Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Желтый Ангус [сборник] - Александр Владимирович Чанцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Улыбка старого дежурного на reception, как настоявшееся вино времени, маслянистая после его затянувшейся на всю жизнь попойки (сколько ему лет-то?)… Да, хоть и снег, но погода теплая, конечно, почему бы и нет. И снег такой тоже впервые, да. Любопытство в щелках его морщинистых век, похожих на постаревшую замочную скважину. Взял бирку с ключом и пошел к себе в номер. И лег спать, плотно задернув шторы. Думать, что тебя и всех погребет под снегом, было непривычно и потому вообще не хотелось.

…Ветром распахнуло окно, и рама ударила меня по затылку. Я вздрогнул так, как вздрагивает тот, кому в детстве старшеклассники часто давали подзатыльники. И заморгал еще невидящими глазами, убеждаясь, что это был сон и что я еще в состоянии его прогнать. Сердце безумно колотилось, изнутри заливая горло волнами страха. Отдышавшись, я услышал, как в коридоре перекрикивались горничные. С акцентом, о наволочках, которые какая-то Люси все еще не получила из прачечной. Они перекрикивались о номерах, которые уже успели убрать, и, шумно стуча каблуками, пробегали мимо моей двери в те, которые еще не успели. Я включил телевизор, и вскоре постучали, можно ли убрать номер или позже. Горничная-мексиканка, явно увидевшая Америку и большой город не намного раньше, чем вот сейчас меня. На груди значок со странной фамилией – Ишкуина. Сказал ей, что не мешает, только я хочу остаться в постели.

Будто не слыша телевизор, она скоро начала говорить то же, что передавали по нему в этот же момент. О том, что снег валит безостановочно по всему миру. И его уже назвали Снежным Апокалипсисом. Что начался он в пуштунских горах. И как-то связан с Хишамом:

– Такой снегопадище! Даже по телевизору такого не видела!

Что все в панике. Что самолеты, которые не могут сесть и даже летать при таком снегопаде, падают по всему миру, как замерзшие голуби. Что вслед им падает рубль и юань. И что все подозревают, что это Хишам начал наконец метеорологическую войну, к которой еще недавно он клялся на Коране (Буш Третий клялся вместе с ним на Книге Объединенной Церкви) не прибегать.

– Но чего ждать от этой мусульманской свиньи?! – сказала горничная, неистово заправляя соседнюю кровать, пока, кстати, пустую, и совсем не виноватую в терроризме Хишама. И обернулась, покраснев, ко мне, наконец, вспомнив, что говорит не с «девочками» и не сама с собой.

Я посмотрел в окно. Тут повсюду пальмы. Недавно их подстригали, отрезали верхние старые огромные листы, седые, как у людей. Потом, когда закончили, верхушка пальмы стала похожа на голову подростка с длинной шеей и подбритым затылком. Crew cut. Все остальные горничные из холла куда-то убежали, оставив нас одних.

Я спросил, торопится ли она куда-нибудь. Может, мы поговорим немного? Подумав, она поставила флакон с жидкостью для мытья унитазов на журнальный столик. И села на стул напротив, сложив руки на коленях, как школьница. Но тут же вскочила, чтобы выключить телевизор.

– Как он выключается-то? Просто здесь нажать? – спросила она, показывая на кнопку play (пульта не было). Когда я спросил ее, почему она выключила телевизор, она объяснила:

– Чтобы те, кто внутри, не подслушивали!

Когда я коснулся ее пальцев, то чуть не отдернул руку – пальцы просто горели, обжигая. Заливисто засмеявшись, она пожаловалась, что от жара ее рук, особо не уместного в Мексике, дома от нее сбегали возлюбленные.

– А возвращались где-нибудь к Рождеству, когда чуть похолодает…

Сейчас было не Рождество, но снегопадило даже пуще того, как люди мечтают, чтобы на праздник валило, украшая бесплатными гирляндами елки на городских площадях и у своих домов. Я спросил, не боится ли она такого снега.

Но нет, снега она не боится, наоборот, он ей нравится, потому что только недавно сюда приехала и видит сильный такой впервые.

– А у тебя дома ты совсем не видела снега?

– Снега у нас совсем нет. Но я его часто видела. Я родилась в Рождество, то есть так считалось, что в Рождество… Мой отец очень гордился этим, и каждый мой день рождения он еще до зари посыпал все растения в огородике перед нашим домом сахарной пудрой. Он будил меня, входя в комнату и говоря, что на мой день рождения Дева Мария послала мне в дар снег с небес, такой же, как падал при рождении ее сына в Вифлееме. Я выбегала во двор и слизывала с листьев сахар до тех пор, пока не начинал болеть живот. А потом мой отец сошел с ума, сам поверив, что есть что-то необычное в моем рождении в один день с нашим Спасителем. Он ходил по нашей деревне и говорил всем, что я есть ни кто иной, как Спаситель, пришедший судить, но пришел он для суда милосердного, поэтому Богоматерь и родила его девочкой. Не выдержав позора, моя мать умерла.

Ее мать действительно звали Марией, что неудивительно, потому что всех женщин в ее деревне звали Мариями. Так я узнал и ее имя. Ее мать была «странной», с детства хотела уйти в монашенки. В монастырь она так и не попала, потому что никто даже не знал, где он может быть и сколько суток до него добираться. Да ее никто бы и не отпустил – в деревне нужны были рабочие руки. Когда ей исполнилось шестнадцать, ей подобрали будущего мужа, ее двоюродного или троюродного брата, потому что в их деревне у всех была одна фамилия и одна кровь, и разнообразия в этом деле не предвещалось. Но накануне свадьбы невеста сбежала. Все думали, что она все же пошла искать монастырь – собак по следу сбежавшей к Небесному жениху пускать было неприлично, поэтому свадьбу все же сыграли с ее сестрой, а про нее забыли, плюнув вослед.

За плевком вослед потянулись дни, которые, повзрослев, выросли в годы. Все забылось, заелось, запилось, поумирало и понарождалось. К тому времени, когда на улицах появилась нищенка с ребенком. Дети брали в руки камень, а мужчины брались за пряжку своих ремней, чтобы разобраться с непрошеной цыганкой, но натыкались на ее взгляд, в котором мерцали угли костров, горевших в невиданных странах, и из их рук выпадало то, что они только что взяли. Когда на небе потом сифилитика выступили звезды и луна, взгляд незнакомки немного приутих, и жители деревни смогли поближе рассмотреть ее. Это была та Мария-монашенка, которую давно выписали из написанного мелом на кусочках школьной доски семейного алтаря. Где она была все эти годы и где нажила ребенка, она молчала. И, странное дело, забыли скоро обо всем этом и сами жители деревни. Быстрее других забыло мужское население деревни, которых пуще огня кактусового самогона манил огонь ее глаз; казалось, им нельзя было напиться, сколько ни выпей. Повезло ее бывшему жениху, у которого к тому времени умерла в родах жена, перед смертью родившая в Рождество мертвую девочку. На сходке деревенских старшин решили, что по закону она должна достаться ему. Мария на этот раз не возражала. А он был так счастлив, что скоро считал, что он женился еще тогда на ней, шестнадцатилетней, и что ее ребенок и есть его любимая дочь, рожденная в вифлеемский день.

На следующий день после того, как умерла ее мать, односельчане убили ее отца. Нет, они не были настолько религиозными, просто их деревня была одной большой семьей, когда-то давно отдавшей одну из своих дочерей замуж за отца Марии, сгубившего ее своим безумием. Против отца ничего особо не имели, но женщин полагалось защищать… По совести говоря, слегка сдвинутый отец Марии им даже нравился, но кодекс чести говорил только о защите обиженной женщины, а о слегка сдвинутых, но милых в общем-то мужиках там ничего не было. Вот и убили, а, смыв кровь и отрезвев мигом, подумали и пожалели – как теперь расти Марии, их дальней родственнице? И, виновато передвигая тяжелыми похмельными телами, принесли ей мешки муки и бобов, сразу несколько азбук и катехизисов. И куль церковных свечек, чтобы поминать родителей.

Мария каждый день устраивала своим куклам роскошные балы при свечах и свадьбы с блинами, начиненными бобами и жгучим чили, после которого дышишь, будто солнце в губы поцеловал, но мешки со снедью почти не убывали. Потом в них завелись жучки, и пришлось выбросить. Но к тому времени на блинных свадьбах своих кукольных подруг она уже откровенно скучала, так что было не жаль.

Мужчины забыли про нее, а двоюродные тетушки забегали только на день рождения, узнать, не пора ли ей уже замуж, и уходили до следующего года. Она росла без присмотра, потому что присматривали за ней, как присматривает солнце за цветком, – дает пищу расти, а ночью укладывает в постель, попросту свет выключая. Но ей так нравилось, расти одной, и совсем не было одиноко. А росла она действительно медленно. Не хватало ли подкормки в виде сахарного снега во дворе или просто расти без зарубок на косяке двери, гордо отмечающих прибавленные за лето сантиметры, было скучно… Бог весть. Тетушки, разочарованные ее явно не «товарным» видом, шептались, спускаясь с порога, что Мария застряла в своем детстве, ожидая, что когда-нибудь в него к ней вернутся ее родители. Шушукались еще, что, сама того за собой не зная («да и не может она – мала ведь еще!»), Мария, как хорошая ученица не спешит сдавать законченную контрольную в классе, боится класть на стол учителя свое детство, потому что оно не как полагается, не доделано еще, еще не на «пятерку». И что она затягивает, надеясь исправить ошибку, списать, может, у кого-нибудь. Ну да о чем не шепчутся деревенские да еще все между собой родственники, – и Мария не слышала их своими ушами. А росла действительно очень неохотно и худосочно, большеглазо, но плоскогрудно. И когда ее однолеток уже разносило, как тесто под подушкой, от томящегося в духовке пуза румянобокого пирожка, она была только подростком, похожим на ломаную линию на холсте. Да и таким, которому последний деревенский донжуан и соблазнитель вместо глотка текилы и «позагорать под луной» предложит домой проводить и «спокойной ночи» еще сам скажет.

А меж тем прошло еще несколько лет. Как время для посадки урожая, исходил ее свадебный возраст, и соседки делали сочувствующие лица и делились:

– В мать она пошла… К Иисусу в жены, знать, потянуло…

Но не делились ли соседки-родственники своими бабскими разговорами с мужьями и сыновьями, или были меж мужиками другие, свои разговоры, потому что отаптываться те на Мариином крыльце стали рьяно совсем по другой нужде и просьбе. В первого она сковородой запустила, второму удивилась, а перед третьим захлопнув молча, заплакала – «почему?» Если мужу не жена, то сразу всем женою быть? И отыскала она тогда среди прочего хлама в своих ушах слова, что соседки говорили, что-де Иисус ей, видать, женихом, и зовет Он ее идти из дома и далеко-далеко. Вспомнила она еще, что ее мама никогда не говорила, куда уходила сама из деревни. Мария зашептала молитву. От молитвы стало хорошо, сладко стало. Но сладким не наешься одним… Тогда включила Мария телевизор и смотрела его долго, каналы даже не переключая, хоть и пульт под руку кошкой ластился… Той ночью, после уже обрадовался очередной, когда дверь толкнул и та поддалась, открылась.

Экран рябью шел, будто не экран это, а деревенское озеро, в который камешек кинули. И соседу на миг показалось, что этот камешек – сама Мария; вот исчезла и идет себе сейчас в какие-то недеревенские, неведомые места, и вьется, как муть на экране, за ней пыль и пересуды молвы, но скоро сгинут.

– Ну и пусть с ней, – плюнул сосед. – Куда денется, вернется, и все равно моей будет. И поплотнее дверь прикрыл, чтобы в дом лишнего не заходило, а их будущего семейного уюта не выдувало.

Чтобы перевезли через границу, нужны были деньги, а их не было. И платила она теми деньгами, что по всему телу ищут, стараясь и потея, а, найдя, слабеют сердцем и закуривают, будто б довольные.

Так же было и в Америке, на фабрике консервированных томатов, только там деньги не просили, а, наоборот, еще и сами давали, плюс к зарплате. Марии легко было к этому привыкнуть, ибо – не отдельно, а сразу ко всему новому привыкать надо было. Она лишь стояла у зеркала подолгу, знакомясь с собой, новой, но к следующему разу забывала и не узнавала, ибо она начала тогда стремительно расти. Где-то на 12-часовой рабочей смене у станка, так ладно закатывающего помидорные тельца в банку без швов и зазубрин, она сбросила свой детский кокон; он соскользнул под грохот выезжающих с конвейера банок неслышно, потерялся без следа. И, будто наверстывая и торопясь, обошлось совсем без Марии-подростка и Марии-девушки. Как в пионерском лагере без присмотра родителей, так и здесь, в ночном цехе, с его скрежетом и заунывной тягой резинового конвейера, отпугивающего звуки ночи, она с чего-то набрала килограммы, красоту и юность в яблоневом цвету и с персиковой отдушкой. В какой-то миг она испуганно обернулась по сторонам и поняла, что только сейчас проснулась после колыбельной, спетой у ее кровати матерью. Что увидела – не испугало, понравилось даже как бы.

Утром любовники Марии увидели зацветшую на ней первым ландышем улыбку, приревновали сначала для порядка друг к другу, а потом заказ пиццы на дом заменили не шикарным, но все же рестораном. Семейного типа и уютным. Если бы не орали малыши, а Мария не поняла, что после сразу нескольких абортов подряд стала бесплодна.

Этому-то как раз очередной ее и главный любовник, муж почти, тоже с завода, мастер, сейчас и радовался, и вином угощал, говорил, чтоб пила, потому как можно, а вот если б ребенок, то он сам бы ей пить не дал, а у тех, кто в ее живот к ребенку стучаться полез бы, он сам ноги и кое-что еще повырывал бы, этими вот самыми руками, не побрезговал. Но вина не хотелось, – хоть и французского, а все равно кислого, и горло щиплет, как ангина и сглоченные слезы. А захотелось вдруг («будто беременная!», усмехнулась она кислой улыбкой с внутренней стороны губ) чего-нибудь такого острого, как и дома она у себя не ела. Попыталась заказать, объяснить. А официантка:

– Вам мексиканской еды что ли?

– Да, самой-самой мексиканской!

Но сама ждать не стала, поняла, что не принесут, и несостоявшегося отца ждать оставила, пусть французскую бутылочку доделает один уютненько, хочется ж ему, видно. Будто покурить. А сама на улицу вышла тихо, потому как увидела – снег пошел. Почти впервые (то, что пару раз идти пыталось – не в счет, не серьезно, совсем не как в фильмах) здесь после приезда. Но, как только от двери на ее освещенный квадрат ступила, как только хрустнул под ее туфлей снег надломленной на причастии облаткой, так поняла – не настоящий это снег, и не облатка это вовсе, а бисквит размоченный, limp biscuit, группа здесь еще так называется. Искусственный он, снег этот, искусственнее пластмассовой елки в приюте. И не посеребрил бы такой снежок бок тыквы-горлянки в ее саду, и не накололась бы такая снежинка на иголку кактуса. Но, еще себе хотя не верить, Мария нагнулась и дотронулась до снега, до самой его большой, на нее смотрящей снежинки. И – отдернула палец, ибо снежинка ее уколола, будто анализ крови взяла. Но Мария настойчивая, себя то есть такой считая, решилась уж до конца, головой в омут, и, осторожной лапкой подцепив, горстку снега к губам поднесла. Снег в ладони, как злой котенок, царапался, а на кончике языка загорчил, как самый горький перец никогда не горчит. А пах этот снег бензиновыми большими автомобилями, тыквенными семечками и нагревшейся резиновой лентой конвейера на фабрике. Совсем как муж ее ненареченный, что сейчас в кафе вино свое стережет, про нее забыв. Нет, другим снегом посыпал ее отец для Марии садик перед домом, пусть и сахарным. Посыпал, а потом изгнал из сада. За что, папа? И она решила, что ее ухажер увидит ее не сегодня, а завтра, на смене в цеху. Расстроится? Ну, так под горькое и пить слаще, найдет кого-нибудь, разлить и излить. И, напившись, решит, что я в снегопаде заблудилась. Хотя в таком жидком, как его лысина…

Кто-то уже давно уронил сверху ночь, черную, что сок в твоей банке с маслинами, и Мария шагнула в эту ночь.

Я погладил ее волосы. Черные так, как не бывает. И – это потом уже, когда в них зароюсь, почти весь – в прямом проборе несколько седых. «Где? Где?», – заволновалась она. Я – поводырем для ее слепых пальцев – показал. Нащупала и – вырвала. Рассмотрела, к глазам близко поднеся, брезгливо, как гусеницу, и выбросила. Не ее будто волосы, а любовницы мужа или ведьмы-постоялицы… А потом поцеловал, и ее губы на меня обиделись, сморщившись. Но потом улыбнулись и простили. И рассказали мне все это, только иногда (иногда – часто) прерываясь на поцелуи или, если прерваться не удавалось, то издавая звуки, что были похожи на слегка подтаявший шоколадный батончик в обертке из скомканных слов. Да и вообще я узнал все это не сразу в один присест, но я просто не хотел хоть сейчас ее прерывать, как прерывал тогда. Мы говорили долго и много тогда, словами, сглоченными вместе с поцелуями; мы оставались в постели столько, что простыня от нашей любви стала температурить, болея желтухой, будто дети долго ели в ней апельсины и капали с кожуры соком. Но дальше все равно я не узнал, потому что слова Марии к этому времени потеряли человеческий облик. Будто вырываясь или убегая куда-то, ее тело то кидало себя на меня, то утаскивало куда-то прочь и далеко. И, чтоб не утащило, она пыталась удержаться за кровать, обе руки закинув за голову. Но изголовье недостаточно крепко, и вот обе ее руки обхватили меня, как панда обхватывает ствол эвкалипта, как детеныш панды держится за мать. Заключив меня, как в утробу, а иногда вдруг отталкивая, она часто дышала налево, как ребенок, которого врач слушает (холодным) стетоскопом, как воспитанный ребенок, которого мать научила дышать («своими микробами») не на врача, но в сторону.

А потом, сонная из-за ночной смены и рассказа, мгновенно засыпающая, она разваливалась телом на части в моих пытающихся ее удержать руках, – вот рука откинулась и уже спит, вот тело окаменело и потеплело от дыхания сна, а вот нога подогнулась к подбородку, мешая мне и совсем, кажется, так и неудобно спать…. И только белки глаз, я заметил, метались под веками, как тени на пожаре, будто видели во сне весь этот падающий за окном снег и следили за полетом каждой снежинки.

Если отдернуть занавеску или включить телевизор, то можно увидеть, как дома в городе постепенно тонули в снеге, как перезревший и загнивающий гриб постепенно возвращается, сдуваясь и оседая, обратно в мох. Но мы не отдергивали и не включали, а, смешивая горящее дыхание с калориферным воздухом, выдыхивали, как медведи, изнутри снега себе берлогу…

Спала она с приоткрытым, припухшим ото сна ртом, будто поцелованным изморозью сна – в углу рта следом от лунной улитки белела засохшая слюнка.

Подняв ее спящую где-то под моей шеей руку, я долго смотрел ей под мышку, а потом зарылся туда. Медленно провел по теплому вгибу языком; редкие волоски, как в детстве соломинка, мягко щекотали язык. Ее запах, учуянный мною, как только она вошла в номер убирать. Запах, сопровождавший ее ненавязчиво, как друг-гей. Познакомившись с ним поближе, я что-то узнал о нем. Это был запах женских горячих ладоней («летом ужасно и не удобно, зато зимой всем нравится – со мной тебе не нужны будут перчатки, достаточно лишь всегда держать меня за руку!» – «а как быть со второй рукой?» – «хранить в кармане»), запах жасмина из отцветшего букета духов, которыми вчера душилась ее блузка, запах пота цвета золотых осенних дынь и чего-то еще, из чего иногда только можно было почувствовать красную кислинку вина на сегодняшний ужин.

Пробормотав что-то, она открыла глаза и посмотрела на меня, не видя, снами ослепленная, зрачками, из которых даже без удочки можно выловить сон, ибо тот подплыл почти к самой поверхности. Я вспомнил черные спины китов в океане. И еще – как совсем ручная лань в далеком городском парке слизывала с моей руки соль. Такими же доверчивыми были и сны в ее глазах. Они просились на волю, они – хотели вырваться. Но – были пойманы в слоистом, лунном глазе женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами. Пальмы сверху, как зрачок. Лунные пальмы. Брошенный в пруд камень – ее зрачок, глаз – расходящиеся от него круги. Мне захотелось заснуть, я очень постарался заснуть. И до утра я еще много и коротко засыпал на ее животе и слушал его, как слушают морскую раковину, а еще лучше молчащую землю где-нибудь на ночевке в степи. А просыпаясь, смотрел на ее лицо, как по нему путешествовали лунные лучи, которые то исчезали (туча), то корежились (ветки деревьев за окном и ветер). Лицо, вымазанное в ночи и луне, как в дегте и перьях. Я проводил пальцами, пытаясь смахнуть эту лунную изморозь, опутавшую, как паутина, растянутая прямо над тропинкой где-нибудь в лесу. Shake dreams from your hair, my sweet child, my pretty baby. Choose the day, choose the sign for the day…

И я продолжал смотреть на ее мирно спящее лицо, пока облатка луны не начинала плавиться в бледнеющем утреннем небе, как таблетка шипучего аспирина в стакане. Перед рассветом лицо бледнело, терялось на белой подушке, а с рассветом весело розовело, как после тщательного холодной водой умывания.

Проснулся я оттого, что откуда-то снаружи до меня доносились звуки маленьких молоточков, таких, какими орудовали гномы в диснеевском мультфильме. Открыв глаза, я увидел, что это Белоснежка-Мария убирает номер. Протирает пыль, пылесосит, заменяет туалетную бумагу и мыло-полотенце в ванной. Увидев, что я проснулся, она широко улыбнулась и распахнула занавески. Тогда я понял, что мешало мне спать – источником звука был дождь, который, как барабанщик-самоучка на выпускном вечере насилует барабанную установку, лупил в жестяной карниз. Хотя…

– Это не дождь! Это капель. Снег растаял?! – вдруг понял я и закричал Марии.

Вскочил и одним прыжком был у окна, смотрел на улицу. Она уже закончила убирать и, подойдя ко мне поцеловать, с утренним легким дыханием вдохнула в ухо:

– Я слизала весь сахарный снег. И сейчас у меня болит живот. Пока, любимый, у меня закончилась смена, и мне нужно бежать на другую работу. Ты ведь не съедешь сегодня, и мы еще увидимся, правда?

Когда я шел через холл к выходу посмотреть, как ручьи воды смывают с улицы горки последнего, тающего, как пломбир, снега, бар уже было не узнать. Вчерашних пьяниц сдуло, как официанты успели смести весь пепел со столов. А вчерашняя официантка по-утреннему улыбалась спинам уходящих клиентов. Идя к выходу, я попросил выписать и меня.

А потом вышел на улицу. В небе, как чайки, спугнутые с раздираемой ими туши умершего кита, кружила стая самолетов, заново объезжающих небо. Сегодня вечером мне, возможно, удастся вылететь домой на одном из них, а в приемном покое одной из больниц города врачи будут гадать над смертью доставленной молодой мексиканки, наступившей, как покажет вскрытие, оттого, что она объелась снегом…

Снежные цветы на ветру танцевали

Вчера в Киото был снегопад. Снега здесь почти не бывает, а вчера он просто валил. Об этом даже показали в Москве по ТВ! Когда мы с Хён вернулись в Кудзуху, там вовсю лепили снеговика. Марико набивала на бока снеговика целлюлитные нашлепки снега, а Тони притаскивал из комнаты все новую мелочь – кепку на голову, чью-то старую мобилу в руку… Вован пытался сбить снеговика снежком – Олена ругала его…

А за ночь весь снег растаял. Когда мы открываем дверь, тени испуганно отпрыгивают в угол – там прячется солнце. От снеговика, рухнувшего с ограды нашего третьего этажа на навес внизу, остался только ледяной обмылок. В лёд превратился и весь растаявший снег – к утру сильно подморозило. Асфальт под слоем льда – как дно замерзшего мелкого ручья, веточки деревьев под коркой льда – завернутые в целлофан карамели на палочке. Солнце все это дело освещало блесткими и колкими лучами – не толще иголки, вот-вот переломятся. От морозного воздуха с непривычки першило в горле – как ледяные кристаллы глотаешь. Как-то зимой в Москве купил пиво на улице – в нем среди жидкости плавали кристаллы льда. Так же.

Японцы, видно, еще не знали, как себя вести в условиях такого природного катаклизма, поэтому предпочли выслушивать инструкции воскресных телеведущих и отстукивать мейлы своим родным в других городах о таком происшествии – на улице было пусто даже для воскресенья, а на воскресный шопинг выбрались лишь самые решительные бабки. Которые галдели не только о ценах, но и о снеге, и даже на нас не обращали внимания. Толкают, как своих! А мне среди них лавировать с продуктовой сумкой – пробираясь в фарватере Хён, которая – выбирает еду Приценивается, смотрит на дату упаковки, пробует на вес одинаковые совершенно пакеты, чуть ли не принюхивается. Сегодня она приготовит мне креветки. Я же их люблю? Их она, затоварившись всем остальным, и выбирает. Королевские креветки – жирные, размером со среднего рака, сероватые тельца на россыпи колотого льда – слишком дороги. Она вопросительно смотрит на меня… Да, слишком. И она облегченно идет к следующей полке, где – нет, не совсем пивная мелочь, а средние такие. Их она и берет. Две упаковки? Может три, и пригласим тогда Вову? По одной на каждого?

Вову, которого она в другое время переносит очень слабо, она жалеет, потому что он остался один – на все Рождественские каникулы его Олена укатила в Токио. Вместе с ней – сегодня совсем рано, я даже и не слышал – уехал и Тони, праздновать с остальными нашими. На JR’e до Токио они поехали вместе, а там разошлись по разным тусовкам. Тони после рапортовал, что было весело – на Новый год они поехали в Токио, в Асакуса. Где Настя потеряла бумажник со всеми документами, а Ира искупала свой мобильник в унитазе караоке-бара…

Мы же на все каникулы остались – одни. Кудзуха опустела – китайцы и корейцы разъехались по домам, австралийцы просто куда-то слиняли. Хён тут же вступила в роль хозяйки – закрыла дверь в комнату Тони с его распахнутой – будто только встал и сейчас выйдет из ванной – постелью, навела порядок на кухне, по максимуму распихав Мариковские продукты по полкам и выделив им ровно половину холодильника…

В морозилку были запихнуты и креветки. А мы поехали в центр, смотреть кино. Поезд до Ёдо забит – пропахшие табаком и виски старики возбужденно листают газеты с расписанием скачек – рядом в Ёдо находится ипподром. Когда они все вываливаются из поезда, мы можем сесть.

Смотрим Stuart Little – фильм с нарисованным на компьютере белым говорящим мышонком, который спасается от большого белого кота. А потом дружит с ним. Когда Стюарта-мышонка совсем уж настигает орава голодных котов, рука Хён сжимает мою и сильно потеет. Когда же начинается мышино-кошачья дружба, она поворачивается ко мне – смотря при этом все равно на экран – и хрипло смеется. Смех курильщицы с первого курса переходит в кашель, и от него у нее и слезы, как она мне объясняет, когда уже ближе к развязке и The End, потому что долго сдерживала кашель, не мешать же сидящим рядом. Рядом – целая семья, муж с женой и двое детей. Дети явно уже смотрят фильм не в первый раз, потому что все время теребят отца – «вот-вот, посмотри сейчас! Сейчас он как прыгнет!» Засыпающий весь сеанс отец бормочет, что он с удовольствием посмотрит одну только сцену – когда титры пойдут. Жена строго цыкает сразу на детей и на мужа, а я цыкаю на Хён, потому что тут ее уже разобрал смех. А еще она все время вертится в кресле, совсем как эти двойняшки рядом – хочет сесть так, чтобы одновременно пристроить голову мне на плечо и чтобы все было видно. Так не получается, вот она и возится в кресле – и мне кажется, что, несмотря на всего 160 с чем-то сантиметров своего роста она какая-то очень большая и не помещается в этом кресле. Как ребёнок, выросший из специального детского кресла.

А я сижу и думаю – что же мне с тобой делать-то? У меня же нет на тебя никаких прав. И чувств тоже нет. Нет, есть чувства, но совсем мало – и тебе не хватит. Я ж почти импотент в этом смысле. Зато, ха, у меня много мыслей. И эти мысли говорят, что я не должен. Ведь как лучи этого кино, в тебя скоро хлынет этот мир. Он растопчет, сметет твое Я. Твое хрупкое Я – оно умрет в судорогах. И ты еще годы будешь собирать его из осколков…

.. Уже на своей станции купили по баночке пива. Я уговорил – чего порожняком тащиться? В единственном автомате, который еще подмигивал ночи своими красными кнопочками (нажимаешь – загорается зеленым…). Мимо, обдавая – Внимание! Проход через торговые ряды Kuzuha Mall закрывается! – и потным ветром, на велосипеде ночной сторож.

А дома обменялись Xmas presents. Она мне – теплую рубаху. Серо-зеленую – под цвет глаз. А я ей – большого белого медведя. Она его тут же назвала Сашей. Еще я достал с медведем вместе купленную бутылку ирландского вискаря. А когда подоспела первая партия креветок, позвали Вову. Или вы хотите рецепт? Пожалуйста – на дно сковородки выкладывается фольга, накаливается, на минутку креветка, с бока на бок, только соль и перец, и все. Но хрен оно у вас получится – я пробовал потом, только подгорело. Очередная корейская тайна – нам так не готовить… Вован появляется какой-то очень торжественный. Молча курит, а если говорит – то почти только по-японски. Обычно-то ему плевать, что Хён или Мари его не понимают – говорит с нами только по-русски. Украинский он, кстати, вообще за язык не держит – «у нас в Киеве все задания на украинском надо сдавать. Так я сначала с японского на русский перевожу, потом с русского – на украинский. Мудохаюсь не меньше, чем с японским…» Что-то у Хён спрашивает, хвалит креветки. А виски не пьет – не только потому, что не водка, а просто как-то. И скоро уходит. Заниматься. С русского на украинский переводить, что ли?.. Нет, потому что скоро за затемненным кухонным окном протопало белое пятно Вовиного плаща – пошел в Family Market затовариться упаковкой пива. И выпить его уютно, а не на званом обеде с семейной почти парой. Я его понимаю. Хотя с ним нам было бы спокойнее. Чтобы отвлечь Хён, которая тоже заметила, говорю:

– Наверное, молоко покупать пошел…

Это он как-то ночью в таксофоне молоко пил. Напился один в хлам и пошел в Киев звонить, своей бывшей и бросившей. А он когда напьется – на следующее утро очень правильный. Все убирает, тряпочкой протирает, бреется два раза, одеколона пол-литра выливает и за завтраком молоком себя отпаивает. А тут только водку допил – тут же молоко начал. Правильно, под утро уже было… И с пакетом и со стаканом звонить пошел. Так никуда и не дозвонился, все не туда попадал – всю карточку извел. Пошел в Family Market, наорал на японцев, что бракованную ему продали – ему заменили. Ругаться тоже с молоком ходил… Я тогда ночью за пивом ходил – все это видел. Его останавливать не стал – тогда от драки уже спасать пришлось бы нас самих. И рассказывать ему на утро тоже не стал – он бы расстроился, он же осторожный, из Японии вылететь боится. А Хён рассказал – она тогда очень хохотала. Вот и сейчас подхихикивает…

Долетела

Кадр – темная улица, и я по ней бегу. Мостовая очень громкая под кроссовками. А ногам больно. И бежишь медленно, как в кошмаре. Я пробегаю мимо Олены – она ушла тоже, догонять Хён – она в испуге отскакивает. Хён бежит впереди. Мелко так, женскими маленькими шагами. Ее рюкзачок болтается из стороны в сторону у нее на спине. То остановится, то опять бежит. Я тоже останавливаюсь. Глотаю остатки воздуха – его вдруг в этой духоте вокруг очень мало осталось. Ловлю где-то под горлом бьющееся сердце и прижимаю его рукой, чтоб не билось так, и в грудную клетку обратно запихиваю. Закуриваю. Да по хрену мне, поймаю ли ее. Пусть бежит, куда хочет. Куда она денется-то? Хотя – денется. И завтра ей с утра улетать, если помнит. А метро скоро закроется. И я бегу дальше. Что-то говорит подошедшая Олена, но я бегу, только бегу. И, наконец, догоняю Хён.

Потому что мы уже у входа в метро и потому что она села у лестницы. Обхватила колени руками и смотрит на меня исподлобья. Будто я ударил ее только что. Волосы, что на глаза падают, не поправляет. А глаза у нее, замечаю, даже больше сейчас, чем у Со Ган.

Она плачет. Слезы – мелкие-мелкие – не из одного места, а отовсюду катятся, сразу со всех сторон века.

– Ты меня дурой перед всеми выставил!

Я пытаюсь ее поднять.

– Я никуда не поеду. Езжай один. С Оленой езжай. Я здесь хочу посидеть.

– У тебя самолет завтра. С утра. Скоро метро закроется.

– Я хочу здесь посидеть. Ты мне очень больно сделал, ты даже не представляешь, насколько.

Я сажусь рядом. Да плевать на это метро.

– Ударь меня.

– Что?

– Ударь меня!

Я беру ее за руку, тяну, показываю, как ударить.

– Отстань. Я не хочу. Просто хочу здесь немного посидеть…

Тогда я бью себя сам. Получилось плохо – по носу, очень больно, но как-то не эффектно. Крови вроде нет, но очень больно. И я начинаю чихать. Никак не могу остановиться. Катятся слезы, рыдаю будто.

Над нами нагибается испуганное лицо Олены. А может и не Олены. В любом случае я говорю, чтоб ехала одна, а мы позже.

Тут Хён начинает смеяться. Что я как маленький ребенок чихаю. Я тоже смеюсь. Хорошо мы, наверное, выглядели… Это участливое лицо над нами тут же смоталось…

Потом она вытирает мне лицо. Мы помогаем друг другу встать.

– Только никогда так больше не делай. Мне очень плохо там было.

Я обещаю – плохо ей никогда больше не будет.

В метро нам очень душно. В последний поезд набилось куча японцев-кривозубиков – висят вокруг нас на поручнях, как коровьи туши на мясокомбинате.

От метро она уже меня чуть не тащит.

В лифте я обрываю все объявления. Что-то про то, что надо менять лампочки над дверью за свои деньги. И еще что-то про общие стиральные машины. Хён завтра уезжает, а эти выбл…дки только о лампочках за сто иен… Раскидываю обрывки объявлений по кабине и, выйдя, с лестницы вниз. Кружит красиво.

Спим мы часа три – в 6 уже звонит будильник. Я встаю, бужу Хён. Она отмахивается. Раз, два, три. Тогда я говорю, что мне вообще по фигу, не я же еду. Пусть остается, мне же лучше. И ложусь.

– Не злись.

Она встает.

Запах ее вчерашнего дезодоранта, как прошлогодней листвы.

Ничего не ест, только кофе. На ее лице смешивается: пот от слабости с похмелья и бесцветная жидкость, которой она протирается со сна (чтобы быстрее впиталось – задирает лицо кверху и бьет себя по щекам), желтоватые белила и бледность.

В автобусе до аэропорта мы держимся за руки и дремлем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад