– Да какое там беспокойство! – откликнулся Стивенс.
– Как с головой? – Шериф перекинул ногу через перила веранды.
– Да вроде все нормально, – сказал Стивенс.
– Это хорошо. Полагаю, вы слышали, где мы нашли Бойда?
Стивенс ответил ему столь же невыразительным взглядом.
– Может, и слышал, – сказал он. – Честно говоря, сегодня я мало о чем думаю, кроме головной боли.
– Вы сами сказали нам, где искать. Вы были в сознании, когда я добрался до места. Вы старались напоить Тайлера. И сказали, чтобы мы шли к перемету.
– Правда? Ну, мало ли чего скажешь, когда пьян или не в себе. Правда, бывает, и не промахнешься.
– Ваш случай. Мы осмотрели снасть и нашли Бойда, он висел на одном из крючков, мертвый, в точности как Лонни Гриннэп. А у Тайлера Болленбо была сломана нога и в плече пуля, ну а у вас на черепе такой ширины рваная рана, что там сигара поместится. Как он оказался на этом перемете, Гэвин?
– Понятия не имею, – сказал Стивенс.
– Да ладно вам, я же не при исполнении. Как Бойд оказался на этом перемете?
– Не знаю.
Шериф посмотрел на него, Гэвин не отвел взгляда.
– Вы так любому из своих друзей ответили бы?
– Да. Я, видите ли, был ранен. И ничего не знаю.
Шериф достал из кармана сигару и какое-то время разглядывал ее.
– Похоже, Джо – ну, тот глухонемой, что жил с Лонни, – исчез в конце концов. В прошлое воскресенье он еще был здесь, но с тех пор его никто не видел. А ведь мог бы остаться. Никто бы его не тронул.
– Может, он слишком тосковал по Лонни, чтобы остаться, – сказал Стивенс.
– Может, тосковал по Лонни. – Шериф поднялся. Он откусил кончик сигары и закурил. – А что, из-за этой пули вы вообще все забыли? Что именно заставило вас заподозрить, что здесь что-то неладно? Чего вы заметили такого, что все мы пропустили?
– Весло, – сказал Стивенс.
– Весло?
– Вы когда-нибудь ставили перемет, ну, скажем, на пикнике? Никто ведь не берет в руки весла, просто подталкиваешь лодку руками вдоль лески, от одного крючка к другому. Лонни никогда не пользовался веслом; он даже привязывал лодку к тому же дереву, на котором перемет крепил, а весло держал в доме. Если вы были там, наверное, заметили. А когда молодой человек нашел лодку, весло лежало на дне.
Завтра
Дядя Гэвин не всегда был окружным прокурором. Но перерыв в службе случился более двадцати лет назад и продолжался так недолго, что помнили про это только старики. Да и то не все. Потому что на протяжении того времени он провел всего одно дело.
Он был тогда молод, двадцать восемь лет от роду, и только год как закончил юридический факультет местного университета, куда поступил по настоянию деда после возвращения из Гарварда и Гейдельберга. За то расследование он взялся по собственной инициативе и убедил деда позволить ему заняться им в одиночку, и дед не стал возражать, потому что все думали, что суд станет чистой формальностью.
Словом, дядя Гэвин взялся выступить в суде. Годы спустя он по-прежнему настаивал на том, что это единственное дело, которое он, выступая то ли адвокатом, то ли общественным обвинителем, проиграл, притом что, по его убеждению, правда и справедливость были на его стороне. Вообще-то, строго говоря, не проиграл – на осенней сессии голоса присяжных разделились, а на следующей, весенней, был вынесен оправдательный вердикт; ответчиком был солидный, твердо стоящий на ногах фермер, муж и отец семейства по имени Букрайт, живший в удаленном юго-восточном углу округа, известном под названием Французова Балка; жертвой – хлыщ и проходимец, именовавший себя Баком Торпом, а сверстниками, которых он полностью подавил при помощи кулаков на протяжении первых трех лет своей жизни во Французовой Балке, именовавшийся Баком Чертом; это был человек без рода-племени, возникший внезапно, из ниоткуда, забияка, игрок, а также, по слухам, подпольный самогонщик, которого однажды поймали по дороге в Мемфис, куда он гнал небольшой гурт краденого скота, сразу же узнанного хозяином. У него было на руках разрешение на продажу, но имени того, кто его подписал, никто в округе не знал.
Сама же история была стара как мир и вполне обычна: семнадцатилетняя девица, чье воображение разгорячили щегольские манеры и задиристость, и напор, и хорошо подвешенный язык; отец, пытавшийся ее урезонить и добившийся только того, чего в таких случаях родители чаще всего и добиваются; далее угрозы, запретная дверь, неизбежный ночной побег – и вот уже сразу следом за тем, в четыре часа утра, Букрайт будит Билла Варнера, мирового судью и главного человека всего района, отдает ему свой пистолет и говорит: «Я пришел сдаться. Два часа назад я застрелил Торпа». Один из местных, некто Квик, оказавшийся первым на месте событий, обнаружил в руке Торпа пистолет со снятым предохранителем; неделю спустя, после того как в мемфисских газетах появилось краткое описание случившегося, во Французовой Балке объявилась женщина, представившаяся женой Торпа, что подтверждалось имевшимся у нее свидетельством о браке, и заявившая претензии на деньги либо собственность, – что там от него осталось.
Помню, как нас удивило уже то, что большое жюри вообще приняло дело к рассмотрению; когда же секретарь суда зачитал проект обвинительного заключения, все ставили двадцать против одного на то, что присяжным понадобится для принятия решения не более десяти минут. Окружной прокурор даже не потрудился сам выдвинуть обвинение, помощнику поручил, и тому понадобилось не более часа, чтобы привести все доказательства. Затем поднялся дядя Гэвин, и я до сих пор помню, как он посмотрел на присяжных – одиннадцать фермеров и лавочников и двенадцатого, того, кому предстояло развалить все дело, – тоже фермера, худощавого невысокого мужчину с редкими седыми волосами и внешностью, характерной для фермеров с холмов – хилых, задавленных тяжелой работой и в то же время на удивление несокрушимых, – тех, что, кажется, к пятидесяти становятся стариками, а потом уже не подвластны времени. Дядя Гэвин говорил спокойно, почти монотонно, не повышая голоса, к чему мы привыкли на процессах по уголовным делам; лишь язык немного отличался от того, что стал привычен для него впоследствии. Но даже и тогда, хоть к тому времени он общался с местными всего год, дядя Гэвин уже научился говорить так, чтобы его понимали все в округе: негры, жители холмов, богатые плантаторы с равнины.
– Всех нас, людей этого края, Юга, с детства научили нескольким вещам, которые мы ставим превыше всего. Среди них одна из первых – я не говорю лучших, просто одна из первых – это что за отнятую жизнь можно расплатиться только другой жизнью; что смерть, смерть одного человека, это лишь полпути; но если это так, мы могли сберечь две жизни, остановив ответчика еще до того, как он в ту ночь ушел из дома; и мы смогли спасти хотя бы одну жизнь, если бы нам даже пришлось отнять жизнь ответчика, дабы остановить его. Только ведь тогда мы ничего не знали. Вот об этом я толкую – не об убитом, не о его характере и не о моральной стороне его действий; и не о самозащите, независимо от того, действительно ли ответчик был вынужден доводить дело до того, чтобы отнять чужую жизнь, – я толкую про нас, живых, и про то, чего мы не знаем, про всех нас, существ человеческих, которые в глубине души хотят поступать по справедливости, не хотят наносить ущерба другим; существ человеческих со всем их комплексом страстей человеческих, переживаний и убеждений, принять или отвергнуть которые не в их силах, пытающихся, елико возможно, действовать в согласии с ними или вопреки им, – и вот перед вами ответчик, тоже существо человеческое, с тем же комплексом страстей и инстинктов и убеждений, перед которым встала проблема: неизбежные страдания ребенка, дочери, которые по молодой бесшабашности – все тот же неизбывный комплекс, что сделался ее наследием помимо собственной воли, – она не могла предотвратить собственными силами, и он решил эту проблему так, как только и мог решить, в полную меру своих сил и в согласии со своими убеждениями, не прося ничьей помощи, а потом не отрекся ни от своего решения, ни от своего поступка.
Он сел. Помощник прокурора просто поднялся, молча поклонился суду и тоже сел на место. Присяжные удалились, а мы так и остались в зале. Даже судья остался на своем месте. Я вспоминаю, как по залу пронесся продолжительный вздох или что-то в этом роде, когда стрелка настенных часов, висящих над скамьей присяжных, миновала десятиминутную отметку, а затем и получасовую отметку, и судья подозвал кивком судебного пристава и шепнул ему что-то на ухо, и пристав вышел и вскоре вернулся и, в свою очередь, что-то шепнул судье на ухо, и судья поднялся и ударил молотком по столу и объявил перерыв в судебном заседании.
Я быстро вернулся домой, пообедал и поспешил назад, в город. В суде никого не было. Даже дед, ложившийся после обеда вздремнуть, независимо от того, пришли присяжные к единому мнению или нет, и тот появился первым; пробило три пополудни, и к тому времени уже весь город знал, что дяди-Гэвиново жюри присяжных подвисло, одиннадцать за оправдательный приговор, один против; в какой-то момент в зал быстро прошагал дядя Гэвин, и дед сказал:
– Ну, Гэвин, что-что, а закончил ты свою речь вовремя: подвисли-то твои присяжные, а не твой клиент.
– Точно, сэр, – только и сказал дядя Гэвин, потому что он уже на меня глядел своими горящими глазами, повернув худое, подвижное лицо; его растрепанные волосы уже начали седеть. – Поди сюда, Чик, – сказал он. – У меня к тебе небольшое дело.
– Попроси судью Фрэзера, чтобы он разрешил тебе заново произнести свою речь, и пусть Чарлз потом сделает краткое ее изложение, – сказал дед.
Но мы уже вышли из зала, спускались по лестнице, в какой-то момент дядя Гэвин остановился, так что мы оказались не только на середине лестницы, но и на равном расстоянии отовсюду, и положил мне руку на плечо; глаза у него горели еще ярче, и вид был более сосредоточенный, чем обычно.
– Это тебе не крикет, – сказал он. – Но правосудие страшно осложняется из-за методов, о которых и говорить-то противно. Присяжных отвели в пансионат миссис Раунсвелл, есть там комната в глубине дома. Окна ее выходят прямо вон на ту шелковицу – видишь? Если бы у тебя получилось незаметно пробраться на задний двор и влезть на дерево – тоже чтобы никто не видел…
Никто и не увидел. Ну а мне как раз, в просветах между колеблющимися на ветру ветками, были видны – и не только видны, но и слышны – девять сердитых, обозленных мужчин, развалившихся на стульях в дальнем конце комнаты; мистер Холланд, старшина присяжных, и еще один мужчина стояли перед стулом, на котором сидел хилый, изможденный, высохший мужичок, судя по виду, с холмов. Его звали Фентри. Я запомнил имена всех двенадцати, потому что дядя Гэвин говорил, что, дабы стать у нас успешным адвокатом либо политиком, совсем не нужно быть златоустом или даже умником; надо другое – обладать безошибочной памятью на имена. Впрочем, это имя я запомнил бы в любом случае, ведь это был сам Стоунволл Джексон – Стоунволл Джексон Фентри.
– Вы что, отказываетесь признать, что он сбежал с семнадцатилетней дочерью Букрайта? – говорил мистер Холланд. – Отказываетесь признать, что, когда его нашли, у него был пистолет в руках? Не признаете, что, едва его успели похоронить, как появилась эта женщина, с документами, свидетельствующими о том, что она его законная жена? Не признаете, что он был не просто проходимец, но опасный проходимец, и если бы не Букрайт, то все равно рано или поздно кому-нибудь пришлось бы покончить с ним, а Букрайту просто не повезло?
– Да, все это я признаю, – сказал Фентри.
– В таком случае чего вам не хватает? – спросил мистер Холланд. – Что еще вам надо?
– Ничего не могу поделать, – сказал Фентри. – Я не отдам своего голоса за оправдание Букрайта.
И действительно не отдал. В тот же день судья Фрэзер распустил жюри присяжных и перенес слушание дела на следующую сессию; а наутро дядя Гэвин зашел за мной еще до завтрака.
– Скажи матери, что, возможно, мы задержимся на ночь, – начал он. – Пообещай ей от моего имени, что тебя не пристрелят, и змея на ужалит, и попкорном ты не объешься… Потому что мне нужно все знать, – заключил он. Ехали мы быстро по дороге, ведущей на северо-восток, и глаза у него горели, растерянности в них не было, напротив, сосредоточенность и решительность. – Он родился и вырос и всю свою жизнь прожил далеко отсюда, прямо на противоположной границе округа, в тридцати милях от Французовой Балки. Он заявил под присягой, что никогда раньше не видел Букрайта, и ведь достаточно одного взгляда, чтобы убедиться: у него просто не было времени научиться врать, всегда только и знал что гнул спину на работе. Сомневаюсь, что он и имя-то это раньше слышал: Букрайт.
Ехали мы почти до самого полудня. Позади остались плодородные равнинные земли, теперь мы поднимались по склону холма, посреди сосен и папоротника, по скудной земле, испещренной слегка скошенными пятнами тощей почвы с чахлыми, чудом выживающими ростками кукурузы и хлопка, как чудом выживали и люди, их выхаживающие и собирающие урожай; дороги, которыми мы ехали, узкие и извилистые, изрытые и пыльные, скорее напоминали проулки. В какой-то момент мы увидела на заборе почтовый ящик с кривой надписью: «Г.А. ФЕНТРИ»; в глубине стоял деревянный домик на две комнаты, и даже мне, двенадцатилетнему подростку, было видно, что стен его годами не касалась женская рука. Мы открыли калитку и вошли во двор.
Тут раздался чей-то голос:
– Стоять! Стойте где стоите! – Самого-то его мы сначала даже не увидели – старика с босыми ногами, воинственно распушенными белыми усами, в грубом залатанном комбинезоне, вылинявшем до цвета снятого молока, еще более тощего и хилого, чем даже его сын, стоящего с дробовиком наперевес у покосившихся перил террасы и содрогающегося от ярости, а может, от старческого паралича.
– Мистер Фентри… – начал дядя Гэвин.
– Вы и так его до ручки довели! – выкрикнул старик. Да, он был в ярости; голос его внезапно словно взлетел наверх и сделался еще пронзительнее, полыхая безумным гневом. – Вон отсюда! Вон с моей земли! Убирайтесь!
– Поехали, – спокойно сказал дядя Гэвин. Но глаза его по-прежнему горели, взгляд был сосредоточен и суров. Теперь мы ехали не спеша. Ближайший почтовый ящик встретился нам примерно через милю, и здешний дом даже оказался покрашен, рядом с крыльцом были разбиты клумбы петунии, и земля ухожена значительно лучше; на сей раз сидевший на террасе мужчина поднялся и спустился к калитке.
– Привет, мистер Стивенс, – сказал он. – Слышал, из-за Джексона Фентри жюри раскололось.
– Привет, мистер Пруитт, – откликнулся дядя Гэвин. – Похоже на то. Может, просветите?
И Пруитт просветил его, пусть даже в ту пору дядя Гэвин порой забывался и в его речи начинали звучать прежние гарвардские и, более того, гейдельбергские нотки, при взгляде на него людям сразу становилось ясно, что вопросы он задает не из чистого любопытства и не для своих личных надобностей.
– Только мамаша знает про все это больше моего, – сказал Пруитт. – Пошли на террасу.
Мы последовали за ним на террасу, где на низком кресле-качалке, луща горох и сбрасывая шелуху в деревянную миску, сидела полная седовласая пожилая дама в чистой широкополой цветной панаме и чистом белом фартуке.
– Это адвокат Стивенс, – сказал Пруитт. – Сын капитана Стивенса, того, из города. Он интересуется Джексоном Фентри.
Ну мы тоже сели и начали слушать рассказ матери и сына. Который они вели по очереди.
– Так вот, это их участок, – говорил Пруитт. – Часть его вы видели с дороги. А то, что не видели, выглядит не лучше. Но его папаша, а до него дед, обрабатывали эту землю, кормились ею, поднимали семьи, платили налоги и ни у кого не были в долгу. Не знаю уж, как это им удавалось, но так было. И Джексон помогал им с малолетства, как только подрос достаточно, чтобы держать в руках плуг. Росту с тех пор он прибавил не много. Впрочем, все они были такие. Думаю, в этом все и дело. Джексон тоже занимался землей до тех пор, пока ему не стукнуло двадцать пять, а выглядел он на все сорок, никого не задевал, не женился и вообще не высовывал носа дальше своего дома, жил вдвоем с папашей, вместе с ним стирал и готовил, потому что куда уж человеку жениться, если у него с папашей одна пара башмаков на двоих. Да и вообще, чего ему жениться, если это местечко уже извело его мамашу и бабку, которые и до сорока не дожили. И все шло своим чередом, пока однажды…
– Чушь, – оборвала его миссис Пруитт. – Когда мы с твоим папашей поженились, у нас даже крыши над головой не было. Мы поселись в съемном доме, на арендованной земле…
– Ладно, – сказал Пруитт. – Пока однажды вечером он не пришел ко мне и не сказал, что нашел себе работу на лесопилке во Французовой Балке.
– Французовой Балке? – переспросил дядя Гэвин, и искорки в его глазах засверкали еще ярче, а взгляд стал не просто сосредоточен, но пронзителен. – Ага, понятно, – кивнул он.
– Работа поденная, – продолжал Пруитт. – Разбогатеть не разбогатеешь, но, если не пожалеешь года-другого, хоть какую-то денежку заработаешь, все лучше, чем всю жизнь хребет гнуть, как дед, который так и умер с плугом в руках, или как папаша, которому тоже предстоит умереть прямо на кукурузном поле, а потом и его черед придет, только у него-то даже сына родного нет, чтобы о покойнике позаботиться. В общем, договорился он с каким-то черномазым, чтобы тот подсоблял папаше, пока его нет, а меня пришел попросить, чтобы я время от времени к старику наведывался, все ли там в порядке.
– Что ты и делал, – вставила миссис Пруитт.
– Почти что, – сказал Пруитт. – Я подходил к полю довольно близко и слышал, как старик орет на черномазого за то, что тот слишком медленно поворачивается, и видел, как черномазый старается за ним угнаться, и думал: как хорошо, что Джексон не нанял двух черномазых на время своего отсутствия, потому что, если бы старику – а было ему тогда около шестидесяти – пришлось хоть один день провести сидя на стуле в теньке, без топора или мотыги в руках, он бы и до заката не дожил. Словом, Джексон уехал. Вернее, ушел на своих двоих. Мул у них был только один. Правда, идти было не так уж далеко – миль тридцать. И не было его два с половиной года. А потом однажды…
– Первый раз он появился дома под Рождество, – сказала миссис Пруитт.
– Точно, – согласился Пруитт. – Прошагал тридцать миль, отпраздновал Рождество и вернулся за те же тридцать миль на лесопилку.
– А лесопилка-то чья? – спросил дядя Гэвин.
– Квика, – ответил Пруитт. – Старика Бена Квика. На следующее Рождество он домой не приехал. А потом примерно в начале марта, когда речка во Французовой Балке начинает мелеть, так что лес уже сподручно волоком тащить, и когда вполне можно было подумать, что он останется на лесопилке на третий год, он заявился домой да так больше никуда и не уехал. И на сей раз не пешком пришел, а в нанятой двухместной коляске. И привез с собой козу и младенца.
– Погодите… – остановил его дядя Гэвин.
– Приехал он домой незаметно, – сказала миссис Пруитт. – Мы только через неделю обнаружили, что с ним ребенок.
– Погодите, – повторил дядя Гэвин.
Оба замолчали. Оба смотрели на него, Пруитт – сидя на перилах террасы, миссис Пруитт – по-прежнему вышелушивая горох из продолговатых шершавых стручков. Сейчас во взгляде его было торжества не больше, чем раньше недоумения или даже задумчивости; просто он сделался еще пронзительнее, как если бы озарялся изнутри каким-то пламенем, ровным и мощным и в то же время спокойным, как если бы разгоралось оно быстрее, чем протекал рассказ.
– Да, – сказал он, – слушаю.
– Когда в конце концов я обо всем прослышала и отправилась туда, младенцу не было и двух недель, – сказала миссис Пруитт. – И уж как он выжил на одном козьем молоке…
– Может, вы не знаете, – вставил Пруитт, – но коза – это вам не корова. Козу надо доить каждые два часа или около того. А значит, и ночью.
– Ну да, – кивнула миссис Пруитт. – У него даже подгузников не было, только тряпки, которые дала ему повитуха и показала, как пеленать ребенка. Словом, я кое-как сшила пеленки и отнесла их ему; черномазый все еще подсоблял его папаше в поле, а сам он и еду готовил, и стирал, и нянчил ребенка, и доил козу, чтобы накормить его. Ну я и говорю: «Давайте я возьму его с собой, пусть у меня побудет, хотя бы до тех пор, когда сам есть научится. Вы тоже, если хотите, можете у меня пожить»; а он все смотрит на меня – маленькое, худенькое, уже заморенное существо, нечто такое, что за всю свою жизнь не садилось за стол, чтобы наесться досыта, – и говорит: «Благодарствую, мэм. Я сам справлюсь».
– И так оно и получилось, – сказал Пруитт. – Не знаю уж, каков он был на лесопилке, и фермы у него никогда не было, чтобы понять, какой из него фермер. Но мальчика он вырастил.
– Верно, – сказала миссис Пруитт. – А я все не отставала от него. «Мы даже не знали, что вы женаты», – говорю. «Да, мэм, – отвечает. – Мы поженились в прошлом году. Она умерла родами». – «А кто она, – спрашиваю, – с Французовой Балки, из местных?» – «Нет, мэм, – отвечает, – она из южной части штата». – «И как же ее звали?» – «Мисс Смит».
– У него столько всего было на плечах, что даже не оставалось времени научиться врать, – сказал Пруитт. – Но мальчика он вырастил. После того как осенью собрали урожай, он рассчитал черномазого, и уже следующей весной они со стариком, как и прежде, вышли в поле вдвоем. Он сварганил себе что-то вроде заплечного мешка, какие, говорят, индейцы делают, чтобы было в чем носить ребенка. Время от времени я захаживал туда, когда земля была еще холодной, и видел, как Джексон с папашей проводят борозды плугом и рубят кустарник, а мешок висит на воротном столбе, и в нем, стоя совершенно прямо, спит мальчик, словно это перина какая. Той весной он начал ходить, и, стоя у забора, я смотрел, как это крохотное существо семенит по борозде, изо всех сил стараясь не отстать от Джексона, и наконец тот, дойдя до конца ряда, вытаскивает плуг из земли и идет назад, и сажает его себе на шею, и снова начинает пахать. К концу лета он уже научился ходить довольно прилично. Джексон смастерил ему из дерева и дранки маленькую мотыгу, и часто можно было видеть, как Джексон срезает хлопок на высоте бедра, а вот мальчика не видно, видно лишь, как там, где он есть, колышется хлопок.
– Джексон сшил ему одежду, – продолжала миссис Пруитт. – Сам, собственными руками. Я тоже кое-что сшила и отнесла ему, хотя раньше бралась за иглу только однажды. Он поблагодарил меня, но видели бы вы, с каким выражением. Вообще иногда могло показаться, что он на саму землю обижается за то, что она кормит мальчика своими плодами. Я старалась уговорить Джексона отвести его в церковь и окрестить. «У него уже есть имя, – возразил он. – Его зовут Джексон Лонгстрит[3] Фентри. Папаше нравятся обе части».
– Он не отпускал от себя мальчика ни на минуту, – сказал Пруитт. – Где увидишь Джексона, там увидишь и малыша. Даже если бы там, во Французовой Балке, ему пришлось выкрасть его, ближе, чем теперь, не спрячешь. Даже в Хэвен-Хилл, в лавку за продуктами, ездил теперь старик, а расставался хоть сколько-то надолго Джексон с мальчиком только раз в году, когда отправлялся в Джефферсон платить налоги, и, когда я увидел малыша впервые, он показался мне похожим на щенка сеттера, но однажды, узнав, что Джексон уехал платить налоги, я приехал к нему, и мальчик залез под кровать, но никакого шума не поднял, просто забился в угол и смотрел на меня. Даже не мигнул ни разу. И походил скорее на только что пойманного лисенка или волчонка.
Иногда мы видели, как он достает из кармана жестянку с нюхательным табаком, ссыпает немного на откинутую крышку, кладет щепотку на нижнюю губу, потом с чрезвычайной осторожностью туда же вытряхивает остальное.
– Ясно, – сказал дядя Гэвин. – А дальше что?
– А дальше ничего, – ответил Пруитт. – На следующее лето они с мальчиком исчезли.
– Исчезли?
– Вот именно. Просто ушли утром. Когда именно – не знаю. В какой-то момент я, наконец, не выдержал, поднялся к ним наверх, а в доме никого не оказалось, и я пошел в поле, где пахал старик, и сначала мне показалось, что у него сломалась распорка между ручками плуга и он приспособил взамен ей какое-то деревцо, но тут он заметил меня и схватился за это деревцо – оказалось, что это дробовик, и сказал он мне, думаю, примерно то же самое, что и вам, когда вы нынче заглянули к нему. На следующий год ему опять помогал тот же черномазый. А через пять лет вернулся Джексон. Когда точно, не скажу. Просто однажды утром оказался на месте. Черномазого снова рассчитали, и они с папашей, как и всегда, взялись за дело вдвоем. Однажды мне стало невтерпеж, я поднялся к ним и встал у забора, где он пахал, и стоял, пока через некоторое время борозда, которую он проводил, не привела его к забору, но он даже головы не поднял, продолжал пахать буквально рядом, меньше чем в десяти футах от меня, не глядя, а потом повернулся и пошел назад, и тут я спросил: «А с ним что, Джексон, умер? – И только тут он посмотрел на меня. – Мальчик», – сказал я. Он ответил: «Какой мальчик?»
Нас пригласили пообедать.
Дядя Гэвин поблагодарил хозяев.
– Мы прихватили кое-что перекусить с собой, – сказал он. – До Варнеровой лавки тридцать миль езды, а потом еще двадцать две до Джефферсона. А дороги наши еще не очень-то приспособлены для автомобилей.
К лавке Варнера во Французовой Балке мы подъехали уже на закате; навстречу нам в очередной раз поднялся мужчина; он спустился с террасы и подошел к машине.
Это был Ишем Квик, тот самый, что первым обнаружил тело Торпа, – долговязый нескладный мужичок лет тридцати пяти, с несколько мечтательным взглядом, близорукий, хотя если присмотреться, то за этой близорукостью угадывалась некоторая глубина и даже загадка.
– Я вас ждал, – сказал он. – Вид такой, словно на вас воду возили. – Он с прищуром посмотрел на дядю Гэвина. – Да, Фентри, он такой.
– Точно, – согласился дядя Гэвин. – А почему вы мне ничего не сказали?
– Да я и сам сначала ничего не понял, – сказал Квик. – Эти два имени у меня связались, только когда я узнал, что ваше жюри присяжных раскололось и раскольник один.
– Два имени? – переспросил дядя Гэвин. – Каких име… Ладно, неважно. Рассказывайте.
Мы сели на террасе запертой на замок пустой лавки; на деревьях трещали и посвистывали цикады, над пыльной дорогой носились, мерцая на лету, жуки-светляки, а Квик, выглядевший так, будто его собрали из разных деталей, готовых при малейшем движении разлететься по сторонам, неловко устроившись на скамейке за спиной у дяди Гэвина, говорил насмешливо и размеренно, как если бы для того, чтобы рассказать эту историю, у него была впереди целая ночь и целая ночь потребна, чтобы довести рассказ до конца. Но на самом деле занял он гораздо меньше времени. Просто материала не хватало. Впрочем, дядя Гэвин говорит, что для изложения сути человеческого опыта не надо многих слов; что кому-то для этого хватило семи: он родился, он страдал, и он умер.
– Нанял его отец. Но, узнав, откуда он сюда явился, я сразу понял, что работать он будет, потому что в его краях у людей просто нет времени ни на что другое, кроме как на тяжелый труд. И еще я понял, что обманывать он не будет – по той же причине: там, откуда он явился, нет ничего такого, что бы человеку захотелось заполучить настолько сильно, чтобы научиться воровать. А вот чего я недооценил, так это его тяги к любви. Наверное, я решил, что там, откуда он явился, у него никого и ничего не было, – все по той же причине, что даже само понятие любви было утрачено для него в чреде поколений, с тех пор как первому в их роду пришлось сделать решающий выбор между потребностью в любви и потребностью в дыхании.
Словом, приехал он работать и выполнял ту же работу, и получал за нее такие же деньги, что и черномазые. И так продолжалось до поздней осени, когда вода в реке поднялась и мы уже собирались остановиться на зиму; тогда-то я узнал, что они договорились с отцом, что он останется до весны ночным сторожем и смотрителем, с тремя днями отпуска на Рождество. Так все и получилось, а на следующий год, когда мы приступили к сплаву, выяснилось, что он настолько наловчился в нашем деле и так к нему привязался, что к середине лета уже сам, без всякой помощи, управлялся с мельницей, а в конце лета отец так и вовсе перестал там появляться, а я – только когда захочется, раз, ну от силы два в неделю; а осенью отец уже заговорил о том, что можно было бы соорудить для него какое-нибудь жилье, сарайчик, например, на месте бойлерной, там было и спать на чем – соломенный матрас, и готовить – старая поломанная плита. Так он провел на лесопилке еще одну зиму. Когда ездил домой на Рождество и когда вернулся, не скажу, потому что меня самого там с осени не было.
А потом – в феврале было дело – что-то такое мне однажды ударило в голову, я вроде как немного забеспокоился и поехал туда. И первое, что увидел, была она, да и вообще такое увидел впервые – женщина, молодая, может, и симпатичная, когда была здорова, не скажу. Но сейчас она была не просто худа – кожа да кости. Она не просто выглядела оголодавшей, она был больна, хотя и держалась пока на ногах, и болезнь эта заключалась не в том, что меньше чем через месяц, даже еще меньше, ей предстояло родить. «Кто это?» – спросил я, а он посмотрел прямо на меня и ответил: «Это моя жена». А я сказал: «С каких это пор? Осенью еще не было никакой жены. А теперь до рождения ребенка и месяца не осталось». Тогда он говорит: «Вы хотите, чтобы мы ушли?». – А я отвечаю: «С чего это мне хотеть, чтобы вы уходили?» А теперь я скажу то, что знаю, что узнал после того, как появились эти два братца с бумагами из суда, сам узнал, а не с его слов, потому что он никогда ничего и никому не говорил.
– Ладно, – сказал дядя Гэвин, – слушаю.
– Не знаю уж, где он ее нашел. Не знаю даже, он ли нашел ее где-то, или это она сама однажды днем или ночью пришла на мельницу, а он поднял голову и увидел ее, и все случилось так, как это сказано у того парня, не помню его имени: никогда не знаешь, где и когда тебя настигнет любовь или ударит молния, знаешь только, что второго раза не будет, потому что в этом нет нужды. Не думаю также, что она искала бросившего ее мужа – скорее всего, тот порвал с ней отношения и сбежал, как только она сказала ему, что ждет ребенка, – и вряд ли она боялась или стыдилась вернуться домой только потому, что отец и братья с самого начала старались удержать ее от брака с этим типом. По-моему, тут лишний раз сказалась та же самая черная, и не самая разумная, и довольно-таки отталкивающая и свирепая гордыня крови, которую те самые братцы демонстрировали здесь в тот день чуть не час без перерыва.