Артур ШНИЦЛЕР
Жена мудреца. Новеллы и повести
Артур Шницлер
Артур Шницлер (1862—1931), автор новелл и повестей, вошедших в эту книгу, известный австрийский драматург, прозаик и поэт, не относится к числу великих писателей своего времени. Если вспомнить, что он был современником Томаса Манна и Генриха Манна, Франса, Роллана, Шоу, Чехова, то сразу станут ясны несравненно более скромные масштабы его творчества, ограниченность его места в литературе его времени. И все же он достоин пристального и дружелюбного внимания людей нашего века, старшее поколение которых еще помнит, быть может, первые издания Шницлера на русском языке, появившиеся на рубеже столетий — как раз тогда, когда писатель был в апогее своей лестной известности у себя дома и в других странах немецкого языка.
Пожалуй, обильное и богатое психологическими мотивами творчество Шницлера стоит у начала той поры, которая отмечена восхождением австрийской литературы к ее вершинам XX века — к Йозефу Роту, Роберту Музилю, Герману Броху и их омраченному тяжкой душевной болезнью современнику, Кафке. Где-то поблизости, на сложной периферии, никогда не сближаясь с ними по-настоящему, но постоянно перехватывая у них образы и проблемы, чтобы представить их затем в своем, искаженном виде, кружил и Хаймито фон Додерер, этот венский подражатель Достоевского, собиравший материал для своих «Демонов», мрачного видения Вены, Австрии, Европы, одержимой «демонами» революции. Конечно, праздничная Вена Шницлера с ее салонами и шантанами 90-х годов и трагическая Вена Додерера — это два различных мира, но в самом различии есть и свой смысл — эволюции, пройденной страною и ее писателями; здесь сказывается пафос дистанции от конца прошлого века до середины века нашего, пафос тем более ощутимый, что действие произведений Музиля, Броха, Додерера и Шницлера развертывается в одной и той же стране, а они, при всех своих различиях — писатели, сложившиеся в этой стране, «Какании». Так беспощадно обозвал ее Музиль, использовав для этого свифтовского наименования официальное сокращенное название старой Австро-Венгерской двуединой монархии — «Ка-унд-ка», кайзеровской и королевской. Выдающиеся австрийские писатели изобразили предсмертные муки этого чудовищного политического образования, в которое были насильно втиснуты десятки народов и народностей от Галиции до Тироля, от Кракова до Боснии, — смертный час Какании. Зато именно Шницлер сумел показать двуединую монархию в ее мишурном блеске, в ее карнавальной пестроте, в которой последние парижские моды соседствовали со старинными традиционными мундирами и плюмажами, а оперетка — с придворным церемониалом; но за этой маскарадной шумихой и веселой суматохой Шницлер уже почувствовал — и дал нам это понять — приближение тех новых суровых времен, когда старая гнилая империя рухнет, как карточный домик, оставив по себе недобрую память и расстроенные человеческие судьбы, безумных героев Кафки и разъедаемых ностальгией «людей без качеств» Музиля.
У нас за последние годы уже укрепилось представление об австрийской литературе как о самостоятельном богатом национальном явлении, которое хотя и было тесно связано с литературой Германии, но все же имело и свою собственную дорогу, свои исторические особенности, свои качества. Конечно, Ленау — великое имя не только в австрийской, но и в немецкой поэзии, в той же мере как и Гете оказал воздействие не только на немецкую литературу, но и на того же Ленау. И все-таки Ленау, с его венгерскими и славянскими мотивами, с его свободой от юнкерских предрассудков, с его неповторимым душевным складом, мог родиться только в условиях австрийской литературы, в которой немецкие, венгерские и славянские веяния переплетались особенно прихотливо и своеобразно. Явно ощутимое уже в первой половине XIX века, в творчестве Ленау и Грильпарцера, своеобразие австрийской литературы делалось все более заметным накануне событий 1848 года и еще очевиднее — во второй половине столетия, когда литературное развитие Австро-Венгрии стало более интенсивным в целом. В пределах империи, бок о бок, в сложном взаимодействии развивалось несколько сильных молодых литератур со своими могучими языковыми средствами — украинская в Галиции, где выступил Франко и за ним целая плеяда западноукраинских писателей; мадьярская в Венгрии, как раз к концу века выдвинувшая больших художников слова; румынская в Трансильвании, писатели которой принимали самое деятельное участие в литературной жизни Румынии; чешская и словацкая, представленные классическими именами своих больших писателей XIX века; польская, с центрами в Кракове и Львове. Все эти литературы — включая литературу на немецком языке, к которому обращались нередко и писатели не немецкого происхождения, — в конце века переживают бурный подъем, обусловленный развитием национально-освободительного движения, направленного против старой Габсбургской империи. В любой из этих литератур действуют и охранительные силы, связанные с кругами, стоящими на страже интересов империи. Именно в австрийской, немецкоязычной литературе эти охранительные силы особенно значительны и активны, а вместе с ними именно в ней заметно с особой ясностью и действие начинающихся процессов разложения буржуазной культуры Средней Европы, вступающей в период империализма. Ярко выражены они в жизни ее крупнейшего центра — Вены, этого Парижа Средней Европы, как называли ее в те далекие годы. Вена, административный и культурный центр империи, ненавидимая за это народами, еще томящимися под ее игом, восхваляемая официальными пиитами Габсбургов и обожаемая самими венцами, вмещала в себе к исходу века противоречия распадавшейся империи — и ее застойную власть, воплощенную в дряхлевшем императоре Франце-Иосифе, и бурную артистическую жизнь, кипевшую в литературных кафе, театрах, художнических ателье. Развиваясь в тесной связи с немецкой литературой конца XIX века, в Вене на рубеже 80-х и 90-х годов выступает группа писателей, охотно называющих себя представителями «современной» литературы («moderne» Literatur). В русской критике начала века, использовавшей этот термин, эти венские писатели, как и многие другие европейские их современники, стали называться «модернистами». Среди венских модернистов быстро заняли наиболее заметное место критик и романист Герман Бар, много писавший о модернистском искусстве, поэт-эстет Гуго фон Гофмансталь, Петер Альтенберг — тонкий эссеист и мастер малого жанра, автор книг, проникнутых очарованием Вены, и молодой венский врач Артур Шницлер, выступивший в 1893 году с книгой одноактных пьес «Анатоль». Книге Шницлера было предпослано изящное стихотворение Гофмансталя, в котором искусство Шницлера прославлялось как искусство изображать «комедию жизни», будто некий театр марионеток. На первый взгляд столь близкое соседство эстета Гофмансталя, с его претензией на аристократизм, с гораздо более обыденным и демократичным Шницлером кажется несколько странным. Но на деле венские модернисты были довольно тесно связаны общим двойственным отношением к буржуазному обществу — они делали вид, что свободны от него, но были в действительности его художниками, его поэтами; общим отношением к искусству, которое воспринималось ими как их высокое призвание, поднимавшее их над бюргером, и как тонкая духовная забава, прекрасная игра, увлекшись которой можно забыть о житейской прозе; связывало их и смутное ощущение тревоги за весь этот старый мир, детьми которого были и они сами. Печать обреченности, лежавшая на всей австрийской действительности в конце XIX века, уже падала и на их творческие пути.
Хотя и связанные на первых порах своей деятельности, венские модернисты были все же различны как художники, и пути их разошлись. Вар быстро утерял свою роль их наставника, которую он играл в 90-х годах, и углубился в деятельность литературного критика. Альтенберг замкнулся в работе над своими немногословными миниатюрами, шлифуя и доводя до высокого совершенства свой лаконический, полный намеков и недоговоренностей стиль, примечательный музыкальностью и искусством пауз, — в своем роде шедевр модернистской прозы 90 — 900-х годов. Гофмансталь, не без влияния эстетского кружка, возглавленного немецким поэтом Стефаном Георге, вырабатывал особый, «аристократический» стиль, представленный в его стихотворных символических драмах, в которых он проявил в большей мере, чем другие венцы, наклонность к символизму, к мистике. Шницлер, с самого начала чуждый и формальных исканий Альтенберга, и аристократических претензий Гофмансталя, в основном остался верен той манере, которая наметилась в его первых книгах и была близка к исканиям немецких натуралистов — А. Гольца, Шлафа, Зудермана, Гауптмана. Этому в значительной мере способствовала постоянная работа Шницлера для венской сцены, требовавшая от автора текста, в доступной для зрителя форме воспроизводящего те эпизоды повседневной австрийской жизни, которые были в центре внимания Шницлера-драматурга, и не пригодного для трагического театра марионеток или для символистской драматургии, излюбленной Гофмансталем.
Здесь уместно оговорить то обстоятельство, что в противоположность деятельности мюнхенской группы натуралистов, добросовестно и бездарно копировавших Золя, натуралисты берлинской группы, и прежде всего Г. Гауптман, сыграли в немецкой литературе конца XIX века роль положительную. По существу, под названием натурализма в те годы в немецкой литературе прокладывала себе путь группа писателей реалистического склада, в дальнейшем отказавшаяся от своих натуралистических взглядов (Гауптман, Зудерман); Шницлер был близок именно к этой группе. Нельзя не признать и нельзя не заметить того значения, которое он имел в развитии реалистических тенденций австрийской литературы на рубеже веков. Вскоре Шницлера поддержал Якоб Вассерман — другой австрийский писатель начала века. Намеченную ими линию без труда можно увидеть в новеллах и повестях С. Цвейга при всем том, что этот писатель был тоньше и своеобразнее как мастер слова, обладал несравненно большим кругозором.
Таким образом, представляется возможным говорить о Шницлере как о писателе, входящем в орбиту критического реализма того времени, хотя во многих его произведениях весьма сильна и модернистская тенденция, постоянно ограничивающая кругозор художника душным мирком бюргерской интеллигенции, и дурные влияния общенемецкой развлекательной литературы, сказывающиеся в сентиментальном мещанском духе, иногда заметном в повестях и пьесах Шницлера.
Однако, как мы это увидим, в ряде произведений Шницлер поднимался до создания образов обобщенных, до тем довольно острых, до заключений довольно резких, до мастерства, заслуживающего наше признание.
Итак, первая книга Шницлера, снискавшая ему известность, — книга одноактных пьес или, вернее, диалогов «Анатоль», которую немецкие исследователи возводят к французским прототипам такого рода и прежде всего — к диалогам Жип[1], второстепенной французской писательницы, модной в Берлине и особенно в Вене в конце века. Именно Жип ввела в моду небольшие, быстрые сценические этюды, в которых билась схваченная бойким пером жизнь парижской богемы: диалогам Жип была присуща характерная пряная атмосфера блестящего легкомыслия, изящной эротики, скользящей по краю пошлости, но не переходящей эту грань, претензия на некую поверхностную философичность, отражавшую увлечение модными в конце века идеалистическими этическими и философскими концепциями. Действительно, это и атмосфера «Анатоля» с поправкой на венские реалии: вместо Гранд-Опера для его мирка Олимпом оказывается венский Бургтеатр, вместо гризеток и мидинеток — венские девицы. Анатоль и его друг восхищаются человеческими и специально женскими достоинствами бравых «венских девушек», «девушек из предместья» — в представлении Анатоля и его наперсника это и есть народ, — выделяющихся на фоне венского полусвета, в котором матрону не отличишь от кокотки, а офицер может оказаться шулером. Но сила «Анатоля» в самом образе этого молодого человека.
Шницлеру удалось создать тип венского декадента, одновременно претенциозного и провинциального, невольно раскрывающего мертвечину и пошлость декадентского взгляда на жизнь и человеческие отношения. Надо полагать, самому Шницлеру его герой в те годы еще казался изящным и импозантным, но, независимо от писателя, улики, собранные наблюдательностью Шницлера, были убийственны для Анатоля и его друга. Этот венский вариант Дориана Грея, отличавшийся от своего английского собрата настолько же, насколько Вена отличалась от суровой и мрачной столицы островной империи, а сам Шницлер — от О. Уайльда, объективно оказывался жалок и смешон.
Одноактные пьесы Шницлера были насыщены живым внутренним психологическим действием; они и сейчас читаются легко, содержат в себе богатый психологический игровой материал. Талант писателя, стремящегося проникнуть в глубины человеческого сознания, понять и изобразить сложные душевные движения, сказался уже в «Анатоле» вместе с даром тонкого сатирика, заявившим о себе, может быть, еще и без воли автора.
В других пьесах, которые последовали за «Анатолем», конфликты австрийской жизни проступили острее и глубже. В пьесе «Игра в любовь» (1896) юный прожигатель жизни Фриц — нечто очень близкое к Анатолю — гибнет на дуэли от руки обманутого мужа, смерть его, в свою очередь, становится источником неизлечимого горя для скромной девушки Кристины, обольщенной Фрицем: декадентская игра в жизнь приводит к сдвоенному несчастью, душевная пустота Фрица оказывается качеством, опасным для других людей. Еще определеннее критическая линия намечена в пьесе «Дичь» (1897), где Шницлер рискнул выступить против нравов австрийского офицерства, не щадящего ради своих предрассудков чувства и жизнь «штатских людей». Образ обер-лейтенанта Каринского, нагло преследующего своими ухаживаниями молодую актрису Анну Ридель и убивающего ее заступника, который задел офицерскую честь Каринского, — сильный обличительный портрет жестокого и заносчивого солдафона, терроризирующего окружающих и гордого своими сословными привилегиями. В условиях усиливающегося культа военщины в Австро-Венгрии 90-х годов эта сатира на военщину, начавшая целую важную линию в творчестве Шницлера, была и смелой и своевременной. Шницлер подвергся преследованиям и оскорблениям со стороны обиженных военных кругов. Он проявил, однако, достаточно мужества, чтоб сохранить свою позицию, и этим заслужил уважение в демократических кругах австрийской интеллигенции.
В 90-х годах полностью развернулось и искусство Шницлера-новеллиста. В 1892 году напечатана его новелла «Смерть», За ней последовали «Прощание» (1895), «Жена мудреца» (1896), «Мертвые молчат» (1897) и ряд других, не вошедших в настоящую книгу. В новеллах 90-х годов сложился в целом уже мало изменявшийся круг тем Шницлера-прозаика, особенности его прозы.
Говоря о малых формах прозы Шницлера, надо иметь в виду их разнообразие. В настоящем сборнике оно представлено достаточно широко. Тут и собственно новеллистика Шницлера — именно к этому жанру могут быть отнесены «Прощание» или «Мертвые молчат»; здесь и поэтическая легенда «Пастушья свирель»; наконец, тут и более значительные по охвату действительности полотна вроде. «Берты Гарлан» или «Доктора Греслера». Их можно, на наш взгляд, назвать повестями Шницлера. Его романы не вошли в эту книгу. Неутомимое разнообразие Шницлера-прозаика, богатство художественных средств, в которых проявился его талант, должны быть оценены как выражение постоянных творческих исканий писателя.
Проблематику своих новелл Шницлер черпает прежде всего из окружающей его жизни, предпочтительно описывая Вену, которую он так любит. Образы Вены, зарождаясь в его новелле 90-х годов, проходят затем через все его творчество — это и великолепная Вена дворцовых кварталов, воплощение той «Аустриа Феликс», той золотой эры империи, которая застроила город праздничными барочными зданиями; это и Вена богатых буржуазных кварталов с бидермайеровскими бюргерскими квартирами, где обстановка отталкивает своей безвкусной роскошью; это и Вена мансард и мастерских, где живет любимая Шницлером венская богема — музыканты, художники, литераторы; это, наконец, и Вена предместий, где обитают не только веселые и милые «венские девушки», музы шницлеровских героев, но и страшные, погибшие существа, сброшенные на самое дно большого города. Шницлер стал подлинным и проникновенным поэтом Вены во всех оттенках ее жизни, ее архитектуры, ее природы. Он создал образ Вены как образ высокохудожественный, напоминающий о Париже Бальзака и Золя (влияние последнего чувствуется у Шницлера нередко), о Лондоне Диккенса; Вена не просто фон произведений Шницлера: это самый любимый герой, прекрасный и полный жизни, когда уже мертвы или готовятся к смерти люди, о горькой участи которых рассказывает Шницлер. В этом сложном многоярусном мире разыгрываются душевные драмы героев Шницлера, нервных, легко возбудимых, жадно любящих жизнь людей. Самое интересное в них для Шницлера — это сложная смена их чувств и переживаний, оттенки эмоций, которые он умеет передать мастерски, что видно, например, по новелле «Прощание». В ней ожидание любовника, томимого жаждой свидания с любимой женщиной, становится предметом самого внимательного и искусного описания, прослеживается минута за минутой, становится почти манией, наваждением, которое гонит молодого человека прочь из дому, прокладывает ему путь туда, где умирает любимая. Он ждал любовного свидания, а встретился лицом к лицу со смертью. Эта тема смерти, подстерегающей человека в самую неожиданную минуту, смерти, которая всегда крадется бок о бок с человеком, оказывается его невидимой тенью, пока эта тень не восторжествует над живым телом, отбрасывающим ее, — характерная шницлеровская тема.
Мы не можем не видеть в ней отражение декадентского культа смерти, который прорвался в творчестве Шницлера и остался в нем как мрачная печать безвременья, иногда отмечающая собою самые светлые произведения писателя. Нюанс, связывающий тему жизни — тему ожидания любви — с властной темой смерти в рассказе «Прощание», почти неуловим, и Шницлер мастерски растушевал все переходы от близости любовного экстаза, к которому готов любовник, ждущий свидания, к страху смерти, сковывающему его. Еще сильнее тема умирания, стремление вжиться в психику человека, находящегося на пороге смерти, раскрывается в новелле «Смерть»; ее можно рассматривать как сложный психологический этюд, задача которого — коснуться потаенных глубин человеческой души, познать и описать то, о чем не смели говорить другие художники. Смерть врывается и в новеллу о двух влюбленных «Мертвые молчат» — уже как преступление, совершаемое из самых низких побуждений. Но Шницлер нашел нужным наказать его, проведя Эмму не только через преступление, которое она совершает, но и через признание в содеянном. В этой новелле писатель описывает тройной пароксизм страстей, разрывающих душу Эммы, — любовь к Францу, припадок животного страха, толкнувший ее на бегство or погибающего возлюбленного, и неизбывный ужас перед самой собой, перед тем, что она сделала.
В новелле «Мертвые молчат» усиливается, чтобы звучать в дальнейшем постоянно, тема нераскрываемой и непостижимой тайны человеческой души. Как могла безумно влюбленная женщина бросить без всякой помощи того, в чьих объятиях она была только что счастлива? Что она почувствует, когда увидит свою семью за мирным семейным ужином, когда она должна будет сказать «спокойной ночи» своему ребенку и мужу и услыхать от них то же пожелание? Если она все же признается мужу в своем преступлении, почему она не смогла задушить в себе страх, когда Франца, быть может, удалось бы еще спасти? Что движет человеком в переживаемые им роковые мгновения, когда ломается вся его жизнь, так как некие темные силы побеждают в нем рассудок и воспитание? На все эти вопросы Шницлер не умеет дать ответа, да, пожалуй, и не ищет его. Он только с почти врачебной точностью — недаром он был врачом по образованию — изображает эти роковые порывы страстей, показывает бездну, готовую раскрыться, как он думает, в любом человеке. Именно отсюда в дальнейшем возник интерес Шницлера к учению З. Фрейда.
Несколько особняком стоит новелла «Пастушья свирель». Однако ее условный исторический колорит не должен никого вводить в заблуждение — это все та же современность с ее коллизиями смерти и страсти, с ее необъяснимыми и загадочными законами жизни человеческой души, разгадать которые не может и самый мудрый и добрый человек, ставший причиной стольких бед и несчастий женщины, которую он искренне любил. Если, при чтении новелл 90-х годов, на одном полюсе накапливаются впечатления от картин австрийской жизни и запоминается мысль Шницлера о лживости и фальши, царящих в этой жизни, то на другом полюсе впечатлений очерчивается отчетливая мысль о непознаваемости и неизведанности темного мира страстей, якобы управляющего человеком и действующего по своим неведомым и страшным законам, о тайнах мира, где властвуют инстинкты, а не разум.
Так спорили в Шницлере художник-реалист, эпикуреец, неутомимый наблюдатель австрийской жизни, влюбленный в Вену, в хорошую музыку, в красивых женщин, в добрых и благородных людей, — и Шницлер, подвластный зовам и веяниям декадентского искусства. На рубеже XIX и XX веков и в начале нового столетия социальная направленность, а с нею и реализм, казалось, заметно усилились в его творчестве. В 1899 году Шницлер печатает одну из самых талантливых своих драм — «Зеленого Какаду», в которой в острой гротескной манере изображено французское аристократическое общество, бурно и болезненно веселящееся в час приближения своей гибели. Действие пьесы, в которой светские дамы и господа разыгрывают роль персонажей парижского дна, происходит в день взятия Бастилии, и горсть экзальтированных, взволнованных своей забавой аристократов выглядит особенно драматически перед лицом победоносного народа, готового раздавить своих жалких, хотя и надменных противников. Вслед за этим он пишет новеллу «Лейтенант Густль» (1900), в которой создает четкие сатирические зарисовки жизни австрийской военщины, той самой, которая так любила блистать на плац-парадах старой Вены и задирать «штафирок», а вместе с тем торговала мобилизационными планами империи и обкрадывала солдатские пайки и полковые кассы. «Лейтенант Густль», несомненно, один из шедевров Шницлера и одно из блестящих произведений мирового новеллистического искусства на рубеже веков, обращенное всем своим пониманием задачи изображения человека в будущее — в литературу XX века.
Если в «Анатоле» и других одноактных пьесах Шницлер создал образец пьесы-диалога, то «Лейтенант Густль» — образец новеллы-монолога. Вся история злосчастного лейтенанта, переходящего от самого безоблачного настроения к мысли о необходимости убить себя, а затем вновь возвращающегося к прелестям столичной службы с пирожками и кофе, с певичками и товарищескими попойками, развернута как один огромный монолог, вмещающий не только чувства лейтенанта, но и его впечатления от театра, от ночной Вены, от нежного утра, приходящего на смену ночи, которую Густль готов был считать последней в своем бытии.
Множество зрительных образов, различные гаммы настроений, сложнейшие переходы от одного психического состояния к другому представлены в этом монологе с блеском подлинного литературного мастерства, с огромной жизненной правдой. Картины жизни и душевные состояния переданы в рассказе Шницлера словами, свойственными светскому шалопаю, каким был его лейтенант Густль; это придает монологу Густля особую остроту и достоверность. Знакомясь с офицерами Шницлера и вспоминая их облики в его пьесах, читатель не может отделаться от мысли о том, что у этих же господ отбывает свою действительную службу незадачливый бессмертный Швейк.
Критическое изображение австрийского общества, затхлой провинции, лицемерия, господствующего в бюргерской среде, заметно усиливается в большой повести «Фрау Берта Гарлан» (1900), переделанной впоследствии в пьесу, и в новелле «Смерть холостяка» (1907), насмешливо разоблачающей тайны австрийских бюргерских семейств, внешне столь респектабельных. В повести «Фрау Берта Гарлан» углубляется и мастерство Шницлера-психолога: история женской судьбы, рассказанная в атом произведении, заставляет вспомнить о «Госпоже Бовари» Флобера и особенно о психологических новеллах Мопассана. Нюансировка психологических оттенков, импрессионистическая живопись — зарисовки природы и сцен городской жизни — связывают «Берту Гарлан» с другой повестью зрелого Шницлера — «Доктор Греслер, курортный врач» (1917), примечательной законченным образом эгоиста, самодовольного обывателя, напоминающего персонажи Музиля и Броха. Однако и в нем, полагающем, что он властен над собой, торжествуют сложные законы инстинкта, даже самому ему — врачу — неясные. И у Греслера и у Берты Гарлан, у этих обыкновенных современников Шницлера, есть свои душевные тайны, острые, делающие их жизни значительными.
В 1908 году выходит в свет роман «Путь на волю», интересный широким ироническим изображением космополитического венского полусвета с его сомнительными вельможами и несомненными авантюристами, с его легко доступными дамами и интеллигентными девицами, тоскующими по настоящему чувству, которое так и не приходит. Шницлер смело выступает в этом романе против традиционного венского антисемитизма, зовет к подлинному свободомыслию, для него не существует националистических предрассудков — ни антисемитских, ни сионистских, насаждением которых занимались в австрийской литературе тех лет такие писатели, как М. Нордау и М. Брод. Шницлер, еврей по национальности, но австриец по своему мироощущению, писатель, страстно влюбленный в свою Вену и со все большей тревогой думавший о будущем австрийского народа, занял в этом романе позиции обличителя реакционных теорий и нетерпимости, специфической для венской знати и для тянувшегося за нею полусвета. Обличительная линия в творчестве Шницлера, постепенно наметившаяся в первые годы XX века, особенно остро сказалась в рассказе «Убийца» (1910), повествующем о некоем юном негодяе, «докторе прав», хладнокровно и подло устраняющем свою возлюбленную, поскольку она мешала его женитьбе на богатой наследнице. Всесильная власть гульдена, о которой все чаще и все настойчивее говорил писатель, оказывается здесь единственной ценностью, признаваемой преступником-юристом, защитником интересов и прав общества, его воспитавшего.
И вместе с тем все отчетливее и настойчивее в новеллах и пьесах Шницлера звучит тема всесильной темной власти инстинкта, страсти, перед которой смолкает голос рассудка, все определеннее, наряду с трагическими эпизодами подлинной жизни, слышится проповедь обращения к искусству, как утешительному обману. В пьесе «Покрывало Беатрисы» (1900) мы вновь оказываемся в некоем условном ренессансном прошлом, в котором движутся, по существу, те же австрийские буржуазии, знакомые нам по новеллам и повестям писателя, но загримированные в духе того представления о Ренессансе, как об эпохе сверхлюдей, которое создал швейцарский историк Я. Буркхардт, весьма популярный в австрийской литературной среде. В серии шаловливых сценок «Хоровод» (1900) человеческие чувства, находившие в Шницлере порою такого внимательного и умного исследователя, оборачиваются похотью, которая подчиняет себе весь мир от солдата и горничной до магната и светской дамы — все они жрецы и жрицы культа чувственности, участники хоровода страстей, воспетых в этих изящных и чуть-чуть отдающих пошлостью сценках.
Начиная с 10-х годов чувствуется, как все больше увлекается Шницлер Фрейдом. Учение венского психиатра о психоанализе, методика исследования душевной жизни человека, предложенная Фрейдом, его объяснение сложных переживаний, значение инстинкта в жизни человека — все это не могло не увлечь Шницлера с его страстью к исследованию психологии, с его интересом к патологии, усилившимся у позднего Шницлера. Однако, как и многих других писателей XX века, встреча с Фрейдом не обогатила художника. В его последней новелле «Сон» навязчиво звучат фрейдистские мотивы, затемняя и огрубляя обычный для Шницлера тонкий анализ движений человеческой души.
В повести «Фрау Беата и ее сын» (1913) трагический инцест изображен так, что, несмотря на внешний драматизм, чувствуется погоня за сенсационно эротическим сюжетом, как и в повести «Возвращение Казановы» (1918), представляющей в нашем сборнике позднего Шницлера. Целая вечность отделяет эту изящную повесть от ранних новелл Шницлера, и имя этой вечности — первая мировая война. Шницлер перенес ее тяжело; ему довелось увидеть поражение и развал старой Австрии, к которой он — при всем своем критическом отношении к ней — привык. Шницлер стал свидетелем того, как его любимица Вена превращалась в запущенное обиталище голодных и больных людей, а затем, после периода глубокого упадка, возвысилась едва до положения провинциальной столицы, из которой бежали актеры, знаменитые врачи, модные куртизанки и светские снобы — общество, так часто фигурирующее в новеллах и пьесах молодого Шницлера. Старая Вена, блистательная столица дунайской монархии, породившая Шницлера и им так любовно описанная, канула в вечность, по существу столь же отдаленную от Шницлера, как и тот поздний восемнадцатый век, к изображению которого он обратился в «Возвращении Казановы». Выписывая итальянские пейзажи и картины венецианской жизни, тщательно и изящно воспроизводя своим безупречным немецким языком, уже чуть старомодным для 1918 года, все, что он мог собрать о жизни и внешности очаровательного шевалье де Сенгаль, Шницлер отдыхал душой на жеманных и прелестных образах минувшего века, столь неуместных и странных в голодной и разгромленной Австрии 1918 года. Это придает его рассказу об одном из последних любовных приключений доблестного кавалера особую терпкость. Властно и порою навязчиво, с трагической откровенностью возникает в этой повести тема беспощадной старости, изуродовавшей черты Казановы и превратившей его в карикатуру на того полного сил авантюриста и неутомимого любовника, которому не приходилось прибегать к хитростям, чтобы добиться взаимности. Отметим, что и С. Цвейг проявил вскоре интерес к фигуре Казановы, сделав его героем одного из своих портретных эссе. Впрочем, Казанова Шницлера обдуман глубже и описан эффектнее, чем Казанова Цвейга. Шницлер искусно передал аромат эпохи, ввел интересный мотив острого поединка мысли между Казановой и ученой красавицей, которая стала его невольной добычей. Да, «Возвращение Казановы» повесть, пронизанная жгучей тоской по молодости, по ушедшей жизни, это горестное признание в старости, в банкротстве, в душевной гибели. Поздний Казанова, выпрашивающий местечко у Венецианской республики и готовый на подлость ради горсти золотых, — это жалкая пародия на былого всесильного, блистательного Казанову, у которого даже подлые поступки выглядели как элегантные эскапады.
Послевоенные произведения стареющего Шницлера — повести «Фрейлейн Эльза» (1924) и «Тереза» (1928), с нескрываемой жалостью и любовью рассказывающая об участи обедневшей и соблазненной офицерской дочери, девушки из хорошей венской семьи, раздавленной жизнью, так же как и новелла «Сон» (1926), уже не представляют интереса в сравнении с порою его расцвета. Шницлер пережил падение старой Австро-Венгрии, но как писатель он завершил свой путь, по существу, рассказом о Казанове, полном пылких воспоминаний и сожалений о невозвратно канувшей молодости.
Завершая краткий очерк творчества Артура Шницлера, надо представить себе общее направление эволюции австрийской литературы от 90-х годов, когда выступил Шницлер, и до 1931 года, когда умолк его уже заметно ослабевший голос. За эти сорок лет австрийская литература, включая писателей, живших не на немецких территориях империи, но писавших по-немецки, прошла большой и значительный путь. В конце века — накануне прихода Шницлера и его современников — это была одна из периферийных литератур Европы, после недолгого романтического взлета ничем себя не проявившая. Тихая прелесть новелл А. Штифтера, сочные бытовые зарисовки Анценгрубера, поучительные сельские истории Розеггера, при всем том, что это произведения весьма различного художественного достоинства, все же составляли некий провинциальный уровень (за исключением Штифтера). Вот этот провинциализм и был преодолен в 90-х и 900-х годах группой писателей, тоже очень различных по идейным и художественным тенденциям, но в целом поднявших литературу Австрии до общеевропейского уровня «конца века». Здесь видна и нарастающая реалистическая тенденция, в которой именно Шницлер как драматург и новеллист играет, бесспорно, заметную роль. Уже надвигаются грозные сроки краха дунайской империи, а вместе с ними и долгие годы раздумий о том, что же, собственно, произошло и где место австрийского писателя в той новой Европе, которая медленно поправляется после кровавой годины первой мировой войны и ищет революционных путей, потрясенная событиями Октябрьской революции. Как ни старомоден Шницлер в ряду с художниками так называемой пражской школы — блестящими австрийскими экспрессионистами — Верфелем, Мейринком, как ни далек он от потрясающей искренности и мудрости Рильке и Рота и от точности, с которой анатомировали душу и мозг современника Музиль и Брох, все же в общем движении австрийской литературы в русло литературы мировой, в которую она вновь входит своими большими писателями XX века, есть и вклад доброго, иронического, любившего жизнь и свою Австрию доктора Артура Шницлера.
Цветы
(Перевод В. Лях-Ионовой)
Весь день до вечера я бродил по улицам, и надо мной кружились легкие снежные хлопья, медленно опускаясь на землю. Теперь я дома, на столе горит лампа и лежат книги, дымится сигара, и я мог бы чувствовать себя так хорошо и уютно... Но нет, я неотступно думаю об одном и том же.
Разве она не умерла для меня уже давно?.. Больше того, разве не стала для меня, как думал я с детской злостью обманутого, «хуже мертвой»? Но теперь, когда я знаю, что она не
Конечно, мне было очень грустно, когда я обнаружил ее измену... но сколько всего примешалось к этому чувству! Ярость, внезапная ненависть, отвращение к жизни — и, о да, конечно, оскорбленное самолюбие. Страдание пришло лишь позже. И вот тогда-то появилось утешение, ставшее для меня благодеянием: я понял, что и сама она тоже страдает. Они все еще у меня, я могу в любую минуту перечесть их, эти письма. Письма, которые молили о прощении, плакали, заклинали! И я все еще вижу ее на углу улицы в темном английском платье и маленькой соломенной шляпе. Когда я вышел в сумерках из ворот дома... она смотрела мне вслед... Я помню и о том последнем свидании, когда она стояла передо мной и удивленно смотрела на меня большими глазами, ее круглое детское лицо было в эту минуту таким бледным и печальным... Я не подал ей руки, когда она уходила, уходила в последний раз. Я провожал ее взглядом до самого угла. Потом она исчезла... навсегда. Теперь она уже не может вернуться...
Я узнал об этом совершенно случайно. В неведении я мог провести еще недели, месяцы. Утром я встретил ее дядю, которого не видел, вероятно, уже целый год — он лишь изредка бывал в Вене. Раньше я встречался с ним всего раза два. Впервые — три года назад на собрании любителей игры в кегли, куда пришла и она со своей матерью. И потом летом, когда я был с друзьями в Пратере[2], в кафе «Чарда». За столом возле нас сидел в компании двух или трех приятелей ее дядя, слегка навеселе, и пил за мое здоровье. А прежде чем уйти из сада, он подошел ко мне и сообщил под большим секретом, что его племянница влюблена в меня.
И в полуопьянении это показалось мне таким странным и забавным, почти необычайным: старик рассказал здесь под звуки цимбал и певучих скрипок о том, что я так хорошо знал, рассказал мне, еще ощущавшему на губах аромат ее последнего поцелуя!..
И вот, сегодня утром!
Я едва не прошел мимо него. Я спросил о племяннице скорее из вежливости, нежели из любопытства... Я ничего больше не знал о ней. Давно уже не было писем, только цветы она посылала регулярно — в память об одном из наших счастливейших дней. Они приходили аккуратно раз в месяц. Никакой записки, ни строчки, безмолвные, скромные цветы... А когда я спросил о ней старика, тот очень удивился. «Разве вы не знаете, что бедная девочка неделю назад замерла?» Я застыл на месте. Тогда он рассказал более подробно. Оказывается, она давно уже чувствовала себя плохо, но слегла всего за несколько дней до смерти... «Чем же она была больна?» — «Душевная болезнь... Малокровие... Врачи никогда не могут определить точно... » Обессиленный, словно после тяжкого труда, я долго еще стоял там, где меня оставил старик. И сейчас у меня такое ощущение, будто сегодняшний день закончил какую-то главу моей жизни. Но почему? Почему? Ведь это меня нисколько не касается. Я ничего больше не чувствовал к ней, едва помнил.
Оттого, что я все это записал, мне стало легче, я успокоился!.. Я начинаю ощущать уют своего дома. Бесполезно и мучительно думать об этом... Наверное, есть на свете человек, у которого сейчас больше оснований горевать, чем у меня.
Я отправился на прогулку. Ясный зимний день. Небо такое бледное, такое холодное, такое далекое... А я очень спокоен. Старик, которого я встретил вчера... Мне кажется, это было много недель тому назад. Думая о ней, я рисую себе ее облик в резких, отчетливых очертаниях. Не хватает только одного — злобы, которая до самого последнего времени примешивалась к моим воспоминаниям. Отчетливо представить себе, что она ушла из жизни навсегда, что она лежит в гробу, что ее похоронили, я просто не могу... Никакой боли. Окружающий мир словно стал сегодня более тихим. В какой-то момент я познал, что нет вообще ни радости, ни страданий; существуют лишь гримасы веселья и печали; мы смеемся и плачем, привлекая к участию в этом свое сердце. Я мог бы сейчас засесть за очень серьезные книги и читать, постигая всю их мудрость. Или мог бы подойти к старым картинам, которые раньше не производили на меня никакого впечатления, и теперь мне открылась бы их таинственная красота... И когда я думаю о некоторых дорогих мне людях, которые умерли, сердце не сжимается, как обычно, — смерть стала чем-то дружелюбным, она среди нас и не намерена причинить нам никакого зла.
На улицах снег, глубокий, чистый снег. Ко мне пришла крошка Гретель и заявила, что нужно же наконец покататься на санках. И вот мы уже за городом и под звон бубенцов все быстрее и быстрее мчимся по блестящей укатанной дороге среди белых, сверкающих холмов, а высоко над нами — бледно-серое небо. Прислонясь к моему плечу, Гретель счастливыми глазами смотрела на расстилавшуюся перед нами дорогу. Мы зашли в маленький ресторанчик, знакомый нам еще с лета, когда он утопал в густой зелени. Теперь он казался совсем другим — одиноким и таким оторванным от всего остального мира, точно мы набрели на него впервые. И топившаяся в зале печь пылала так сильно, что стол пришлось далеко отодвинуть, потому что левая щека и ухо малютки Гретель стали совсем красными. Я должен был поцеловать другую, бледную щечку.
А потом обратный путь уже в сумерках. Как тесно прижалась ко мне Гретель! Она взяла мои руки в свои и сказала: сегодня ты наконец снова мой. Так, не мудрствуя, она нашла верное слово, и это меня очень обрадовало. Быть может, и терпкий морозный воздух расковал мои чувства, потому что мне стало свободнее и легче, чем во все последние дни.
Недавно, когда я лежал после обеда на диване, в полусне, мне снова пришла в голову странная мысль. Я показался себе холодным и жестоким. Человеком, который без слез, без каких бы то ни было чувств стоит у могилы, куда опустили любимое существо. Человеком, который стал так жесток, что даже ужас перед смертью юного существа не может его смягчить... Да, непримиримость — вот что это такое...
Прошло, совсем прошло! Жизнь, удовольствия и немножко любви гонят прочь нелепые мысли. Я снова часто бываю на людях. Я люблю их, они безобидны, болтают о разных веселых вещах. А Гретель милое, нежное дитя, красивее всего она бывает, когда стоит у меня в комнате в часы пополудни в оконной нише и солнечные лучи золотят ее белокурую головку.
Сегодня случилось нечто странное... Сегодня день, когда она неизменно посылала мне цветы... И цветы пришли опять, словно... словно ничего не изменилось. Их доставила утром почта в белой длинной, узкой картонке. Было совсем еще рано, и я не успел стряхнуть с себя сон. И только собираясь уже открыть коробку, совершенно пришел в себя... Я даже испугался... Красиво перевязанные тонкой золотой ниткой, лежали гвоздики и фиалки... Лежали как в гробу. А когда я взял цветы в руки, дрожь пронизала сердце — я знаю, почему получил их и сегодня. Когда здоровье ее ухудшилось и она почувствовала уже, вероятно, приближение смерти, то все-таки сделала обычный заказ в цветочной лавке, чтобы я и впредь ощущал ее нежность. Конечно, только так и можно объяснить эту посылку — как нечто совершенно естественное, даже трогательное, быть может... И все же, когда я держал эти цветы, которые, казалось, дрожат и склоняют головки, они снова, вопреки рассудку и воле, показались мне чем-то призрачным, словно пришли от нее, словно это ее привет... точно и теперь, уже мертвая, она все еще хотела сказать мне о своей любви, своей запоздалой верности. Ах, смерть непостижима, нам никогда ее не понять, и каждый человек действительно мертв лишь тогда, когда умерли все те, кто его знал... Я взял сегодня цветы бережнее, чем обычно, словно мог причинить им боль грубым прикосновением... словно нежные их души могли тихо застонать. И теперь, когда они передо мной на письменном столе в узком зеленоватом бокале, мне кажется, они склоняют лепестки с печальной благодарностью. В их аромате вся боль бесполезной тоски, и я думаю, они могли бы мне о чем-то рассказать, если бы мы понимали язык всего живого, а не только всего говорящего.
Я не позволю обманывать себя. Это цветы, только цветы. Привет из потустороннего мира. Не призыв, нет, не призыв из могилы. Это цветы, и какая-нибудь продавщица совершенно механически связала их вместе и, подстелив немного ваты, положила в белую коробку, а потом сдала на почту. И вот они здесь — почему же я думаю об этом?
Я много бываю на свежем воздухе, совершаю дальние одинокие прогулки. Находясь среди людей, я не чувствую подлинной связи с ними. Все нити обрываются. Я замечаю это и тогда, когда в комнате у меня сидит милая белокурая девушка и болтает о том о сем... в сущности, даже не знаю о чем. Потому что когда она уходит, то становится сразу, в первую же минуту, такой далекой, словно людской поток мгновенно унес ее с собой навсегда, словно она исчезла бесследно. Если бы она больше не пришла, я, наверное, не удивился бы.
Цветы стоят в узком, отсвечивающем зелеными огоньками бокале, их стебли покоятся в воде, и комната полна их ароматом. Они все еще благоухают, хотя уже целую неделю здесь, у меня, и медленно увядают.
И я начинаю верить всякому вздору, который высмеивал прежде; верю в способность человека говорить с глазу на глаз с природой... верю, что можно ждать ответа, обращаясь к облаку, родникам, потому что я неотступно смотрю на эти цветы и жду, что они заговорят... Ах, нет, ведь я же знаю, они говорят всегда... и сейчас тоже... они непрестанно говорят и стонут, и я почти уже понимаю их...
Как хорошо, что суровая зима идет к концу. В воздухе уже чувствуется приближение весны. Дни проходят как-то странно. Я живу своей обычной жизнью, и все же иногда у меня такое чувство, будто все вокруг окутано неясной дымкой. Все, происходившее еще вчера, расплывается в тумане, а то, что было несколько дней назад, представляется каким-то странным сном.
Когда Гретель уходит, особенно, когда я не вижу ее несколько дней, мне кажется, что это полузабытая история. Гретель всегда приходит словно из бесконечного далека! Правда, потом, когда она начинает болтать, все быстро становится на свое место и я опять обретаю ясное ощущение действительности. И слова тогда кажутся слишком громкими, а краски слишком яркими, и подобно тому, как эта милая девочка, едва оставив меня, вдруг отодвигается куда-то вдаль, так же внезапно я ощущаю вдруг ее жаркую близость. Если прежде во мне оставались отзвук и отражение светлых минут, то теперь все затихает и гаснет сразу, как в темном гроте. А потом я остаюсь один с моими цветами. Они уже увяли, совсем увяли. И нет больше аромата.
До сих пор Гретель не замечала их. Сегодня впервые она посмотрела на них долгим взглядом. Казалось, она хочет о чем-то спросить меня. И вдруг ее словно удержал тайный страх. Не сказав больше ни слова, она быстро попрощалась со мной и ушла.
Они медленно облетают. Я никогда не трогаю их; да они и превратились бы в пыль от прикосновения. Мне невыразимо больно, что они завяли. Не знаю, почему у меня нет сил покончить с нелепым наваждением. Они сводят меня с ума, эти мертвые цветы. Временами я не могу больше выдержать и убегаю из дому. Но меня сразу же тянет назад, я чувствую, что должен вернуться, должен увидеть их. И вот они опять передо мной — в том же зеленом бокале, как я их оставил, усталые и печальные. Вчера вечером я плакал над ними, как плачут на могиле, и совсем не думал о той, что их прислала.
Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, и Гретель тоже чувствует присутствие в моей комнате чего-то призрачного. Она больше не смеется, говорит тише, не тем звонким, веселым голосом, к которому я привык. Правда, я и встречаю ее не так, как прежде. Кроме того, меня мучает постоянный страх, что она все-таки может однажды спросить; а я знаю, что любой вопрос был бы для меня невыносим.
Она часто берет с собой рукоделье и, пока я занят книгами, тихо сидит за столом, вяжет или вышивает, терпеливо ожидая, когда я отложу в сторону книги, встану и подойду к ней, чтобы взять работу у нее из рук. Потом я снимаю зеленый абажур с лампы, у которой она сидит, и комнату заливает мягкий нежный свет. Я не люблю, когда углы тонут в темноте.
Весна! Распахнуто окно. Поздно вечером мы с Гретель смотрели из окна на темную улицу. Воздух был мягкий и теплый. Вдруг на углу, там, в тусклом свете фонаря, появилась тень. Я видел ее и не видел... Я знаю, что не видел ее... Я закрыл глаза и сквозь сомкнутые веки вдруг обрел способность видеть: несчастная стояла там в блеклом свете фонаря, и я с жуткой ясностью увидел ее лицо, словно оно было освещено золотым лучом солнца, увидел большие удивленные глаза на печальном бледном лице... Медленно отошел я от окна и сел за письменный стол. Порыв ветра, ворвавшегося в комнату, колебал пламя свечи.
Я сидел неподвижно, потому что знал, что бедняжка стоит на углу улицы и ждет; и если бы только я осмелился прикоснуться к мертвым цветам, то вынул бы их из бокала и принес ей... Я думал об этом совершенно серьезно, хотя и понимал, что это нелепо. Гретель тоже отошла от окна, постояла минуту за моим креслом, коснулась губами волос. Потом я остался один...
Я смотрел на цветы. Их нет больше, остались одни голые стебли, сухие и жалкие... Они сводят меня с ума, лишают покоя. Вероятно, это заметно, иначе Гретель все же спросила бы когда-нибудь о них. Но и Гретель чувствует то же, что и я, — иногда она убегает, словно в комнате призраки.
Призраки! Да, это они, они! Мертвые притворяются живыми. И если вянущие цветы пахнут тлением, это лишь воспоминание о том времени, когда они цвели и благоухали. Мертвые приходят снова и снова, до тех пор, пока мы о них не забудем. Какое значенье имеет то, что она не может больше говорить, — ведь я могу еще слышать ее! Она не появляется больше, но я могу еще видеть ее! А разве весна за окном, и солнце, заливающее ярким светом ковер, и благоухание свежей сирени, доносящееся из ближнего парка, люди, которые проходят внизу и до которых мне нет дела, разве все это и есть жизнь? Я могу спустить шторы — и солнце мертво. Я не хочу ничего больше знать обо всех этих людях — и они мертвы. Я закрываю окно, аромат сирени не доносится больше ко мне — и весна мертва, Я могущественнее, чем солнце, и люди, и весна. Но могущественнее меня воспоминание, которое приходит, когда хочет, и от которого никуда не убежишь. И эти сухие стебельки в вазе сильнее, чем аромат сирени, сильнее весны.
Я сидел над лепестками, когда вошла Гретель. Никогда еще она не приходила так рано, она редко появлялась здесь до наступления сумерек. Я очень удивился, даже испугался. Несколько секунд она стояла на пороге, и я смотрел на нее, не здороваясь с ней. Потом улыбнулась и подошла ближе. В руке у нее был букет свежих цветов. Не говоря ни слова, Гретель подошла к письменному столу и положила передо мной цветы. И вот она уже потянулась за теми, увядшими, в зеленом бокале. Мне показалось, что меня ударили в сердце, но я не мог ничего сказать... И когда я хочу встать и схватить девушку за руку, она, смеясь, смотрит на меня. В ее высоко поднятой руке увядшие цветы. Она подходит к окну и просто выбрасывает их вниз на улицу. У меня такое чувство, точно я должен последовать за ними, но здесь, прислонясь к подоконнику, лицом ко мне стоит девушка. Ее белокурая головка залита солнцем, теплым, живым... И сирень благоухает. И я смотрю на пустой зеленый бокал на письменном столе. Я не знаю, что со мной. Думаю, мне легче, много легче, чем раньше. Но вот Гретель подходит, берет свой маленький букет и подносит к моему лицу прохладную белую сирень... Какой живительный аромат, мягкий, освежающий! Я хотел бы совсем зарыться лицом в букет. Смеющиеся, белые целующие цветы. И вот призрак исчез. Стоя позади меня, Гретель шаловливо взъерошила мне волосы. «Милый мой дурачок», — сказала она. Знала ли она, что сделала?.. Я взял руки Гретель и поцеловал их.
А вечером мы поехали за город, в весну и только что вернулись домой. Я зажег свечу. Мы много бродили, и Гретель так устала, что задремала в кресле возле печки. Она очень красива, когда улыбается сейчас во сне.
Передо мной в узком зеленом бокале — сирень. Там внизу на улице... нет, нет, их давно уже там нет. Ветер развеял их вместе с пылью.
Прощание
(Перевод Е. Лях-Ионовой)
Альберт ждал уже час. Сердце билось так сильно, что порой казалось, он забывает дышать. Тогда он глубоко втягивал в себя воздух, но не чувствовал облегчения. В сущности, пора бы уже привыкнуть, ведь каждый раз повторялось одно и то же. Ждать приходилось всегда — час, два, три... и как часто — напрасно. И он даже не мог ее упрекнуть, потому что Анна не смела отлучиться, если ее муж задерживался дома. Только когда тот уходил, она стремительно, в полном отчаянии, вбегала к Альберту, быстро целовала в губы и сразу же исчезала, снова оставляя его одного. После ее ухода он ложился на диван, вконец измученный ужасными часами ожидания, которые делали его совершенно неработоспособным, медленно подтачивали силы.
Так продолжалось уже три месяца, с конца весны. Каждый день с трех часов он сидел у себя в комнате со спущенными шторами и не мог ни за что взяться. Он был не в состоянии читать не только книгу, но даже газету, написать письмо. Только курил папиросы, одну за другой, так что всю комнату окутывал голубовато-серый дым.
Дверь в переднюю всегда оставалась открытой. Он был совершенно один в доме, потому что слугу он всякий раз отсылал, когда ждал ее. И когда наконец раздавался звонок, Альберт испуганно вздрагивал. Но если только это была она, если действительно она, — все остальное уже не имело значения. Казалось, он освобождался от злых чар, снова становился человеком. Иногда он просто плакал от счастья, что наконец она здесь и больше не нужно ждать. Потом быстро вел ее в комнату, запирал дверь, и они были очень счастливы.
Альберт и Анна условились, что ежедневно он ждет ее ровно до семи часов вечера. Позже он уже не разрешал ей бывать у него. Он сказал ей совершенно твердо, что в семь будет уходить, так как ожидание действует ему на нервы, И все-таки всегда оставался дольше и выходил на улицу лишь в восемь часов.
Потом он с ужасом думал о потерянном времени. С грустью вспоминал он прошлое лето, когда целиком располагал своим досугом, в хорошую погоду часто отправлялся после обеда за город, а в августе уезжал уже на озера, был здоров и счастлив. Альберт тосковал теперь по свободе, путешествиям, по далям, по одиночеству. Но он не мог расстаться с Анной, потому что обожал ее.
Сегодняшний день казался ему, как никогда, мучительным. Вчера она не пришла совсем и он не получил от нее никакой весточки. Скоро семь, но сегодня он не находил покоя. Что делать? Самое ужасное, что к ней никак не проникнуть. Единственное, что он может, это пройтись несколько раз под окнами ее дома, но он не смеет войти туда, не смеет никого послать, не имеет права спрашивать. Потому что ни одна душа не подозревает, что они знают друг друга. Они жили в атмосфере тревожной и пылкой нежности, в постоянном страхе, что могут нечаянно выдать себя. Ему нравилось, что их отношения окружены глубочайшей тайной, но тем мучительнее были такие дни, как сегодняшний.
Восемь. Не пришла. Последний час он непрерывно стоял у двери и смотрел на лестницу сквозь глазок. На лестнице только что зажгли газовые лампы. Он вернулся в комнату и, смертельно усталый, бросился на диван. В комнате было совсем темно, Альберт задремал. Через полчаса он встал и решил уйти. Болела голова, а ноги ныли так, словно он бродил целыми часами.
Альберт направился к ее дому. Увидя, что шторы спущены на всех окнах, он немного успокоился. Из окон столовой и спальни брезжил луч света. В течение получаса он прогуливался по противоположному тротуару, не отрывая взгляда от ее окон. На улице было мало прохожих. Только когда у ворот показались несколько служанок и привратница, он удалился, чтобы не привлекать к себе внимания. В эту ночь он спокойно и крепко спал.
На следующее утро Альберт долго оставался в постели. В прихожей он оставил записку, чтобы его не будили. В десять часов позвонил. Слуга принес завтрак, на подносе лежала свежая почта. От нее письма не было. Однако он сразу же внушил себе, что тем вернее она придет после обеда, и потому время до трех часов провел довольно спокойно.
Ровно в три, и ни минутой раньше, он вернулся домой, и уселся в кресле в прихожей, чтобы не бегать взад и вперед при первом же шорохе на лестнице. Он радовался, едва заслышав шаги в подъезде; все-таки каждый раз появлялась новая надежда. И каждый раз напрасно. Четыре часа. Пять. Шесть. Семь. Не пришла. Теперь он уже бегал по комнате и тихо стонал, а когда закружилась голова, бросился на кровать. Им овладело отчаяние; продолжать так дальше — невыносимо. Лучше всего — уехать, за это счастье приходится платить слишком дорого!.. Или, может быть, придумать что-нибудь другое: например, ждать только час или два... Но дальше так продолжаться не может. Вся его жизнь — работоспособность, здоровье, да, наконец, и любовь — обречены на гибель.
Он заметил, что вообще больше не думает о ней, мысли неслись вихрем, точно в кошмаре. Он вскочил с постели. Распахнул окно, посмотрел вниз на улицу, в сумерки... Да... там на углу... в каждой женщине он, казалось, узнает ее. Он снова отошел от окна — она уже не могла прийти: время истекло. И вдруг ему представилось невероятно глупым, что он установил только эти немногие часы ожидания. Быть может, именно сейчас она нашла бы возможность... быть может, она пришла бы к нему сегодня утром — и он готов был уже произнести слова, которые скоро скажет ей, и шептал их про себя: «Отныне я целый день буду сидеть дома и ждать тебя. С утра до ночи». Но, произнеся эти слова, он начал смеяться. «Да ведь я схожу с ума, схожу с ума!»
Он опять бросился к ее дому. Все было, как вчера, — сквозь спущенные шторы мерцал свет. Снова в течение получаса прогуливался он по противоположному тротуару, снова удалился, когда из ворот вышли привратница и служанки. Сегодня ему показалось, что они смотрят на него; он даже был уверен, что они говорят: вот тот господин, который вчера прохаживался здесь в то же самое время. Он бродил по соседним улицам, но как только на башне пробило десять и заперли ворота, вернулся, к ее дому и стал пристально всматриваться в окна. Только сквозь окно спальни проникал слабый луч света. Альберт смотрел, не отрываясь, как зачарованный. Вот он стоит здесь беспомощный и ничего не может сделать, не может даже спросить, С отчаянием он думал о предстоящих часах. Ночь, утро, день до трех... Да, до трех — а потом... вдруг она опять не придет?.. С ним поравнялся пустой экипаж, Он кивнул кучеру и велел медленно ехать по ночным улицам... Он вспомнил их последнее свидание... нет, нет, она никогда не переставала его любить! Может быть, дома у нее что-нибудь заподозрили? Нет, это невероятно... до сих пор все было скрыто, и она ведь так осторожна. Значит, причина только одна: Анна больна и лежит в постели. Поэтому у нее и не было возможности послать весточку... А завтра она встанет и прежде всего напишет несколько строк, чтобы успокоить его.
Да, но если она сможет встать с постели только через два дня или позже... если она больна серьезно... боже мой... вдруг она тяжело больна... Нет, нет... почему же непременно тяжело!
Вдруг ему пришла в голову мысль, показавшаяся спасительной. Так как она, несомненно, больна, он мог бы завтра послать к ней и справиться о ее состоянии. Посыльному не обязательно знать, кто дал ему поручение — он мог не разобрать имени... Да, да, так и нужно сделать! Он был совершенно счастлив, что придумал это.
Ночь и следующий день он провел более спокойно, несмотря на то что не получил никакого известия, даже после обеда волновался меньше обычного: он знал, что уже сегодня вечером кончится мучительная неизвестность. Его тоска по ней стала еще более неодолимой, чем в последние дни.
В восемь часов вечера Альберт вышел из дому. На углу одной из отдаленных улиц он нанял посыльного и велел ему следовать за собой. Недалеко от ее квартиры Альберт остановился и отослал его с точным и ясным поручением.
Взглянув при свете уличного фонаря на часы, он начал ходить взад и вперед, но тревожное чувство сразу же овладело им: а что, если муж все-таки заподозрит, если он учинит допрос посыльному, прикажет проводить себя сюда? Он быстро пошел за посыльным, затем замедлил шаг и остановился на некотором расстоянии позади него. Наконец тот исчез в доме. Альберт стоял очень далеко, и нужно было напрячь зрение, чтобы не потерять из виду ворота... Уже через три минуты он увидел посыльного... Альберт подождал несколько секунд, чтобы проверить, не следит ли кто-нибудь, и поспешил к нему.
— Ну, — спросил он, — что слышно?
— Барин сердечно благодарит, а барыне пока еще не стало лучше, она сможет встать только через несколько дней.
— С кем вы говорили?
— Со служанкой. Она пошла в комнату и сразу же вернулась. Кажется, там как раз был доктор...
— Что она сказала?
Он заставил посыльного несколько раз повторить все сначала и убедился, что вряд ли знает теперь больше, чем знал до сих пор. Наверно, она серьезно больна, и многие справляются о ее здоровье — потому-то его посыльный не обратил на себя внимания... Значит, тем более он может рискнуть. Альберт велел посыльному явиться завтра в то же время.
«Она сможет встать только через несколько дней — больше ничего не известно». Но думает ли она о нем, представляет ли себе, как он страдает? Может быть, Анна догадается, что последний, кто справлялся о ней, был именно он?.. Барин сердечно благодарит, не она, он: может быть, Анне даже не скажут... Да, но что с ней? Названия сотни болезней одновременно пронеслись в сознании.
Через несколько дней встанет, значит, не может быть ничего серьезного... Но ведь так говорят всегда. Когда его отец был при смерти, людям говорили то же самое...
Он заметил, что бежит, потому что снова очутился на людной улице, где надо было пробиваться сквозь толпу прохожих. Он знал, что время до завтрашнего вечера покажется ему вечностью.
Проходили часы, и он порой сам удивлялся, что никак не может поверить в серьезную болезнь возлюбленной. Потом ему снова показалось грехом то, что он так спокоен... А после обеда — как давно уже этого не было! — он несколько часов читал книгу, словно ему нечего бояться и нечего желать.
Когда Альберт очутился вечером на углу улицы, посыльный был уже там. Сегодня он еще получил поручение по возможности вступить в разговор со служанкой и выяснить, чем же больна ее барыня.
Прошло больше времени, чем вчера, и человек мог бы уже вернуться. Альберт начал волноваться. Посыльный вышел из дома почти через четверть часа. Альберт бросился к нему.
— Барыне очень плохо...
— Что? — вскрикнул Альберт,
— Сказали, что барыне очень плохо.
— С кем вы говорили? Что вам сказали?
— Служанка сказала, что болезнь очень опасна...
— Сегодня были уже три врача, и барин в полном отчаянии.