб.
Оглушённая, она вскочила и побежала назад, чувствуя, как с её волос, с платья, с шеи сыплется земля. Она бежала изо всех сил, стиснув зубы и зажмурив глаза. Она бежала, ничего не понимая, кроме того, что за её спиной, там, откуда она бежит, уже закипел бой, сыплются очереди пулемётов, лопаются ручные гранаты…
На всём бегу она наскочила на пирамидку щебёнки возле дороги, споткнулась и упала, ободрав ладони.
Не чувствуя боли, она поднялась и уже хотела бежать дальше, как вдруг увидела грузовичок с моряками, переодетыми в пехотное обмундирование, но в матросских бескозырках. Подпрыгивая на выбоинах, машина на полном газу летела в самое пекло боя. Матрёна Терентьевна увидела трясущийся пулемёт на радиаторе и моряка, обмотанного пулемётными лентами, который лежал возле него, прильнув к прицельной рамке. Она увидела пять или шесть моряков с гранатами, поднятыми над головой, в бескозырках с бешено развевающимися лентами.
Один из матросов держал военно-морской флаг, и флаг летел над ними шёлковым вихрем, не поспевая за движением, — что-то голубое, что-то белое, что-то красное, — треща, как пулемёт, так что, казалось, будто с грузовика бьёт не один пулемёт, а два.
— За Родину! За Сталина! — услышала она хриплый, страстный, страшный, сорванный ветром и унесённый в степь голос, и всё скрылось в удушливых облаках сражения.
Когда Матрёна Терентьевна подбегала к дому, она увидела далеко в море военный корабль, который ставил дымовую завесу. Корабль словно висел в мрачной синеве вечернего моря, поверх плоской крыши хибарки, поросшей бурьяном.
Четыре языка орудийного огня, четыре ослепительных остроугольных полотнища вырвались из пушек, полетели и пропали в клубах густого дыма.
Залп потряс обрывы.
Но Матрёна Терентьевна не испугалась. Сама не зная почему, она сразу поняла, что это очень хорошо, что, значит, на помощь атакующим морякам подошёл крейсер и открыл по врагу огонь из орудий главного калибра. Она так и подумала: «главного калибра».
Четыре снаряда с воем пронеслись над её головой в степь, и через несколько секунд четыре взрыва потрясли землю с такой силой, что с обрыва потекли вниз ручейки обрушившейся земли и глины.
Она остановилась перед дверью, глубоко вздохнула и решительно вошла в хибарку.
Петя и Валентина молча поглядели на неё.
— Всё, — жестко, даже грубо сказала Матрёна Терентьевна и решительно ударила рукой по воздуху. — Валентина, собери мальчика, а я пока спущусь вниз.
Валентина кивнула головой. Ей не нужно было ничего больше объяснять. Она стала очень серьёзной, нахмурилась и спросила:
— Мама, а вы там одна управитесь?
— Управлюсь, — сказала Матрёна Терентьевна сквозь зубы.
Петя робко, вопросительно смотрел то на мать, то на дочь. Слово «управлюсь», сказанное Матрёной Терентьевной с каким-то особенным жёстким выражением, наполнило его сердце большой тревогой.
Пока Матрёна Терентьевна возилась в сенях, громыхая жестянками, Валентина поспешно, но без лишней торопливости, достала из сундука какие-то вещи и протянула их Пете. Вздрагивая при каждом залпе главного калибра и при каждом взрыве в степи, Петя стал одеваться.
Петины сандалии утонули, когда его выбросило за борт. Вместо них Валентина дала ему сильно поношенные, хотя и целые башмаки. Они оказались велики, и Пете пришлось наскоро напихать в их носки газетной бумаги.
Чулок совсем не было, и Петя надел башмаки на босу ногу.
— Это ботиночки моего старшего брата, Терентия. Они ещё почти совсем новые, «Скороход», — сказала Валентина, как будто опасаясь, что Петя не захочет их надеть.
Но Петя и не думал возражать. Он отлично понимал, что другой обуви нет и взять её неоткуда. Не идти же босиком!
А то, что предстояло куда-то идти — в этом он уже не сомневался.
Потом Петя надел старый полушубок, от которого едко, кисло пахло овчиной. Полушубок тоже оказался велик — гораздо ниже колен. Рукава пришлось подвернуть, потому что они закрывали кисти рук.
Петина московская новая кепка утонула вместе с сандалиями. Валентина дала ему другую кепку — серую, желтоватую от времени. Кепка тоже была великовата. Но ничего не поделаешь.
Если бы Петя сейчас посмотрел на себя в зеркало, он бы, пожалуй, не узнал себя.
Худой, давно не стриженный, с испуганными глазами, в чужой, не по росту, одёже, он был похож на беспризорного.
Но Петя не видел себя со стороны. Ему было тепло и ладно.
Пока он одевался с помощью Валентины, Матрёна Терентьевна несколько раз входила в комнату. Один раз она вошла и завернула в простыню какие-то, заранее отобранные, бумаги, тетради, папки. Она туго связала свёрток ручником и положила на табуретку, на видное место, чтобы в любой момент можно было его захватить.
От нее пахло керосином.
В другой раз она вошла, тяжело дыша, — как видно, бегом взбиралась по обрыву, — с остановившимися глазами и грозно сжатым ртом, пошарила по углам, нашла топор, стукнула топорищем о порог, и, не переставая трудно дышать, выбежала вон.
Через несколько минут издалека, снизу, послышался её крик, перебиваемый шумом прибоя и залпами: она звала Валентину.
— Я ж сказала, что одна не управится, — пробормотала Валентина, глядя на Петю насторожившимися, невидящими глазами. — Сиди здесь. Никуда не уходи. Жди нас. Мы сейчас вернёмся. Живо вдвоём управимся и вернёмся.
В это время очередной раз с моря ударил залп главного калибра. Багровый свет мелькнул в окошках. Стёкла задребезжали и чуть не лопнули.
Мальчик съёжился. Его тряс озноб. Он делал усилия, чтобы не стучать зубами.
— Не бойся, — сказала девочка, — пока они бьют из главного калибра, значит ещё ничего. А вот когда они перестанут бить из главного калибра…
— Тогда что?
— Тогда… другое дело. Тогда — плохо. Ну, сиди и жди.
Валентина так же, как и её мать, пошарила по углам, но другого топора не нашла. Она схватила кухонный секач, висящий на гвозде возле двери, и, решительно согнувшись, шагнула за порог в сумрак быстро наступающего вечера.
Петя остался один.
Он сел на табуретку посредине комнаты, — здесь, ему казалось, было менее опасно, — и стал жадно прислушиваться к залпам главного калибра. То и дело он озирался по углам, где уже с угрожающей быстротой сгущалась и накапливалась темнота.
Пете было страшно.
Но мало-помалу его душой овладело другое, новое чувство — чувство ответственности за свои поступки перед лицом того грозного, смертельно опасного и неотвратимого, что окружало его со всех сторон и требовало от него твёрдости, мужества, решительности. И требовало от него действий.
Но он ничего не мог делать. Он должен был сидеть и дожидаться.
Вдруг что-то тёмное на минуту заслонило снаружи окно, поползло вниз и упало, мягко стукнувшись в глиняную стенку.
Несколько минут Петя неподвижно смотрел в окно, но за окном уже ничего не было, кроме розовых, водянистых отражений какого-то отдалённого степного пожара. Петя затаил дыхание, не смея пошевелиться.
Было удивительно тихо.
Он с таким напряжением вслушивался в эту опасную, подавляющую тишину, что у него потемнело в глазах. Сначала он не понимал, почему эта тишина его так пугает. Но вдруг он понял: больше уже не стреляли из главного калибра.
И вдруг снаружи опять что-то мягко ударило в стенку, и в нижние стёкла окошка слабо, но отчётливо постучала чья-то рука.
За окном, освещённым неспокойным, ярким заревом, Петя отчётливо увидел тени согнутых пальцев, которые перебирали по стеклу. Рука появилась и сейчас же упала вниз, пропала.
Вне себя от ужаса, мальчик попятился к кровати и схватился похолодевшими руками за её спинку. Но сейчас же какая-то непонятная сила, та самая сила, которая иногда неудержимо толкает человека навстречу опасности, потянула его к окну.
С неподвижным лицом, как лунатик, Петя подошёл к окну и прильнул к нему, но ничего не увидел, кроме летней глиняной печурки, сложенной перед хижиной, растрёпанного бурьяна, полыни, перезревшего укропа и живорыбного садка, — этой маленькой закрытой лодочки с дырками, — зловеще озарённых отсветами где-то порывисто бегущего пламени.
Тогда, осторожно ступая большими, тяжёлыми башмаками и придерживая дрожащими пальцами расходящийся возле горла ворот полушубка, Петя открыл дверь и выглянул наружу. И первое, что он увидел при свете беспокойного огня, — был человек, лежавший совсем недалеко от порога, под окошком.
Он лежал на спине, неудобно, упираясь головой в стенку.
Одна рука его была откинута в сторону.
Полусогнутые пальцы медленно перебирали по утоптанной глине возле стены.
Это был краснофлотец в солдатском обмундировании, но в матросской шапке, криво надетой, с чёрными лентами, прилипшими к окровавленному лбу. Под разорванной гимнастёркой тяжело поднималась и опускалась грудь, обтянутая полосатой тельняшкой, тёмной от пота и крови.
Смерть уже начала класть свои глубокие, резкие тени на незрячее лицо, как будто вылепленное из серой замазки. Глаза закатились под лоб. Это неподвижное, напряжённое лицо, безразличное, как маска, могло быть и лицом юноши и лицом старика. Одни только губы ещё продолжали жить на нём, широкие и растянутые губы — пепельно-сизые, почти белые, гораздо белее, чем лицо. Они с трудом шевелились. В их углах слабо кипела розоватая пена.
Петя застыл, не в силах отвести глаз от самого страшного, ещё ни разу в жизни не виданного им зрелища человеческой кончины.
Матрос застонал.
— Дядя, что с вами? — растерянно закричал мальчик. — Вам больно?
И в тот же миг закатившиеся глаза умирающего медленно вернулись из-под лба на своё место и посмотрели на мальчика.
Они посмотрели просто и сознательно, выражая муку и вместе с тем какую-то громадную тревогу, которая пересиливала страдание.
Некоторое время матрос смотрел на Петю, как бы желая понять, что это за мальчик, откуда он взялся и можно ли ему верить.
И вдруг Пете всё стало поразительно ясно.
Он сразу понял, что хотели сказать глаза умирающего матроса.
Они говорили Пете:
— Понимаешь ли ты, что я умираю, и что ты — последний человек, которого я вижу в жизни? Могу ли я довериться тебе? Враг ты или друг?
В ответ на это Петя бросился в хижину и принёс кружку воды. Он сел возле матроса на корточки и приставил эмалированную кружку к его твёрдым губам.
— Выпейте воды, я — друг, — сказали глаза мальчика.
Лоб матроса страдальчески сморщился гармоникой, и матрос сделал усилие, чтобы отрицательно покачать головой. При этом его глаза нетерпеливо сказали:
— Ах, нет, нет. Не надо воды. Поздно. Но погоди… Мне надо сказать тебе нечто очень важное.
— Что? Что вы хотите? — прошептал Петя, наклоняясь к твёрдому белому уху матроса.
В груди у краснофлотца тяжело заклокотало. Он сделал страшное усилие, передвинулся всем своим холодеющим телом, и неловкой рукой стал шарить по земле, словно стараясь что-то вытащить из-под себя.
Его глаза говорили мальчику с мольбой:
— Помоги же мне, неужели ты не понимаешь?
Петя понял и, преодолевая страх перед происходящей на его глазах смертью человека, с усилием приподнял одеревеневшее тело и помог матросу вытащить какое-то смятое, окровавленное полотнище. В первую минуту Петя принял его за кусок неловко сложенной простыни со странной голубой каймой. Но тут же он заметил, кроме голубой полосы, красную звезду, серп и молот и понял, что это военно-морской флаг.
— Знамя! — шепотом сказал мальчик.
— Да, это наше боевое знамя, флаг корабля, — сказали глаза матроса. — Возьми его. Я тебе верю.
Петя обеими руками взял полотнище, и в ту же секунду с удивительной отчётливостью понял всё, что произошло. Он понял, что был страшный, последний бой на подступах к городу, что матросы держались до последнего человека, что знаменосец был смертельно ранен и, спасая знамя, полз по степи до тех пор, пока не дополз до этой хижины и, собрав последние силы, постучал в окошко.
Теперь он умирал и, умирая, передавал боевое знамя ему, Пете, с тем, чтобы он сохранил его… И в то же время Петя уловил в глазах матроса мелькнувшее сомнение.
Кровь прилила к щекам мальчика, на ресницах закипели слёзы обиды.
— Я пионер, — сказал Петя с усилием, чувствуя, как у него сжимается горло. — И я вам даю… голос его дрогнул совсем по-детски и оборвался. — И я клянусь… Честное пионерское слово, честное сталинское, что я… честное под салютом…
Петя поднял руку и отдал пионерский салют.
Потом, с внезапным порывом, он прижал к губам смятый, продранный осколками флаг, от которого пахло пороховой гарью, жжёным гребнем, потом и ещё чем-то душным, железистым. Он ощутил на губах этот солоноватый, железистый вкус и понял, что это вкус высыхающей крови.
Слёзы хлынули из глаз мальчика. Он плакал порывисто, злобно, не стесняясь своих слёз, и вытирал мокрое лицо знаменем.
Сквозь слёзы он увидел, что матрос сделал с нечеловеческими усилиями какое-то движение. Петя сейчас же понял, что матрос тянется лицом к знамени. Мальчик обеими руками протянул ему полотнище, и матрос прильнул к нему губами.
Его грудь высоко поднялась и уже больше не опускалась. Она так и осталась навсегда, туго обтянутая тельником под рваной гимнастёркой и оттопыренным застёгнутым нагрудным карманчиком.