Ярош встал, смерил глазами расстояние до зеленой полосы, взял полицая за ноги и, низко согнувшись, потащил его в пропыленные кусты. Потом вернулся, замел ногами широкий след, оставшийся в пыли, подобрал палку и винтовку и, перейдя дорогу, скрылся за кустами противоположной стороны. Несколько минут сидел он под деревом, уставившись в землю. Наконец поднял голову. Надо было что-то решать, но в голове билась одна мысль: Киев уже сдан.
Руки его невольно сжали винтовку. Залечь бы тут у дороги, нет, не тут, это окольная, никому сейчас не нужная, залечь бы там, где они ездят, и стрелять, стрелять.
Он вынул затвор. «Два патрона? Не больно много навоюешь. А если б даже десять?»
То, чем он жил все эти дни и ночи, снова властно заговорило в нем. «Я должен идти. Должен. Если Киев уже захватили, пойду дальше. Я должен идти».
Он закопал затвор, винтовку сунул в кусты, укрыл травой и опавшими листьями.
Теперь все. Хотелось очутиться как можно дальше от этого проклятого места. «Несколько километров на всякий случай пройду за лесной полосой», — сказал он себе.
Остро резнуло в пересохшем горле. Хоть бы глоток воды.
Ярош оперся на палку и сделал первый — самый трудный — шаг.
В дверь не постучали, а тихонько поскребли.
Но Ярош подскочил: «Женя!» Не думал, что так заколотится сердце. Казалось, все перегорело, даже пепел развеялся.
Она перешагнула порог, прислонилась к притолоке и подняла на него блестящие, серые, испуганно раскрытые глаза.
— Здравствуй, Саша, — вымолвила сразу охрипшим голосом, жадно вглядываясь в его похудевшее, желтое, давно не бритое лицо.
Он молча пожал ее холодные пальцы, невольно задержал руку в своей ладони.
— Сашко! — вскрикнула она, порывисто охватила его голову, приникла щекой к щеке и разрыдалась так отчаянно, что Ярош испугался. Плечи ее мелко дрожали, зубы выбивали дробь, от ее слез стало мокрым его лицо, он почувствовал их горько-соленый вкус на губах.
— Ну, Женя, не надо, — сказал Ярош, руки его тоже начали дрожать.
— Ой, Саша, — захлебываясь, говорила она, — выгони меня, я этого стою… Прокляни! Скажи все, что думаешь обо мне, все… Я заслужила. Ой, Саша, выгони, скажи.
— Не надо, Женя, — повторил Ярош, ввел ее в комнату и посадил на старый, продавленный диван.
Он тоже сел, поодаль, у стола, и только теперь посмотрел на ее тоненькую фигурку, на длинные худые руки, которые она бессильно уронила на острые колени, прикрытые выцветшей юбкой. Она еще плакала, но уже не так бурно, из закрытых глаз скатывались большие прозрачные капли и падали ей на руки.
— С первого дня войны я думаю только об одном: увидеть тебя, рассказать… Я так боялась, что мы не встретимся, Саша, ты должен, должен выслушать.
— Зачем?
Усталый голос его показался Жене суровым. Она подняла на него глаза, полные тревоги и боли.
— Нет, нет, ты должен меня выслушать.
Ярош пожал плечами:
— Что тут говорить, я и так все знаю. И что тебе было тяжело — я тоже догадывался.
— Правда, Саша? — кинулась к нему Женя, глаза ее блеснули и снова затуманились. — Спасибо тебе. Значит, ты знал, что мне тяжело. Что не так просто… Но что ж это я? Тебе было в тысячу раз тяжелее. Я постоянно думала об этом. Постоянно — день и ночь.
— Ну и все, — Ярош попробовал улыбнуться и хотел уже спросить, как это она осталась в Киеве, но Женя перебила:
— Саша, я понимаю: ты не хочешь возвращаться к этому. Но я должна рассказать… — И худые руки, на которые ему было так трудно смотреть, робко протянулись к нему.
— О чем?
— О том, что было.
— Было — прошло. Сегодня есть дела поважнее. Кажется, война идет.
— Саша, я должна тебе рассказать…
— Только не плакать, — теперь уже и правда сурово сказал он.
Она всхлипнула и сразу же задержала дыхание.
— Нет, нет, Саша!
И вот теперь, когда она должна была рассказать все то, о чем думала годы, что камнем давило ей грудь, все то, что мысленно говорила ему сотни раз, теперь она не знала, как найти слова.
Он поднял голову.
— Не гляди на меня… Ох, Саша! Если бы ты мог понять, что тогда было!
— Кое-что понимаю, — обронил он, не поворачивая головы. — Тогда не понимал, теперь кое-что понял. Но не об этом надо сегодня говорить.
— Как вспомню то собрание, мне и сейчас жутко становится. — Она глубоко вздохнула. — Ох, Саша, ты и не знаешь, что тогда творилось в институте…
Когда это было? Четыре года назад? А кажется, только вчера, только вчера. Снова все перед глазами. Тогда тоже был сентябрь, тридцать седьмой год…
На том собрании сперва исключили из комсомола Марийку Кобзарь, дочку старого большевика. Все любили Марийку. И вот она стоит возле стола президиума, с серым помертвевшим лицом. Только сухие глаза горят, и в мертвой тишине звучит живой Марийкин голос: «Мой отец член большевистской партии с тысяча девятьсот десятого года, мой отец был на царской каторге, мой отец был красногвардейцем. Я не знаю, как могли его арестовать…» Голос Марийки сорвался. Она положила на стол свой комсомольский билет и вышла из аудитории.
Женя закрыла глаза. Так легче было говорить. Когда это было? Четыре года назад? Почему же так болит сердце?
— Марийка вышла. Никто не дышал. А может быть, это только я не могла перевести дыхание. И тут я услышала: «А почему молчит Женя?» — «А что мне говорить?» — отвечаю. «Скажи о своих связях с Ярошем». Меня словно обухом хватили. «Ага, побледнела!» — выскочил Грабарь. Был у нас такой карьерист, ничтожество. Крикливое горло на двух ногах… А я не только побледнела, я чуть сознание не потеряла. «Связи с Ярошем…» Я подумала, что ты уже арестован. Я ведь ничего не знала. Накануне ты успокаивал меня: «Я откровенно сказал то, что думаю, сказал правду… Ну, в крайнем случае сделают предупреждение, надерут уши». Так ты говорил мне тогда. А потом не пришел. Я понимаю, тебе было нелегко. И вот этот самый Грабарь закричал: «Ее жениха, Яроша, вчера исключили из партии за связи с комбригом Костецким, которого посадили куда следует… А Женя скрыла это от комсомольской организации. Пускай она расскажет комсомольской организации». — «Что мне известно? Я знаю, что он честный коммунист, что он…» Тут все накинулись на меня: «Вот как! Кому же ты веришь? Только своему женишку, Сашке Ярошу? Его исключили, а ты считаешь, что он честный коммунист?..»
Ярош невидящими глазами смотрел в окно, лицо его еще больше пожелтело. В ушах звучали слова тех дней: «Связь… Пособник… Двурушничество…» И глумливый вопрос, уязвивший в самое сердце: «Значит, ты при встречах с Костецким разговаривал только о погоде и пил чай с вареньем, так?» Ярош невольно закрыл глаза. Женя умолкла.
— Ты меня не слушаешь?
— Говори, — глухо ответил Ярош.
— Даже те, кто мне верил, кто дружил со мной, растерялись. А другие ставили вопрос ребром: «Как бы там ни было, ты должна сказать, кто тебе дороже: комсомол или твой Ярош? Если для тебя тут могут быть колебания — позор! И не место тебе в комсомоле». Я не выдержала, я сказала неправду… Ох, Саша, лучше бы мне умереть, чем так исковеркать свою душу. И всю жизнь.
«Сколько я знал таких, которые лгали тогда, которые говорили одно, а думали другое! Чего ж я хочу от этой девочки, растерявшейся, запутавшейся в те времена, когда и опытные люди порой не знали, что происходит и что им говорить. Не сам ли я внушал ей, что революция дороже жизни, что в первую очередь надо жертвовать личным. Я в полной мере испытал, как тяжела эта жертва».
— Будет, Женя… — он коснулся ее руки. — Значит, иначе нельзя было.
Женя вздрогнула.
— Не говори! — Голос ее звучал тихо, кричали глаза. — Ведь ты же не сказал так? Ты не согнулся? Пускай бы меня исключили. Пускай выгнали б из института. Все вытерпела бы. Но вместе! А я, ничтожная, сдалась. И что же? Я обрекла себя на еще более тяжкие муки. Ох, Саша, ты не знаешь…
«Кто ж тогда знает?» — безмолвно спросил Ярош.
— Будет, Женя. Я все знаю.
— Что ты знаешь? Ну почему ты тогда не помог мне? Я увидела, что ты избегаешь меня. Однажды перед самым моим носом свернул в сторону; я позвала, ты не ответил.
— Я не хотел тебе повредить. Этот же самый Грабарь, или еще кто-нибудь, увидел бы и опять стал кричать, что ты встречаешься с пособником, или как он там меня назвал. А кроме того, я тогда оказался без работы и, если уж хочешь знать, без куска хлеба. Ей-богу, разговор у нас получился бы малоинтересный. Женя, довольно об этом. Скажи лучше, почему ты не уехала, как ты осталась в Киеве?
Она, должно быть, не слышала. Сидела, низко склонив голову.
— Ты все обо мне знаешь, Саша?
Ярош бросил взгляд на ее словно мелом очерченный профиль и, чтоб не дать ей сказать то, что он не хотел слышать, торопливо промолвил:
— Все знаю. — Он вскочил, всей тяжестью ступив на больную ногу, скрипнул зубами от боли и проковылял к окну.
— Саша! — охнула Женя. — Что это у тебя? Ты ранен? Почему ты не сказал? Ой, Саша! Я умею делать перевязки, я…
Она бросилась к нему, протянув руки. Эти длинные худые руки, на которые Ярош не в силах был смотреть. Он сказал, что знает о ней все? Глупости, он даже о себе не все знает. Разве час тому назад он думал, что ему так дорога, еще дороже, чем прежде, эта девушка, которая должна была стать его женой, а вышла замуж за другого? Еще миг — и он схватит ее руки, прижмет к себе… Довольно!
— Вот что, Женя. Я хочу есть! Умираю с голоду…
— А я ничего тебе не принесла, — виновато вздохнула она.
— Ну что ты, Женя. У меня кое-что найдется. Плох тот солдат, у которого нет энзэ.
Он подошел к столу, поднял газету.
— Садись, Женя, хозяйничай.
Она отрезала два ломтика хлеба, разделила кусочек сала и луковицу.
Ела и смотрела на него, что-то разгадывая в нем, что- то выпытывая.
— Ой, как вкусно! — улыбнулась вдруг. — Я тоже голодна, вола б съела!.. Саша, — показала взглядом на ногу, — ничего опасного? Я должна посмотреть. Поверь, я не боялась смерти, боялась, что не встречу тебя.
Потом почти спокойно, с неожиданной твердостью сказала:
— Ты не все обо мне знаешь. Я развелась с Барабашем. Я не могла… Не могла тебя забыть. — Она отложила недоеденный ломтик хлеба, закрыла глаза, схватила его руку и припала к ней мягкими теплыми губами.
— Ну что ты, Женя!
— Саша… Теперь можешь меня прогнать.
— Сама не ест и меня голодом морит, — слабо улыбнулся он и твердой ладонью пригладил кудрявую прядь у нее на виске. Она побледнела, чуть наклонила голову, чтоб его рука плотнее прижалась. Ее глаза смотрели на него с такой благодарностью, что Ярошу стало не по себе.
— Какой ты хороший, — сказала она. Руки ее шевельнулись, бессильно повисли и вновь — теперь уже стремительно — взлетели, обвились вокруг его шеи.
Яроша точно кольнуло в сердце. Боль, нежность, давняя горечь и хмурая радость нежданной встречи — все нахлынуло разом, смешалось. Чувствовал под рукой покорные плечи, дрожавшие от сдержанных рыданий, смутно угадывал происшедшую с ней перемену. Он расстался с девочкой, которая, стоило ему лишь чуть крепче поцеловать ее, испуганно шептала: «Саша, не надо, не надо». Теперь его обнимала молодая женщина, и в нем остро вспыхнули волнение и ревность. Женя поняла, что в нем происходит, замерла в ожидании, прижавшись щекой к его колючей щеке. Потом проговорила устало, тихо:
— Я все тебе сказала. Я тебя люблю. И всегда любила. Но я недостойна тебя. Всю жизнь буду благодарна тебе за эту минуту. Я пойду, Саша.
Ярош взял ее голову обеими руками, посмотрел в глаза и крепко поцеловал.
— Саша! — со стоном вырвалось у Жени.
Мокрыми от слез губами, она целовала его, лепеча нежные слова, казня себя, и, тяжело дыша, снова шептала слова, каких ему никогда не приходилось слышать.
Горячая волна подхватила их и сбила с ног. И все казалось нереальным, зыбким, как сон, что вот-вот оборвется. Женя льнула к нему всем телом, с жадностью и страхом, стыдливая, страстная. Губы ее то легко касались его глаз, колючих щек, груди, то приникали к обветренным губам, пока не перехватывало дыхание.
— Саша… Боже мой! Я не знала, не знала, что так бывает. Мне и стыдно, и не стыдно, потому что я люблю тебя.
Он смотрел на нее, но не мог говорить.
— Я знаю, — слезы снова выкатились из ее глаз, — тебе было тяжело. Ты был один. Но, Саша, еще страшнее одиночество, когда рядом человек, чужой тебе, чужой. Я думала тогда, что ты уже никогда не заговоришь со мной, хотела забыть тебя. Я и замуж вышла и уехала из Киева, чтобы тебя забыть. А не смогла… Это было самое страшное: он меня целует, а я думаю о тебе.
— Молчи! Зачем?..
— Нет, нет. Ты должен все знать… Подходил вечер, и мне хотелось умереть. — Она вдруг улыбнулась сквозь слезы. — И я убежала. Ох, Саша…
И снова он слушал безумные слова, какие, казалось ему, люди никогда не говорят друг другу, снова чувствовал вкус слез на ее губах.
— Саша, не будь таким суровым. Целуй меня… И молчи, молчи, — хрипло, задыхаясь, повторяла она. — Как я счастлива!
Ярош тоже чувствовал себя счастливым. Но проходил какой-то миг, и тревога, терзавшая его все эти дни, снова властно брала верх. Поздно найденное счастье повисло тоненькой ниточкой над пламенем. Бои, окружение, рана, пылающий Киев — и тоненькая ниточка. Встреча с Женей разбередила сердце, переполнила нежностью, но еще более сильная страсть владела его душой, умом, телом, всем его существом — это была война, с ее ненавистью, с ее любовью.
И это почувствовала Женя, слушая его рассказ обо всем, что он испытал и увидел после двадцать второго июня. Она слушала, не проронив ни слова, ни стона, лишь иногда сжимая рукой его плечо, словно боялась, что беспощадная сила отнимет у нее Яроша. Смутное, но безошибочное чутье женщины говорило Жене, что она не заполняет души Яроша так, как заполнена им ее душа.
Чувствовала это, горько ей было, но и светло. Ярош всегда останется самим собой: иные мысли, иное горение в нем выше личного. И уже с радостью она думала о том, что теперь глубже понимает его.
— Да, да, Саша. — Глаза у нее вспыхнули. — Мы будем вместе бороться. Вместе! Уйдем в лес к партизанам или здесь, в подполье…
Он улыбнулся. А она гордо тряхнула головой:
— Не думай. Я уже видела кровь. Я была в Голосеевском лесу с ополченцами, выносила раненых… О, если б ты знал, как я ненавижу фашистов!
Ярош молчал.
Женя сбежала по лестнице вниз и, грохнув дверью, выскочила на улицу. На краю тротуара, как путники, притомившиеся в дороге, стояли два клена. Женя, потрясенная, не могла оторвать глаз, словно впервые в жизни видела, как пылают кленовые листья в сентябре. Угасало солнце, и облака на небе тоже дымились, охваченные темным тяжелым пламенем. В воздухе слышался запах гари. «Горит», — прошептала Женя, и неизвестно было, о чем она: о небе ли, или о Крещатике, или о том, что горит ее лицо, лучатся широко раскрытые, удивленные глаза, горят нацелованные губы.
Такой ее увидела Марьяна, выглянувшая на улицу.
— Женя! — тихо окликнула она.