…Они потянулись друг к другу с первой встречи — Тан Кхим Тай, бывший студент биофака, прошедший подготовку в лагере «красных кхмеров», и Чей Варин, менеджер страховой компании в Пном-Пене. Когда войска Пол Пота заняли столицу, муж Чей, с которым она ещё не прожила и года, инженер-электрик, лежал в больничной палате после операции на почке; чтобы не возиться, освободители попросту выбросили его из окна… Но чуть ли не большее впечатление, чем гибель мужа, произвела на Чей расправа «красных кхмеров» с находившимся в её офисе компьютером IBM. Машину, коль скоро она вызывала такую жгучую ненависть, можно было бы просто взорвать гранатой, но нет: её долбили ломом, ковыряли штыками — долго и сладострастно, будто пытали демона, воплощение всего чуждого, антикрестьянского… Магнитную пленку смотали с бобины памяти, изрезали ножницами, потом облили бензином и сожгли. Мальчики в чёрных рубахах священнодействовали…
У всех уцелевших горожан отобрали документы, деньги, вообще всё из карманов; заставили снять и оставить на мостовой обувь, очки и наручные часы. Улицы приобрели облик чудовищной, сюрреальной выставки товаров… О вещах, оставшихся в квартирах, и говорить не приходилось. Людей согнали в колонны и повели.
Полуживую Чей Варин, со стёртыми чуть ли не до костей ногами — триста километров босиком! — начкоммуны приметил сразу, как только она водворилась в бараке. И сразу сделал для неё ряд непозволительных послаблений. Например, не только дал отлежаться с дороги, вместо того, чтобы погнать на рисовое поле, но и сам принес женщине спирт для дезинфекции ран на ногах. Правда, потом Чей надрывалась вместе со всеми, волоча вместо лошади плуг или голыми руками выкорчёвывая пни. Но нередко вечерами, поручив вести перевоспитание командиру отряда охраны, Тан брал Чей к себе в хижину для индивидуальных политбесед.
Здесь воспитуемая узнала разгадку страшных событий последних месяцев… Начкоммуны не читал вслух очередную брошюру «ангка», а честно пытался объяснить суровое учение партии. Некогда человечество совершило страшную ошибку, начав строить так называемую цивилизацию. Города и деньги развращают, делают людей лгунами и распутниками; священники с их бредом о карме[9] и ахимсе[10] множат трусов, книги одурманивают несбыточными мечтами. Города и храмы следует уничтожить, деньги сжечь или переплавить, грамотность искоренить. Естественное состояние человека — честный труд на земле. Теперь труд уравняет всех, излечит от пороков. Воцарится простая, чистая жизнь…
Как большинство обычных граждан, Чей любые решения властей и прежде, и теперь принимала безропотно. «Ангка», таинственная и всесильная верхушка организации «красных кхмеров», хочет вернуть народ к древнему полудикому бытию, без электричества и лекарств, — что ж, значит, так надо, так правильно! Чей даже была готова, несмотря на любовь к покойному мужу, если не оправдать, то понять причины его зверского убийства: любая революция, начиная с Великой Французской, порождает жестокости, злоупотребления рядовых исполнителей. «Ангка» и лично Вождь вряд ли одобрили бы выбрасывание больных из окон…
Тан терпеливо объяснял: ничего подобного, во время освобождения Пном-Пеня «красные кхмеры» очищали больницы именно по приказу свыше: срывали пациентов с коек и с операционных столов, убивали врачей, разбивали медицинскую аппаратуру, уничтожали лекарства. Крестьянскому государству, давшему обет бедности и всеобщего труда, незачем кормить хворых и увечных.
Устав спорить, Чей принималась плакать — тоненько, словно котёнок. И Тан, самолично лишивший жизни не менее, чем сорок человек, в том числе и женщин, почему-то терялся перед этим плачем. Не мог сохранять революционную твёрдость…
В конце концов, случилось постыдное, то, что надлежало скрывать от себя, а пуще от других: начальник коммуны влюбился в интеллигентку-воспитуемую. Это, опять-таки, мало отразилось на образе жизни Чей, не избавило её руки от кровавых ссадин, не удлинило куцый ночной сон. Но, когда в коммуну прибывали новые группы воспитуемых, и Тан, по инструкции, разлучал супружеские пары, чтобы соединить мужчин и женщин уже не буржуазными, а
И вот — окончилось время смутных надежд, радостного томления. Получен прямой приказ районного комиссара: выдать «болтунью» Чей за грязного придурковатого мужика под шестьдесят. Спорить не приходится: Санг Пхи командует соансроками, бойцами службы безопасности. Им по 13–14 лет, это дети беднейших крестьян; они неграмотны, они впервые надели обувь, целую крепкую одежду и поели горячего супа, став солдатами Вождя. Соансроки легко и весело обратят коммуну в груду костей и пепла, вместе с самим Таном, чья жизнь отмечена таким пятном, как три курса университета.
Комиссар уронил свои пахнущие смертью слова и отбыл на сердитом «джипе»: лишь такие машины могли ездить по дорогам страны, для непроходимости перерезанным бороздами. Под огромной полной луною в серо-пепельном небе над джунглями, перед бараком собраний остался стоять распятый Тан Кхим Тай… И вдруг решительно шагнул вперед.
Стоны, ночные тягостные вскрики, храпы и бормотания витали в женском бараке. Тяжёл был запах тел, ежедневно омываемых лишь своим потом. Пошарив лучом фонарика по циновкам, Тан подошёл и встряхнул за плечо Чей; чуткая, словно кошка, она мигом подняла голову с едва отросшей щетиной.
Давно уже их индивидуальные политбеседы стали прогулками под звёздным небом, по лесной просеке, где пахло гнилью, орхидеями и гелиотропом. Сегодня не вышло — из-за комиссара. Чей решила, что друг решил хоть под утро наверстать упущенное; её ломал на ходу, валил с ног прерванный сон, но, благодарная Тану за его людское чувство, женщина шла почти счастливая, готовая на всё для этого мужчины.
В глубине леса вставали руины старой пагоды, сегодня залитые лунным потопом. Чётко рисовалась каждая впадинка на стенах, двести лет назад сработанных из прочного пандануса. Даже топоры и факелы «красных кхмеров» не смогли снести храм до основания… Эмалевым глазом испуганно глядел с полу большой медный Будда, лежа на боку в толще истоптанных, разбитых прикладами драгоценностей. Осколки фарфоровых ваз эпохи Мин, статуэтки литого серебра, с нарочно отстреленными головами; сплющенные алтарные сосуды, среди них золотые; полусгоревшие, расшитые золотом одежды и покрывала, красные занавеси; клочья древних пергаментных свитков — и монеты, монеты, китайские, тибетские, вьетнамские, местные… Два века подряд в знаменитую пагоду стекались паломники.
Подведя Чей к руинам, Тан взял её за плечи и повернул лицом к себе. Она вздрогнула, но не отстранилась. Она ждала.
Долго, с тоскливой нежностью, всматривался начкоммуны в глаза своей воспитуемой, — словно искал там чего-то и не мог найти. Она волновалась всё сильнее, томительно и сладко. Сейчас должно было свершиться…
Медленно и бережно Тан прикоснулся горячими сухими губами к мягким губам Чей. Закрыв глаза, она робко ответила на поцелуй.
…Что это маленькое, твёрдое прижалось к её ребрам под левой грудью?
Чей Варин не успела сообразить. Точно побег бамбука сломали, — негромко прозвучал выстрел.
Подобно спящему ребенку, она лежала на земле, свернувшись, подтянув колени к лицу. Тан погладил ёжик волос убитой; сунул пистолет в карман и, горбясь, побрел обратно к посёлку.
Одуряюще пахли ночные цветы в полнолуние… Свернув с просеки, он выбрал длинную, извилистую тропу. По дороге Тан ломал голову: как бы отомстить этой тупой твари, «товарищу» Вану, хоть и косвенному, но все же виновнику смерти Чей? Её гибель — вполне рядовой для коммуны случай, комиссар и внимания не обратит; тем более, он с первого взгляда невзлюбил «болтунью»… С Ваном сложнее, Санг Пхи его приметил и отличил. Значит, надо спровоцировать придурка на какое-нибудь нарушение, безусловно, по всем правилам влекущее казнь…
Бараки были уже близки. Пронёсся верхний ветерок, лопоча невнятно и зловеще в разрезных листьях пальм. Впереди, на поляне, виднелось большое хлебное дерево, крона шатром, с плодами, свисавшими почти до земли. А под деревом — сутулые, вороватые перебегали фигуры…
Ну, вот и всё, подумал начкоммуны. Легко и просто. Да неужели вправду есть она, справедливая высшая сила, та, о которой толковали, пока не были перебиты, кру сангкриэч, монахи в оранжевых тогах?…
Не видя Тана, под хлебным деревом копошились трое, Ван и ещё два крестьянина, вместе с Ваном пригнанные из Прейвэнга, такие же тёмные, трусливые и хитрые. Решили сделать себе прибавку к ежедневной порции риса…
Он остановился, всё ещё невидимый для воров, не выходя из лесной тени. Можно, конечно, прямо сейчас разрядить обойму — комиссар не придерётся, слишком велико преступление. Но Тан поступит иначе: отведёт негодяев в посёлок, поставит их перед строем и казнит лишь после должной беседы о том, как надо беречь всенародную собственность. Наверное, прикажет облить бензином и сжечь.
Не сомневаясь, что сейчас увидит сцену самого жалкого пресмыкательства, начкоммуны вышел на свет и зашагал поляной. Три силуэта застыли, приземистые, раскоряченные… и вдруг разом бросились на Тана.
Он успел выстрелить только раз, и без толку. Затем по руке чем-то хватили, выбили пистолет… Зажатые в угол, порой сатанеют кролики; обыкновенные коты прыгают на обидчика, будто рыси. Привыкший к раболепию коммунаров, Тан Кхим Тай был скорее изумлён, чем испуган. Легче поверил бы он в то, что хлебное дерево оживёт и примется хлестать его ветвями!..
Хрипло и смрадно дыша, мужики свалили Тана. Дубасили его палками, топтали каменно-ороговелыми ступнями, пока не проломили грудную клетку и не размозжили череп. Били мёртвого, шептали самые страшные ругательства, какие только знали. И, внезапно ужаснувшись содеянному, неуклюже помчались прочь от посёлка, в джунгли.
VIII. Большой Киев, 2180 год
Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова «человек родится свободным»? Я вам их переведу, это значит: человек родится зверем — не больше.
Это действительно вылазка за город. С шестикилометровой высоты, с домоградского минидрома на минилёте Крис мы совершаем прыжок к югу, туда, где вдали от скопища домоградов лежит заповедный угол Троеречья…
Есть область исконной Руси, очерченная тремя реками — Днепром, Ирпенём и Стугной, пересечённая с севера на юг грядой холмов-останцов, издревле слывущих у нас
Когда окреп обновлённый социализм и ЕС взялся за гигантские проекты на Земле и в Космосе, власти Украины решили возродить Троеречье. На местах, указанных учёными, были счищены до грунта остатки асфальтовых дорог, старых заводов с грудами мёртвого шлака, безобразной типовой застройки. Бригады реставраторов вновь настелили плодородный слой грунта, ускоренно вырастили воспетые летописцами леса и луга, населили сушу зверьём, а Днепр — той самой рыбой, вплоть до осетров, которую некогда ловили здесь на обед великому князю…
Воскресли нехитрые, но прочные деревянно-земляные строения предков. Сработанные по заветам киево-русских мастеров, сказочно вырисовались на небе терема и церкви Вышгорода, Пересечена и Белгорода; зарубинецкая твердыня вновь, как двадцать веков назад, шапкой Мономаха увенчала Ходосеевскую гору; зарастив раны, нанесённые цивилизацией, обрели былую высоту и неприступность Змиевы валы[11]. Заодно повсюду освежали реставраторы лучшую архитектуру поздних времен, прежде всего храмы и классические барские усадьбы; а ещё — овеянные особым, печально-гордым чувством доты и укрепления Великой Отечественной… Когда пришёл век зданий-городов — домограды стали строить так, чтобы не повредить заповедное Троеречье. Ирпень и Стугна ныне свободно текли сквозь Большой Киев…
Однако же и покрывшись зеленью, и одичав настолько, чтобы не казаться макетами, валы и грады не отделились от нашей бурной жизни. Мало того, что живали возле них исследователи и студенты, желавшие во плоти, а не в видеофантомах познать прошлое. Столпились вокруг ненавязчиво расположенные отели, мотели, минидромы, площадки и вышки для обзора. Пролегли по дедовскому краю маршруты пешие и конные, речные, наземные и воздушные. Доныне прибывает в киевское Троеречье не меньше туристов, чем к пирамидам в Большом Каире или к зиккуратам возрождённого иракцами Шумера. Пишут: неподражаемо уютное величие слитых с мягким рельефом праславянских гнёзд…
Минилёт совершает захождение над гуашево-синим Днепром, не столь широким, как в пору искусственных морей, зато чистым и обильным жизнью. Мелькнули бревенчатые заборола на горе — восстановленный Витичев; по правую руку остался массив подоблачных сталагмитов — Кагарлыкский домоград, по левую сверкнул, подобно люстре, домоград Ржищевский… Снова речная синева, за ней разлив рощ и цветников, белая россыпь коттеджей на бывшем дне Каневского водохранилища. Вплотную налетает окружённый стенами и рвами, оседлавший кудрявую высоту древний Чучин; рядом с градом киево-русским — громада фигуры воина со знаменем, мемориал в память о высадке советских солдат…
Прибыли. Крис откидывает почти невидимый фонарь машины и первая соскакивает наземь. Она приземлила минилёт вдали от туристских посадочных площадок, на поляне у опушки леса. Видимо, здесь редко бывают люди. В тени рыжеватых нахохленных сосен и обсыпанных белым цветом яблонь-дичек нежна юная трава. Всё здесь хрупко и свежо — и салатовые стрелки ландышей, пробившие прелую хвою, и неразжатые кулачки папоротников, и розовато-жёлтый скромный первоцвет, и пугливо прячущиеся фиалки. Поляна переходит в скат, осыпанный солнышками мать-и-мачехи; внизу сходятся теснее деревья, за ними густа тень оврага.
Впервые за много лет я вижу зелень, не собранную в живописные картины создателями уровневого парка; но эта небрежность природы по-своему, непривычно обаятельна. Сверх того, в парках не услышишь таких, из каждой кроны, соловьиных арий…
Тут мое видение наяву (в опостылевшем загробье нет сна) даёт долгий сбой. Ритмично взрёвывая и стихая, машут серые, хмурые крылья. Но, миллион лет потратив на отчаянные попытки, я научился по своей воле возвращаться в прошлую жизнь, вновь переживать её ярчайшие миги. Потому — одним резким усилием
Мы уже сидим втроём — Крис, я и Балабут. Рядом, на пятне травы, вытоптанной и пожелтевшей до состояния сена, лежат надувной матрац, какая-то сложенная одежда, посуда… Он живёт здесь, по желанию выставляя над своим логовом энергокупол, по которому и капли дождя стекают, и скользят, обегая, лучи света. Для стороннего наблюдателя поляна как бы теснее, меньше на круглый участок, прикрытый куполом… Может, конечно, кто-нибудь наткнуться на ходу, — но место уединённое, месяцами здесь никто не проходит; и дом-невидимку поставил технический гений у самого крутого, нехоженого спуска в овраг. Кому и зачем сюда соваться?…
Да, да, — скрестив ноги в мятых коричневых брюках, в туфлях на толстой подошве
Я и ранее не сомневался: давно пресытившись «детскими» интеллектуальными пакостями, играми с фантомной средой, Балабут срывался на грубые, зверские выходки. Он никогда не говорил об этом, даже не намекал
Дознаватели из ПСК, к их счастью, не любили Крис. Петля небыстрого тщательного следствия затягивалась на шее Фурсова года два. Техника наших детективов оказалась посерьёзнее, чем все выверты Генки. Окончательно добила Балабута новая биопьютерная программа: облик насильника восстановили по царапинам и кровоподтёкам на теле пострадавшей девицы…
Фурсова брали грамотно, вечером у его собственного подъезда. Обошлись даже без арестного парализующего луча. Домашние дамы, бабушка и сестра, рыдали; вцеплялись, выбежав на площадь, в оперативников… Смех и грех.
Оказывается, в нашу юршколу Генка поступил именно для того, чтобы как следует изучить лазейки в законах, — предвидел, дьявол, грядущие неприятности и хотел быть к ним готовым. Но вот тему о санкциях почему-то пропустил, а всерьёз «сына погибших героев» никто не экзаменовал… Потому и не знал Фурсов, что, согласно федеральному Кодексу ЕАС 2101 года, определённых сроков лишения свободы больше нет, а есть индивидуальные, назначаемые в соответствии со здоровьем и психологическими особенностями осуждённого. Широко варьировались и режимы заключения.
Ни психомедицинское обследование, ни судоговорение не затянулись.
Генке показалось, что он ослышался. Четыре месяца — за зверское изнасилование, почти что со смертельным исходом?! Воистину, райские времена пришли в родную Федерацию. Поскольку, предчувствуя, что рано или поздно его ждет камера, Балабут неплохо изучил уголовный фольклор ХХ-го, золотого тюремного века, — своё удивление ничтожной малостью срока он выразил про себя словами: «На параше пересижу!»…
Но вместо мрачно-лихой «зоны», которая представлялась Генке по книгам и видеоархиву, осуждённого привезли в некий «дом психосоциальной реабилитации», без прожекторов, колючей проволоки и вышек, весьма уютного вида, в дубовом лесу у озера, за Сырецким домоградом. В приёмном покое холодно-вежливая девушка отобрала странную подписку. Отныне Фурсов полностью отвечал
Его привели в комнатёнку — примерно два на три метра. («Карантин, что ли? Ни черта не пойму…») Скудная мебель и стены были покрыты светло-коричневой обивкой, поверху мягкой, будто поролон, чуть глубже упругой и плотной. В стенном шкафу помещались удобства, обитые тем же материалом. За большим окном, без всяких решёток, перелётывали вороны, садились на пламенные дубы (стоял тёплый октябрь). Над нишей пневмолифта в рамке табло горела зелёная цифра 1. Рядом располагались часы.
Что дальше?… Людей он не видел до конца срока, последней была вышколенная девушка в приёмном покое. Пневмолифт приносил вкусные, с фруктами и мороженым, завтраки и обеды; издав трель звонка, в одно и то же время включался душ. Надев уютный комбинезон цвета какао с молоком, по утрам Балабут пустыми коридорами шёл на работу. Его квалификацию тут явно знали и ценили: в маленькой мастерской, в питательном растворе надо было сращивать синтеклетчатку, строить плоть биопьютера, намного превосходившего плотностью структуры человеческий мозг. Он орудовал микроинструментами, пока не звучал мелодичный, задумчивый звонок. То был перерыв на обед. А после обеда, после короткого отдыха — снова искусственные нейроны, стыковка и сцепка мембран…
Так продолжалось долго. На табло в жилой комнате выскакивали световые цифры дней: 6, 11, 28… Ветер трепал дубовую листву за окном, она всё редела. Однажды полетели редкие сухие снежинки.
Тишина терзала Генку, словно тяжёлая болезнь. Ни шагов, ни голосов, ни телевита… В стене открывалась ниша с рядами книг, все больше сентиментального, успокоительного содержания. Он впервые прочёл здесь пронизанный чистейшей романтикой «Большой Мольн» Алена-Фурнье — и принуждённо посмеялся над «придурком»-героем, нашедшим себе слабосильную возлюбленную в старом поместье; велеречивую «Фьяметту» Бокаччо осилил до половины и с бранью отшвырнул… О фантомных игровых мирах нечего было и мечтать. Перепев все песни, которые приходили на ум, перетанцевав с самим собой все танцы, Фурсов вдруг срывался, начинал дико визжать, кататься по светло-коричневому ковровому полу; рвал ногтями несокрушимую обивку или пытался проломить гибкое оконное «стекло». После подобных припадков, жадно съев ужин, он забывался, словно в летаргии. Должно быть, еду в дни срывов давали не простую…
Двадцать девятым утром Балабут в рабочем боксе сорвал со стола ни в чём не повинную кювету с синтеплотью и швырнул её об пол… Обрызганный каплями слизи, замер, стиснув зубы и кулаки, готовый давать отпор, бить кого-то смертным боем. Пусть придут, навалятся скопом, измордуют, сунут в регенератор, чтобы выпустить другой личностью, — лишь бы сейчас хоть на мгновение отвести душу!..
Но никто не пришёл. Стыли мутные потёки на стенах бокса. Помявшись, Генка вернулся в свою комнату. Глянул в окно: не перепархивали вороны по дубовым ветвям, неподвижны были последние скрученные листья. Всё замерло.
Надо полагать, снотворное подмешали в манговый сок за обедом… Проспав и вечер, и ночь, бешено голодным встав поутру, Фурсов привычно взглянул на табло — и колени его дрогнули… Трупной зеленью светилась всё та же цифра 29. Вчерашний день как бы не существовал. Его не засчитали; срок заключения механически удлинился на сутки. Вот она что значит, подписка о ненарушении внутреннего распорядка! Режим категории М (может быть,
О дальнейшем Генка говорит скупо, скомканно, — он неистово самолюбив. Надо полагать, в оставшиеся дни бунтарь безропотно лепил биопьютерную клетчатку, по сигналу спал, принимал душ и поглощал вкусные, сбалансированные диетологами блюда. Скоро повалил снег. Когда Фурсов начал обращаться к незримому собеседнику и отвечать себе другим голосом, кто-то поопасался за его здоровье и стал передавать в камеру развлекательные программы телевита. Среди весёлых фантомов он успокоился…
Наконец, Балабута освободили. В приёмном покое другая, еще более лощёная и холодная барышня прочла наставление. Гражданин Фурсов свободен, он может жить где угодно и заниматься любым делом. Но пусть знает: повторное причинение вреда человеку или животному судьи могут счесть знаком глубокого психического расстройства. А это повлечет за собой нейросанацию, глубокую «чистку» подсознания от агрессивности…
«Режим М» согнул Балабута надолго. Не менее года он прожил смирно: нанялся на постоянную работу — оператором станции зарядки и ремонта мобилей; даже собирался жениться на тихой блондиночке-латышке, хозяйке маленького кафе при станции. Затем — буйно, сокрушительно взыграло прежнее. Так некогда пьяницы, «завязав», однажды срывались и начинали пить куда злее, чем до рискованного обета.
Из-за сущей, по-видимому, чепухи Фурсов сцепился с главным диспетчером. Ночью Генка поколдовал с программами; и вот, перед рассветом, когда вокруг не было ни души, станция обратилась в шаровую молнию. Куски четырёх мобилей, ждавших ремонта, раскидало по всей горизонтали…
Итак, бросив свой новый, предоставленный службой движения жилблок и безутешную блондинку, Балабут уединился в музейной зоне Троеречья, в дремучем лесу возле древнерусского града Чучина. Где он, не знает никто в мире, кроме верной Крис и — вот теперь — меня. Иногда Генка, вызвав робот-мобиль, совершает ночные вылазки в продуктовый или промтоварный распределители Ржищева, кое-что берёт, — Кристина сделала ему ЭИ-кредкарту на предъявителя… От редких случайных туристов хранит его энергокупол, искривляющий лучи света. Звуки купол тоже поглощает, можно под ним хоть гранаты взрывать…
Вот сварен на электроплитке чай — мутноватый, с молодыми земляничными листьями. Со вкусом отхлебнув из своей кружки, отогнав наглого овода, Фурсов заявляет:
— Но, честно говоря, мне здесь поднадоело… Хочется сменить реальность.
И, резко встав, так, что хрустнули ножные кости, а в кроне дички умолк испуганный певец, Генка декламирует:
— Раззудись, плечо, размахнись, рука…
IX. Причерноморье, 343 год до н. э
Парахараттейн то номисма!
(Перечеканивай монету!)
— Эй, ты, бочка протухшего жира! Никомед, я к тебе обращаюсь!..
Услышав за спиной дружный смех, трактирщик обернулся, словно домашний кабан, внезапно вспомнивший, что его предки были вепрями. Левкий, по обыкновению, лежал, опершись на локоть, на подстеленном плаще-гиматии, а вокруг него толклись эти юные подонки и среди них, увы, сын стратега Метрокл. Позоря знатного отца, бездельник задирал хитон и вертел перед Никомедом своей румяной задницей. Вся компания только и ждала скандала. Сдержавшись, толстяк нарочито сладким голосом спросил:
— Чего тебе, пёсик? Хочешь косточку?
— Лучше отрежь кусок своего брюха, — сказал Левкий. — И тебе будет легче ходить, и я наемся. Да ещё и с нищими поделюсь.
— Это не ты придумал. — Трактирщик улыбнулся широко и неискренне. — Это Диоген из Синопы, пёсик. Я ведь тоже… кое-что знаю!
— Умница, — кивнул Левкий. — Точно, брат, это сказал божественный Диоген. Но лучше я, грязный пёс, буду повторять слова великого человека, чем произносить свои, пёсьи, глупые слова. Ты же предпочитаешь молоть собственную чушь или повторять тупые шутки пьяниц. Так кто из нас ближе к совершенству, ты или я?…
Юнцы загоготали пуще. Никомед плюнул в их сторону и заторопился прочь, насколько позволяли его ноги, похожие на колоды мясника.
Из Левкия, подобравшегося для схватки, словно разом воздух вышел. Погас огонь в колючих глазёнках под лохматыми седеющими бровями. Опустившись на гиматий, он жадно отхлебнул из фляги.
День разгорался. Снизу, от моря, порывами несло запахи соли и гниющей рыбы. Зной уже теснил утреннюю свежесть, наваливался на уступы рыжих ноздреватых скал возле бухты, на черепичные крыши домов. Город амфитеатром обнимал залив, поднимаясь к рыночной площади — агоре, к расставленным вокруг неё белым храмам во главе с огромным святилищем Посейдона. Многолюдье поуменьшилось; хозяйки и рабыни, с утра заполнявшие рынок, вернулись домой; торговцы дремали под навесами; из наклонных улиц редко поднимались горожане на мощёный простор агоры, где в тени храмовой ограды лежал, как обычно, Левкий.
Препираться стало не с кем, кроме полудюжины лентяев и обжор, называвших себя школой философа… Ещё раз отпив разбавленного тёплого вина, Левкий взялся задирать сына стратега:
— «Грузный вином, со взорами пёсьими, с сердцем еленя[12]»… Ну-ка, парень, скажи мне: ты опять страдаешь с похмелья?
— С утра тошнило сильнее, но и сейчас голова побаливает, — честно ответил забавно-розовый, подобный поросёнку Метрокл. Он знал, что учителю лучше не лгать. Прочие поутихли и толкали друг друга локтями, ожидая потехи.
— Значит, тот, кто пьёт, сам себя делает больным?
— Вроде бы так, — осторожно сказал сын стратега. — Но когда пьёшь, забываешь обо всем на свете.
— И готов заплатить любую цену за это забвение?
— Наверное… — Метрокл чуял, что сейчас ему нанесут удар, и заранее начал потеть от страха. — Ну, не любую, но…
— Но высокую. — Левкий наставительно поднял палец. — А что, по-твоему, правильнее, братец: за маленькую цену, скажем, за один обол[13], купить полезную вещь, или за десять драхм[14] — вредную?
Метрокл наморщил низкий лоб и пожевал губами, обдумывая ответ.
Наконец, выпалил:
— Смотря, что считать полезным!
— Полезная вещь — простая колодезная вода, утоляющая жажду, а вредная — вино, от которого тебя тошнит. Разве не так?
Казалось, в голове парня проворачивается скрипучий дубовый ворот.
— Э-э… вода — не вино, учитель, от неё нет ни радости, ни веселья…
— Нет радости и веселья?! — Левкий воздел руки выше плеч и поднял брови, как бы в крайнем изумлении. — А ну-ка, скажи это рабу в каменоломне или пахарю в поле. Да любой из них к концу дня готов отдать хоть руку за глоток ледяной воды!..
— При чём здесь я? — спесиво надулся Метрокл. — Я не раб и не подёнщик!
— Ну, конечно же, братец. Однако, подумай сам: может быть, лучше попотеть на работе ради будущего наслаждения от воды, чем выложить кучу монет ради будущей головной боли от вина?…
Так Левкий учил юношей до полудня, вызывая на спор то одного, то другого. Постепенно ученики разбрелись кто куда, остались трое самых верных: Метрокл, молодой камнерез Архидем, сидевший нынче без заказов, и юный раб Клитандр, красавчик, по милости своей госпожи, вдовы, свободный с утра до ночи.
Тень ограды отползла в сторону, но Левкий не тронулся с места: лежал на самом солнцепёке, лишь голову прикрыв краем плаща. Скоро площадь опять начали заполнять люди: шли в большой и малый храмы к богослужению, на званый обед, за покупками к ужину. Оживившись, киник[15] принялся просить, вернее, требовать милостыню; дёргал прохожих за одежду, кричал напористо, властно:
— Ну-ка, гусыня, оправдай свою жалкую жизнь, помоги философу! Сосфен, образец благородства, краса горожан, брось мне пару оболов, чтобы я не назвал тебя иначе и ближе к истине. Любезная хозяйка, если ты уже подала кому-нибудь сегодня, то я не хуже его; а если ещё не подавала, так начни с меня!..
Люди смеялись или бранили Левкия; кто-то сердито отпихивал его ногой, иные делали вид, что не замечают; изредка в ладони киника падала мелкая монета. Мальчику, бросившему комок медовых сотов, он восторженно крикнул вслед:
— Ты щедрее царей, ибо оторвал от себя самое любимое!
Соты же передал ученикам со словами:
— Вот вам соблазн, чтобы вы не стали совершеннее учителя.
Скупому купцу, грубо обругавшему Левкия, он сказал, подражая знаменитому кинику Антисфену: «Пусть твои дети живут в роскоши!». Мимо шел известный в городе повеса, опираясь на плечо раба; лицо гуляки опухло, на волосах белел увядший венок — сутки он провёл с пьяными друзьями и гетерами. Левкий окликнул его и протянул руку, но бездельник даже ухом не повёл. Тут киник во весь голос проорал имя кутилы, — а когда тот невольно обернулся, вместе со всем народом на площади, Левкий, оголив свое мужское достоинство, торжественно выставил его вперёд и продекламировал: «Грустен по ней, возлежал он; но скоро восстанет, могучий!..»
Набрав немного еды и за собранные оболы вновь наполнив флягу вином, они расположились обедать. Для этого учитель всё же соизволил перейти в тень ограды… Скоро беседа коснулась порядков в полисе и вопросов власти. Поев и обтерев руки о бороду, Левкий хорошенько приложился к фляге, а затем сказал: