– Да нет. Я же не знаю, что будет.
Лариса провожает меня до двери, но не прощается, не уходит, и в воздухе зависает неловкая пауза.
– Если что-то нужно будет еще сегодня, вызывай.
– Спасибо, что вы, всё в порядке. Осталось только сегодня. Всё правда в порядке.
«Она тоже знает», – подумала я, смотря за тем, как она уходит по коридору. Конечно, она знает. Они все знают. Осталась только я, и, кажется, теперь я тоже все узнала.
И наконец я могу выпустить это на волю. С глубоким выдохом весь воздух свободы последнего вечера, все то, что я успела ухватить, кончиками пальцев, от Матеаса и Алекса, последняя жизнь – уходит. Я еще вижу, как Лариса медленно удаляется, как она заворачивает за угол, а потом она исчезает; как полоска воздуха между мной и остальным миром сокращается; и – всё – позволяю взрыву накрыть себя. Разъяренный Виктор рассматривает крапинки на стене. Как в замедленной съемке, он разворачивается, я вижу, как тень проходит по его лицу, едва заметная дрожь, как кривятся красиво вырисованные губы, как сжимаются кулаки, как вспыхивают глаза. Тестовый экземпляр работы Карлоу появляется на свет и оборачивается против него самого.
Ты хотел разрушить остальной мир ради себя самого. Ты использовал боль, чтобы использовать людей. Ты хотел создать тысячу других, таких, как я, чтобы мы не боялись ничего, потому что нам нечего терять. Ты хотел направить нас против всего, что было нам дорого в той жизни, где существовали частицы смысла, и даже, если их было не так много, и даже, если они грозили вот-вот исчезнуть, испариться – простые человеческие привязанности и любовь удерживали их от распада.
Ты хотел создавать людей, которые бы были продуктом распада и живыми машинами с раскаленным добела интеллектом и ледяным разумом. Я знаю зачем.
У тебя не получится.
Звонит телефон.
– Алло, – поднимаю и все еще смотрю на себя в зеркало, замечая, как вспыхивают глаза, как рука заметно напрягается и пальцы сжимают трубку, а мой собеседник в эту минуту, по ту сторону, стряхивает пепел с сигареты тонким движением человека, привыкшего к тому, чтобы за ним наблюдали; теперь он даже со мной, за кулисами, не может от этого избавиться, не может перестать, потому что шансы на выигрыш слишком велики и осталось совсем немного – один, нет, два шага, и нельзя расслабляться, хотя ведь всё под контролем, ей можно доверять, она не подведет, уверен, эта справится, не то что все предыдущие, с таким-то характером, можно быть спокойным; и в долю секунды вернувшись мысленно ко мне, по эту сторону, спокойно, как обычно…
– Привет, лапочка. Ну, как у нас дела?
– Лапочка, – повторяю я задумчиво. – Как у меня дела…
– Алло, – говорит голос в трубке, – я что-то плохо слышу, всё в порядке?
Я вспоминаю, как Карлоу поправлял свитер, перетягивая кончиками пальцев вырез так, чтобы было соблюдено правило золотого сечения, а заметив мой взгляд, застывал на секунду, пойманный с поличным; и сразу же приходил в себя и смотрел на меня таким особенным, глубоким взглядом, смысл которого мы оба знали, и знали, что мои дни отсчитаны и текут, и однажды я проснусь, и никто, даже сам Карлоу, не сможет мне приказать, что делать, помешать или остановить, – и только от него, от Карлоу, зависит, какое решение я выберу сама, зависит прямо сегодня, прямо здесь и сейчас, потому что даже он потом будет бессилен. Все равно что мертв. И я стряхивала с себя этот взгляд, а Карлоу резко отворачивался, делая вид, что этого диалога не было и просто слезятся глаза (ведь все-таки уже совсем не молод), а худая ассистентка просто задумалась, но ей, в общем-то, за это и платят, так что всё в порядке, давайте просто продолжать, не стойте на месте, надо поправить свитер.
– Что-что вы говорите? Алло, алло, я не слышу.
Наступает долгая пауза, такая долгая, что за эти затянувшиеся секунды и я, и Карлоу успеваем уже понять, что что-то не так, так просто не бывает такого долгого молчания, это значит, что-то случилось, и в ту секунду, когда у Карлоу начинают мелко дрожать пальцы и кольцо на безымянном левой руки ударяется двукратно о поверхность стола, а лоб разрезает пополам глубокая морщина, я слышу, как он вздыхает, чтобы выбросить резко вопрос, и…
– Алло.
Доктор Карлоу задерживает дыхание.
– Алло, – осторожно отвечает он.
– Алло, – повторяю я, – кто вы?
И он понимает тут, что просто так плохо слышно, что я не могу разобрать его голос, и с облегчением левая рука снова опускается на стол, а голос опускается на полтона:
– Еще раз, это Карлоу, вообще не пойму, что происходит… – и я прерываю его:
– Я не могу вас вспомнить, Карлоу. Я вас знаю? Кто вы?
– Что-что?
– Кто вы?
– Алло, алло. Что это такое?
Молчание.
– Что происходит? Немедленно перестань! Алло, алло!
– Извините, я не пойму, о чем вы. И вы мне немного надоели, – говорю я и кладу трубку.
Через двадцать секунд телефон звонит снова, и я поднимаю как ни в чем не бывало, говорю деловым голосом:
– Алло, – как будто у меня на линии еще семьдесят человек и всем им я сейчас мгновенно и легко помогу.
– Что происходит? Что такое? У тебя всё в порядке? – Я чувствую, что Карлоу уже начинает задыхаться, что ему тяжело, что, несмотря на тонкий свитер и гимнастику каждое утро, возраст все-таки дает знать о себе, и внезапное волнение… Он что, думает, что я все так ему и скажу?
– Зачем вы мне звоните? Я не знаю вас. Оставьте меня в покое.
– Тебе плохо? Я выезжаю.
– Мне не плохо, я просто не понимаю, зачем вы мне звоните. Кто вы?
– Доктор Карлоу. Ты что, не знаешь, кто я?
– Бред какой-то.
Я кладу трубку во второй раз и сразу же поднимаю, не давая звонку прозвенеть.
– Опять вы?
– Не смей выходить из комнаты, слышишь? Никуда не выходи, не говори ни с кем и никого не впускай. Все поняла?
Пожимаю плечами, хотя он этого и не видит; так пусть почувствует.
– Да у меня, в общем-то, и так все хорошо.
– Пообещай мне, что ты не выйдешь из комнаты в течение следующих тридцати минут!
– Да я вообще не понимаю, о чем вы, доктор. Не нужно мне никаких тридцати минут, – сдержанно говорю я, – сидите дома.
– Черт побери эту девчонку, – кричит Карлоу уже не мне, а кому-то другому, другим. – Ты там еще? Сейчас позову Ларису, Лариса придет!
– Подождите три минуты, – говорю я, – мне нужно кое-что проверить, – и после паузы добавляю: – Если не будете ждать, я выйду из комнаты.
– Я жду, – ледяным голосом отвечает профессор Карлоу после короткой паузы. А тем временем я слышу, что параллельно он нажимает кнопочки на своем мобильном. И говорю:
– Вы что, обманываете меня? Я слышу, что вы звоните куда-то. Не звоните, пожалуйста. Это нечестно.
– О чем ты говоришь? – спрашивает меня Карлоу, растягивая паузу. Я слышу, как в трубке в его другой руке раздаются гудки, и повторяю:
– Я же сказала вам, подождите ровно три минуты, не исчезайте никуда, подождите. Я слышу, что вы не ждете. Хватит звонить по второму телефону. Послушайте меня.
– Я слушаю, – говорит Карлоу.
– Я не понимаю, – говорю я.
– Чего ты не понимаешь, лапочка?
– Почему я лапочка? И почему вы мне звоните? И что происходит? Вот что я не понимаю.
После этого я аккуратно кладу телефонную трубку на столик, беру сумочку, шарф и, намотав его на шею, выхожу из номера.
И вдогонку мне несется, хотя я этого уже не услышу:
– Сумасшедшая, уже поздно ведь все равно, слышишь? Слышишь? Я знаю, что ты делаешь!
Вызвав лифт, мысленно просчитывая все возможные варианты действий Карлоу (в голове всё снова точно, быстро, молниеносно, я думаю прежде, чем успеваю подумать, если вы понимаете, о чем я), их всего четыре, на его месте я бы поступила именно так; я надеюсь, что он так и сделает, да, но при любом раскладе у меня есть минут двадцать, может полчаса, портье наверняка не сразу сообразит, в чем дело, есть еще охрана, но этим я сейчас скажу. Парадоксальность ситуации заключается в том, что все немногочисленные меры предосторожности направлены против того, кто может захотеть помешать эксперименту извне, но никак не изнутри. Круглая кнопка с буквой «P», я спускаюсь прямо к своей машине и солнечно улыбаюсь охраннику. На все про все уходит не больше сорока пяти секунд.
– Прогуляться, мэм? – спросил меня мальчик лет двадцати с нелепо топорщившимися, слишком широкими плечами черной формы.
– Покатаюсь немного, – ответила я, – а то скоро здесь будет сумасшедший дом, – и, помахав рукой, резко, имитируя ретивость неопытного водителя, выезжаю на Вашингтон-стрит.
Направление уже не имело значения, так что я просто выскочила на ближайшую развязку и с удовольствием вдавила в пол педаль газа. Дома будущего, чикагские небоскребы, сопровождают меня вдоль реки, постепенно переходя в скучные однообразные коробки. Как и везде, визитной карточкой в Чикаго был только центр города, а дальше жизнь горожанина из небогатого района ненамного отличалась от жизни такого же среднестатистического жителя любой другой страны. Под колеса машины выкатился футбольный мяч, и я резко затормозила, чтобы двое мальчишек и девочка лет пяти-шести могли подобрать его.
Современная архитектура вместе с ощущением вечного холода уже остались далеко позади. Покрутив кнопку, я поймала радио и посмотрела на часы. Даже при самом оптимистичном раскладе вряд ли у меня было больше двадцати минут – скорее всего, уже скоро за мной замаячит черная машина, которая тихо и мирно вернет меня назад в Трамп-отель. Учитывая завтрашнее событие, никаких карательных санкций можно было не бояться. Завтра я все равно стану другим человеком. Впрочем, у меня было еще немного времени.
«Надо же, второй раз за два дня – неплохо для прошлогоднего хита», – подумала я, когда в эфире снова появилась Лана с любимой старой песней, а стрелка спидометра потянулась еще выше. То самое тридцатисекундное воспоминание, не вышедшее в эфир музыкальных каналов, одна искра, которая могла взорвать мир.
Полуденное солнце обжигало, переплавляя тысячи на площади в единую вязкую людскую массу. Я стояла на красной кромке стены, раскинув руки в стороны, и ветер продувал меня насквозь, выметая последние крошки страха и опасений за свое тело. Потому что лишь оно оставалось там; и Лана, стоявшая за моей спиной, обвивала меня рукой, то ли обнимая, то ли угрожая, и все слова, которые она нашептывала мне на ухо – а я могу вспомнить каждое их них, вплоть до артикуляции, движения ее губ, гипнотизировавших камеру, – все это было уже так несущественно и так далеко. Вместе с порывами ветра национальный гимн, исполняемый десятками тысяч голосов, вырвал меня из ее рук и, перевернув тело в воздухе, как бумажную куклу, попавшую в эпицентр порывов ветра и страсти, бросил прямо в руки, объятия, пальцы, зубы, губы, рты и голод всей этой толпы. Влюбленные в меня как в идею, их всех объединяющую, все они жаждали обладать мной и стать мной, сделать свое тело моим телом. Настолько захватывал этот порыв, что я даже не услышала, не почувствовала своего крика, неслышного среди окружающего безумия, вырвавшегося, когда руки, державшие меня, вцепившись в меня, вгрызаясь ногтями, стали разрывать мое тело на куски.
И я уже не чувствовала ничего, только видела, как заалевшие рты полыхали от крови, она струйками стекала с губ, обнажались желтые и белые зубы, ногти стали ястребиными, кураж голода и страсти уже кружил им головы, и, сглатывая слюну, они нападали на соседей, чтобы урвать и себе частицы экстаза, падая от переполнявшего восторга на колени и обнимая женщин, мужчин, детей, перемазанных красным, влажным как вино, с солеными подбородками, алчущими губами. А мне, разобщенной в них и одновременно ставшей всеми сразу, как одним человеком, и поглотившей их, было так прекрасно, Боже, так хорошо, как будто воронка, бесконечное поле, сладкий ветер, тысячи рук, разрывающих мое тело; у них на губах, во рту все как одно, все одно, сливаясь, бесконечно, вместе, единой кровью и хлебом, заполняя души восторгом, насыщая навсегда и утоляя жажду до последней капли крови, оживляя иссохшие, исстрадавшиеся сердца; тела; души; города; желтую степную траву, пересеченную припыленными дорогами, и растаявшие в ней надежды.
Я никогда не была, я никогда не буду так счастлива.
Глава девятая и последняя – она, кажется, имеет место быть год спустя и в ней я врываюсь на саммит «большой двадцатки» с непереводимой речью – хотя неизвестно достоверно, я ли это или кто-то другой
Я не займу у вас много времени, честное слово; просто в перерывах между обсуждением украинского вопроса, сирийского вопроса, кавказского вопроса и прочих больших проблем мне бы хотелось завладеть ненадолго вашим вниманием и кое-что прояснить или, если хотите, предупредить. Мы все знаем, что время клинча супердержав уже прошло, так что пока вы ищете нового общего врага, чтобы центрировать свою геополитику, разрешите объяснить, что ваш новый враг – это я и ваше новое оружие массового поражения – это тоже я.
Поймите меня правильно, когда я говорю «я», я имею в виду «нас», то есть тех, кого другие презрительно называют «подходящим материалом в условиях глобализации»; тех, с горящими глазами и неуемной жаждой знаний, кто не постоит за ценой вроде аддерола или риталина; тех, которые с вами будут говорить на вашем языке, потому что знают их пять или семь, а то и десяток. Тех, кто так привык мотаться по свету, что вполне уютно устроится и в безликом отеле, откуда будет продолжать разрушать ваш устроенный мир с привычными врагами, пока вы не знаете, как с нами бороться, а мы с вами – можем любым способом, потому что для нас, после плавильни глобализации, действительно уже все средства хороши и мы – сами за себя. И самое главное, нам все равно. Правые или левые, с Запада или с Востока – нам все одинаково родные и одинаково чужие, и когда вы обвиняете нас в предательстве Родины, это нисколько нас не задевает и не обижает. Это ведь правда, это вы отняли у нас то, что называете своей Родиной, и ничего не дали взамен. Так что пока национальные государства борются друг с другом за то, что нам вообще не интересно, нас интересуют империи другого плана – те, где никто не будет говорить нам в лицо, что мы – безродные космополиты.
Конечно, это я говорю от себя и на своем языке, на том, что я слышала в детстве. Я – продукт экспорта своей уже несуществующей великой державы, которой – единственной – я чувствую себя обязанной, и я обещаю отдать долг. Я – такой же продукт, как автомат Калашникова или наши великие суицидальные писатели, – вообще-то, если честно, мои товарные характеристики в сумме – это комбинация того и другого; но представляю себя на мировом рынке я как интеллект и продаю себя как мозги – предмет желания по ту и другую сторону Атлантики, что прекрасно скрывает мой главный потенциал и движущий стимул: неутолимую жажду разрушения, в которой я и такие, как я, сожжем всё, что нам не дорого, – то есть всё.
Нам приписывают упоение блестящим положением. А по сути мы – карта джокер, изгои большого мира. Мы сублимировали свою энергию в развитие интеллекта и силы воли, в способность сутками не спать, работая над разрешением невыполнимой задачи. В умение улыбаться, когда на самом деле собеседника хочется ударить по лицу. В способность продолжать, несмотря ни на что, стиснув зубы, потому что победа – это единственный исход, который «считается». Я, конечно, могу продолжать и продолжать, но все и так понятно, верно? Это те люди и такие люди, которые вам угрожают. Мы – не прежние поколения, которые жаловались на все подряд и ничего не делали. Мы – это дети глобализации с острыми зубами. Вам есть чем ответить?
О нет, не думайте, что мы планируем великий заговор и ядерную войну; это все лишнее. Никакой войны не будет, вы впустите нас сами. Потому что – посмотрите на меня: я умна, зла и обаятельна – в тщательно контролируемой мере, чтобы вы не подумали, что я недостаточно серьезна. И если этому всему еще можно сопротивляться, то печати вечного сиротства и беспризорничества на моем лице (и в душе, конечно, но этого вы не видите, потому что думаете, что у меня ее нет, равно как и способности чувствовать боль, радость, отчаяние или любовь: черта с два!) вы не сможете ничего противопоставить. Потому что это – как бы вы ни отрицали – бесконечная, невыносимая боль, которой невозможно сопротивляться, которая сводит с ума и снимается только разрушением. А вы знаете, что это ваша вина. Ваша, мистер президент, ваша, госпожа канцлер. И ваша, дорогой премьер-министр. И ваша тоже, конечно, спасибо за подсказку. Я – ваша сирота. Мы – ваша ошибка. И если вы не знаете, сколько раз маленькой девочке нужно плакать навзрыд в самолете, чтобы постоянное чувство расставания и потери не стерлось и не стало привычным ноющим ощущением для молодой женщины, которая это все пишет сейчас, – это не моя проблема. Это ваша стратегическая ошибка.
Я вообще-то родилась и выросла в стране, где однажды две зимы подряд не было света и горячей воды, где чайник кипятили над костром на улице, а спали в зимней одежде. А однажды на моих глазах четырнадцатилетний (хотела сказать мальчик – куда там) русский muzhik забил другого до полусмерти монтировкой из-за пачки сигарет. Ну а потом мне досталось эмигрировать, и на день третий, рассматривая с верхней полки двухъярусной железной кровати потолок барака номер шесть и чувствуя, как Данте и Шекспир растворяются за колючей проволокой лагеря для этнических немцев – переселенцев из Казахстана и прочей новоевропейской шпаны, я решила послать всех вас к черту. Потому что я не буду пятисортным гражданином второсортной эпохи лишь потому, что вы так сказали, и не буду проверять, сколько лет мне понадобится, чтобы меня в этом убедили. Я буду отрицать одну эмиграцию другой, следующей, и превращу эту бесконечную потерю в метафору, потому что тропы впечатываются в душу сильнее, чем слова, я это знаю, это моя профессия. Я буду передвигаться бесконечно, не задерживаясь надолго ни в снобистской разнеженной атмосфере Оксфорда, ни в кукольном Бамберге, ни в свежем и жестком Грозном, потому что теперь каждое расставание укрепляет мою решимость и делает меня еще более опасным солдатом моей группы. И вот теперь я благодарю Америку за то, что в этой стране никто не смотрит на меня как на чужую, потому что здесь чужой и родной – это одно и то же. Но я честно предупреждаю, что и это временно, и это опасно, потому что я не задержусь ни здесь, ни где угодно еще. Мы все не задержимся.
Так что прошу прощения за то, что я отвлекла вас от решения очень важных мировых проблем. Просто подумала, что стоит указать на ту проблему, о которой вы еще не подумали. Может быть, я хочу, чтобы вы разрушили нас, пока мы еще не подняли голову; может быть, еще каких-то пять, десять лет – и станет поздно. Может быть, я хочу, чтобы мы проиграли, потому что тогда мы все обретем дом и покой. Может быть, мне надоело мириться с тем, что боль – это нормально, что боли – нет. И да, конечно, прошу прощения за тон. В двадцатом веке приходилось кричать о наркотиках и сексе, чтобы быть услышанными. У нас свои слова и угрозы, но все равно приходится заимствовать интонации у Паланика и Эллиса, если не у Павлика Морозова (простите, плохая ассоциация), чтобы заставить кого-нибудь оторваться от иллюзии демократии, свободы речи и прочей ерунды.
Вам есть что сказать в свое оправдание?
Жизнь на взлет
Тиндер и кроме
На часах было без пятнадцати пять. В соседней комнате Смирнова стучала по клавиатуре, выстукивая свое заявление на продление стипендии. Она пропустила дедлайн, дважды, и это был ее последний шанс продолжить обучение в Колумбийском университете. В противном случае ее ждал родительский дом в Канзасе и, при лучшем сценарии, second-tier колледж[13] при перепоступлении в следующем году. В последний раз я видела, чтобы она спала или ела, приблизительно тридцать часов назад.
По сравнению со Смирновой у меня все было отлично.
Я натянула поверх домашнего платья толстовку Adidas Originals (в этом сезоне их продавали в Urban Outfitters, и пол-Нью-Йорка ходили как никогда не виденная мною Россия в девяностыe), надела кеды, взяла очки и на цыпочках прошла в соседнюю комнату.
– Тебе что-нибудь принести?
Ксения отодвинула в сторону клавиатуру и положила голову на стол. Глаза у нее были красными от слез и недосыпа. По всей комнате были разбросаны скомканные салфетки, пустые картонные коробки от китайской лапши и обертки от сэндвичей из кафе Али на углу, перемежающиеся пустыми кружками из-под кофе.
– Лемецкая, – медленно произнесла Ксения, – я умираю. Я так хочу спать.
– Много еще?
– Почти все. Три страницы осталось.
– Через сколько будем читать? Я схожу погуляю пока.
– Давай часа через два. Ты к Али? Возьмешь мне багет с пастрами? И еще, Лемурчик, у меня там стирка должна закончиться, переложишь в сушилку?
Я хотела было собрать чашки, но подумала, что смысла в этом нет – все равно к концу вечера все будет выглядеть точно так же, лучше уберем все потом. Из банки, в которой мы держали двадцатипятицентовые монетки для стиральных машин, я взяла восемь штук и вышла из квартиры.
Прачечная была в соседнем здании. В подвале всегда стояла тяжелая, липкая духота, и пока я перекладывала вещи Ксении в сушилку, у меня закружилась голова. Автомат, как обычно, заглатывал монеты и не работал, и я все стояла и стояла там, стуча по крышке счетчика, пока, наконец, не раздался глухой щелчок и на табло не появилась надпись «press start». Вернуться нужно было через сорок пять минут, и я решила пока пройтись вниз по Амстердам-авеню. В воскресный вечер было пустынно; странная вещь: стоит пройти один квартал на запад, и на Бродвее сразу вольешься в толпу и обязательно встретишь кого-то из знакомых, но на Амстердам-авеню в выходной вечер – всегда гарантирована прогулка в постапокалиптическом стиле. Можно было позвонить кому-нибудь и предложить пройтись, почти все наши со Смирновой друзья жили здесь же, в кампусе Коламбии, – но, с другой стороны, в это время дня, в этот день недели почти все занимались тем же, что и мы, – писали эссе, подчеркивали карандашами ключевые строчки в книгах или серфили в интернете.
Когда я зашла в квартиру, балансируя, чтобы не уронить пакет с двумя сэндвичами, ерзавший по крышке корзины для белья, шторы в комнате были опущены, а Смирнова лежала на полу в маске для сна, держа в одной руке телефон. Так мы обычно делали, если сил писать больше не оставалось и надо было сделать двадцатиминутный перерыв на сон. На кровать в таком случае ложиться нельзя, потому что потом уже не встанешь.
– Я не сплю, – оповестила меня Смирнова, – просто лежу.
– Тогда держи, просто поешь.
Она развернула свой сэндвич.
– Почти все. Еще полчаса, и я справилась.
Остаток вечера мы провели за правкой и чтением ее документов. Без десяти двенадцать Ксения захлопнула крышку компьютера. Она шмыгала носом, потому что в очередной раз успела поплакать в панике от того, что ничего не успеет и что ее светлое будущее закончилось.