Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зверь из бездны. Том I. Книга 1. Династия при смерти - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Их отдают в учение, — они проявляют блистательные способности, обгоняют господских детей.

Учить рабов было римлянину очень выгодно. Обычно низкая цена раба на римском рынке росла параллельно с его ученостью. Раб-грамматик стоил 6.000 р. и более; столько же, а то еще и выше, ценился музыкант, резчик, пантомим. Если раб проявлял необычайные дарования, — что случалось далеко нередко, — выгода хозяйской спекуляции на его образование достигала фантастических размеров; о них дает нам понятие Плиний Старший. Богач, который не мог удержать в памяти даже имен Ахилла, Улисса и Приама, купил себе рабов, знавших наизусть Гомера, Гезиода и девять лириков. За пышными обедами богача, ученые рабы эти, стоя у хозяйского ложа, суфлировали своему невежде- господину цитаты из классиков. — Сколько стоили тебе эти десять рабов? — спросил хвастуна один остряк. — Миллион. — Ну, тебе обошлось бы дешевле купить десять ящиков с книгами!.. С падением земельных доходов, средства обогащения в высших классах общества весьма сократились. Воспитание рабов и торговля ими стали как бы специальным промыслом всаднических и сенаторских фамилий. Знаменитый Красс был работорговцем на самую широкую ногу, с богатейшим и детальнейшим прейскурантом живого товара, сообразно его дарованиям и дрессировке. В результате такого порядка вещей, хорошо образованный раб становится в Риме едва ли не более частым явлением, чем хорошо образованный сенатор или всадник. Из рабов выходит множество знаменитостей по отраслям наук и искусств, — даже гениев: Ливий Андроник, отец латинского театра, Плавт, Теренций, Федр — все рабы. Рабом был и Эпиктет — мессия стоицизма.

«Пусть другие опередят тебя в искусстве одушевлять бронзу или иссекать из мрамора как бы живые фигуры людей, перещеголяют тебя в судебном красноречии, — пусть другие измерят небесные пространства и объяснят законы движения светил. Ты, римлянин, строго памятуй, что — покорять своей власти народы, управлять ими и водворять на земле мир, милуя покорных и карая строптивых, — вот в чем твои наука и искусства!..»

Этот суровый завет Виргилия недолго оставался в силе. Культурный прилив из Греции заставил Рим преклониться пред званием и художеством, обожать их произведения и, вместе с таковыми, уважать их творцов.

Мог ли страстный поклонник философии, поэзии, скульптуры, живописи, музыки, имея рабом мудреца философа, вдохновенного поэта, артиста или художника, не переносить на их личности некоторой доли почтения, питаемого им к отраслям культуры, им представляемым?

Как ни странно, великие плотоугодники древнего мира гораздо меньше нас заботились о непосредственном комфорте жизни. Совершая чудеса гидравлики для общественного приложения, они, в интересах частного быта, даже ватер-клозета не придумали. Зато в артистических требованиях к своей обстановке они стояли несравненно выше не только нас, но даже — подражавших им, то есть старавшихся превзойти их — деятелей возрождения. Состоятельный римлянин не садится за стол без музыки, без цветочного венка на голове; всякая вещь его домашнего обихода должна быть отделана рукой артиста: стакан расписанный, блюдо разрисованное или художественной чеканки; гончарное производство римлян не превзойдено до сих пор ни качеством материала, ни добротностью выделки, ни изяществом форм, ни совершенством орнамента, покрывающего сосуды, сохраненные для нас временем.

В поэзии, красноречии, скульптуре, музыке, резьбе, декламации, пантомиме, римлян влекут к себе отнюдь не так называемые «высшие», отвлеченные задачи искусства, не идеалы их, но житейское, практически целесообразное применение. «Искусства для искусства» Рим не знает: всякое художество в нем прикладное. Мы теперь стараемся выделить из искусства частицу в пользу так называемой художественной промышленности, воскрешенной и у нас на Руси инициативой и энергической пропагандой покойного Д.В. Григоровича и благополучно здравствующего Саввы Мамонтова, — а в Риме, наоборот, из художественной промышленности выделялось искусство, ставшее почти недосягаемым идеалом. Всякий спорт, требующий для усовершенствования в нем большого мастерства, тонкой грации и изящества, имел для Рима высокопочетное значение истинного искусства. Восторги римлянина с не меньшей, если не с большей, страстностью обращались на возниц, гладиаторов и атлетов, чем на красноречивых ораторов и государственных деятелей.

При всех сказанных условиях, мудрено ли, что, когда иной богатый и знатный римлянин взвешивал мысленно: кто из смертных интересует его больше других, возбуждает его особенную приязнь, самые яркие восторги? — то оказывалось, что этот избранник ума и сердца — собственный его раб-артист или вольноотпущенник-поэт и философ?

Из всего сословия образованных рабов, никто не оказал столь могущественного и вредного влияния на римское общество, как актеры. Но роль театральной психопатии в эволюции римской нравственности настолько значительна, что о ней надо говорить особо{6}. Пока остановимся лишь на неурядицах римской семьи, истекавших из соприкосновения их с рабством более скромных разрядов.

Не говоря уже о резких тирадах Ювенала, слишком тенденциозного сатирика, чтобы основывать на стихах его общие предположения, — Марциал, поэт, очень довольный своим веком, по крайней мере раз двадцать указывает нам на эпидемию неравных связей в знатных домах империи. «Как, Харидем? — восклицает он, с трагикомическим ужасом, — ты закрываешь глаза на интрижку твоей жены с твоим врачом? Стало быть, ты хочешь отправиться на тот свет прежде, чем заболеешь?» Здесь ясен намек на опасность отравления: ты бережешь здоровье, а не благоразумнее ли будет остерегаться яду? «Алауда, жена, бранит тебя холопом за связь с ее горничной, — обругай ее носильщицей... и вы квиты: вы решительно ничем не лучше друг друга!» Эпиграмма Цинне: «Марулла семь раз делала тебя отцом но, увы! — отцом бездетным. В населении твоей детской не повинен ни ты сам, ни друзья твои, ни даже соседи. Типы твоих ребят, зачатых на цыновках, выдают грешки матери. Вон этот, с курчавой головой, смахивающий на негра, — сын твоего повара Сантры; этот слюняй, с приплюснутым носом, — живой портрет твоего паннонского раба; тот, как всякому ясно по сходству больных глаз, — сын твоего булочника Дамаса, четвертый — хорошенький, с стыдливым личиком — дитя Ликда, твоего собственного утешника... Тот остроголовый, с длинными ушами, которыми он прядет, как осел, — кто решится оспаривать его ближайшее родство с Циррой, твоим шутом? Две сестрицы (одна брюнетка, другая рыжая) — дочки Крота флейтиста и Карпа, твоего управляющего. Ты обладал бы образцовой коллекцией метисов, не будь Каррез, на твое счастье, евнухом, равно как и Дандим». Портрет Маруллы — конечно, карикатура. Это — в роде пресловутой «Барыни», сложенной дворовыми русских крепостных времен, либо той чеховской дамы-патронессы, которая вела «хронологию» детей своих по годам, когда в город наезжал кто-нибудь «интересный», от итальянского трагика до пленного турка включительно. Но веселый шут Марциал — не единственный свидетель. На пиру Тримальхиона серьезно обсуждается вопрос, достоин или недостоин казни раб Гликон, пойманный en flagrant délit с любовницей своего господина. «В конце концов, что сделал этот раб? То, в чем он не волен был отказать. Та, которая принудила его к греху, гораздо больше заслуживает, чтобы ее заставили поплясать у быка на рогах». Сам Тримальхион с удовольствием вспоминает, как в юности он пользовался равной благосклонностью и угнетаем был равной ревностью от хозяина и хозяйки своей.

Обращаясь от романистов и сатириков к историкам, от бытописателей к бытоописателям, встречаем то же самое неизменное зло. Ктезипп, горбатый раб отталкивающей наружности, был куплен, — как рассказывает Плиний, — на аукционе одной дамой, по имени Геганией; она приобрела его в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Ктезипп втерся в милость к хозяйке, сделался ее любовником; она дала ему свободу и назначила его своим наследником. Получив по смерти Гегании огромное состояние, Ктезипп посвятил богам канделябр, который даровал ему богатство и знатность. Тацит занес в свои анналы историю Эмилии Лепиды — принцессы императорского дома, жены знаменитого Друза. Обвиненная ob servum adulterum, она, по очевидности преступления, не рискнула даже защищаться и прекратила жизнь самоубийством. Клавдий изгнал Ургуланиллу за позорный характер ее разврата и по подозрению в убийстве человека. Соучастником неистовств Ургуланиллы был Боттер — первоначально раб, а затем вольноотпущенник этой безобразицы.

Карательные меры за нарушение супружеской верности ведались в Риме по lex Julia de adulteriis. Какие наказания налагал этот закон, мы в точности не знаем.

По всей вероятности, они менялись, согласно взглядам и воле императоров. Но, классифицируя виды преступления, закон нашел нужным выделить в особую рубрику прелюбодеяние с рабом, как обстоятельство, отягчающее вину. Раба, пойманною en flagrant delit с матроной, муж ее или отец мог убить на месте, тогда как любовника свободною происхождения — только отец. Так наши русские баре XVIII века с петиметрами, обольщавшими их жен, дрались на дуэлях, но, когда прабабушка Пушкина завела роман с французом-учителем, прадедушка весьма спокойно повесил француза на воротах, а прабабушку прогнал и женился на другой, не потребовав даже церковною разрешения. Конечно, усиленная кара является, в данном случае, местью за усиленное же унижение супружеской чести. Но P. Lacombe выставляет и другую причину. Прелюбодеяние с рабом наказывалось суровее по той же логике, по которой вор обыкновенный несет кару слабее, чем вор из числа домашней прислуги: такому вору легче украсть, он возможнее, опаснее, чаще, — и надо застраховать себя от его блудливых покушений.

При цезаре Клавдии, сенатским указом был выделен из классификации преступления один специальный род его: любовная связь свободнорожденной незамужней женщины с чужим рабом. «Рассуждали о наказании женщин, выходивших замуж за рабов, и постановили, что если это случится без ведома господина, они будут считаться невольницами, если же с согласия, то будут на правах вольноотпущенных». Закон грозный и, очевидно, вызванный вопиющей необходимостью. Тацит рассказывает, при какой торжественной обстановке он прошел. «Назначенный в консулы Бареа Соран предложил наградить Палланта, которого цезарь назвал автором этого постановления, преторскими украшениями и 15 миллионами сестерциев». Сципион Корнелий прибавил, что надо публично благодарить Палланта от имени государства. От денег Клавдий, говоря за Палланта, отказался, но почести для своего любимца принял. «И вырезали на меди постановление сената, в котором превозносилось античное бескорыстие отпущенника, владевшего капиталом в 300 миллионов сестерциев». Как ни подло льстив был римский сенат при наследниках Августа, но, чтобы всем ненавистный наглец Паллант мог попасть в новые Ликурги, чтобы его на всех перекрестках провозглашали спасителем отечества, — для этого надо было, чтобы и зло, им пораженное, громко кричало о себе. За лаконическим рассказом Тацита слышится шум скандалов, обеспечивших законопроекту Палланта столь восторженный прием даже во враждебной временщику партии старых республиканцев, аристократов-стоиков, которых представителем был Бареа Соран.

Анализируя Клавдиев сенатус-консульт, мы видим два ясные его мотива: 1) жестоко наказать женщину, унижающую себя позорной связью, 2) вознаградить хозяина раба за посягательство на его живую собственность. Если, как говорено раньше, хозяева не позволяли рабам браниться с чужими рабынями, дабы это не отбивало их от дома и дела, тем более должны были они восставать против связей со свободными женщинами, когда к физиологическим причинам отбиваться от дома прибавлялись для раба и психологические: гордость необычайной победы, приятное времяпрепровождение и т.п. Заинтересовав рабовладельцев следить за отношениями рабов и свободнорожденных женщин, статус-консульт учредил своего рода полицию нравов, не истратив на то ни единой государственной копейки. Так — Николай I, не без остроумия, выразился когда-то, что в лице дворян, владеющих крепостными душами, он имеет семьдесят пять тысяч полицеймейстеров без жалования.

Если матрона вступала в связь с рабом с разрешения его хозяина, она получала права вольноотпущенной; если без разрешения, — становилась рабой. Прямой выгодой рабовладельцев стало, таким образом, подобных унизительных связей отнюдь не допускать, — что, кстати, и выглядело в высшей степени благородно, — но, как бы закрыв глаза, выждать время, пока увлекшаяся женщина сама не выдаст своего тайного романа, а затем донести на нее и взять законную премию, т.е. получить в собственность и саму грешницу, и все ее имущество, с потомством включительно. Действие закона парализовали лишь два исключения. 1) Нельзя было поработить незамужнюю женщину, живущую при отце: это явилось бы посягательством на права родительской власти. 2) Той же ненаказуемостью со стороны государственной власти пользуется женщина, вступившая в связь с рабом сына, ибо — немыслимо матери быть рабыней своего сына.

Страшный сенатус-консульт неумолимо действует в течение нескольких веков. Веспасиан его подтверждает. Адриан ограничил право рабовладельца на дитя, рожденное от уличенной связи, усмотрев в порабощении невинного младенца отсутствие правовой логики (inelegantia juris). Константин обратил внимание на вид преступления, пропущенный в классификации Клавдия, — вероятно, по трудной его уследимости, а может быть и потому, что, секретно совершаясь у домашнего очага, он и наказан должен быть интимным семейным порядком, в дела которого римский закон мешаться не любил. Вид этот — преступные отношения госпожи к ее собственному рабу. Константин судил обоим смертную казнь, причем для раба — через сожжение.

Лишь Юстиниан понял всю безнравственность этих шантажных законов — беспрестанных источников гнуснейших злоупотреблений. Сперва он уничтожил конфискацию имущества, затем порабощение женщины. Достаточно, — решил византийский законодатель, — высечь раба сообщника, и следует притянуть к ответу его господина, если последний попустительствовал распутству и не принял со своей стороны всех мер к его предотвращению. Последним пунктом нанесен был решительный удар старинному шантажу по Клавдиеву сенат-консульту. Прежний грозный обвинитель теперь сам попадал в подсудимые; если он и выходил чист из дела, то выносил из него лишь двусмысленное утешение, что будет жестоко выдран его собственный раб. История крепостного права, тоже имевшего своего рода поработительный закон, мало чем лучший Клавдиева, оставила в назидание потомству образцы жестоких злоупотреблений этим брачно-имущественным правом на неравные пары. В сороковых годах помещица Акулина Ф., имевшая 6 душ м. п., вышла за своего крестьянина, по своей глупости не дав ему вольной, а затем продала помещику С. свои 6 душ м. п. с их семействами, т.е. и с собой вместе. Только убедительные просьбы дворянства успели убедить С. освободить эту крепостную помещицу. На таком же, приблизительно, недоразумении построен один из популярнейших романов графа Сальяса: грустная история, рассказанная беллетристом, случилась в последние годы царствования Екатерины II, а финал ее разыгрался в Павлово и Александрово царствование.

Гораздо мягче относился Рим к бракам с вольноотпущенными. До нас дошли надгробные надписи, свидетельствующие, что знатные дамы выходили замуж за своих вольноотпущенных — по-видимому, без особенных затруднений и с полной откровенностью, по крайней мере, посмертной. Один из таких мужей сочинил своей супруге-хозяйке весьма характерную эпитафию: он скромен, почтителен, называет покойницу своей «превосходной госпожой», говорит об ее доброте к нему и благодеяниях, сообщает, что он схоронил ее в могиле ее отцов и, как видно, не дерзает поместиться там рядом с ней. Словом, сделавшись мужем, он не перестал быть лакеем. Если бы Софья Павловна Фамусова удостоила рукой своей Алексея Степановича Молчалина, союз их, вероятно, был бы построен на таких же началах лакейской подчиненности мужа жене. Христианство поддержало подобные браки, даже дало им устами папы Каллиста (218—222) свое благословение. Тертуллиан открыто заявляет предпочтение такой связи перед стеснительным для христианки браком с язычником. Впрочем, он же с горечью упрекает свободных женщин, что иные из них выходят замуж за вольноотпущенных и, вообще, людей ничтожных, лишь затем, чтобы, имея мужа беднее и ниже себя по происхождению, беспрепятственно командовать им по своему усмотрению.

Конечно, вольноотпущенный и раб стоят друг от друга на огромной дистанции, однако на гораздо меньшей, чем от вольноотпущенного к свободнорожденной. Брак свободной женщины с отпущенником хотя ограничивал ее права, но не обращал ее в безправное состояние, как связь с рабом. Однако, во всяком случае, для родни, друзей, знакомых невесты, полных римской родовой гордости, — он являлся непростительным mesalliance’ом. Надо было много смелости со стороны женщины, чтобы пойти на него, и еще больше — чтобы заявить о нем публично. Тем не менее эпитафии от лица вдов, воздвигнувших гробницы «мужу своему и вольноотпущеннику», довольно многочисленны. Можно предположить, конечно, что далеко не каждая вдова вольноотпущенника считала долгом похвастаться, что была замужем за бывшим рабом своим. Натуры более деликатные старались забыть о том — и ради самих себя, и щадя гордость своих супругов; известно, как болезненно самолюбивы бывают люди, попав в несвойственное им высшее общество и положение. Старались забыть при жизни и скрыть по смерти. Высказывались на камне порывистые натуры ради социальной бравады или в порыве аффектированной чувствительности. Женщины, смотревшие на дело проще, не желавшие хвастаться подвигом своей любви к низкорожденному, — разумеется, замалчивали звание своего супруга и отпускали его в вечность без всякого титула.

П. Лакомб написал огромную тираду для анализа психологии неравных браков. Для нашей цели достаточно установить, что они были часты, и, пожалуй, выяснить вопрос: что они собой, по преимуществу, представляли — вновь возникающие законные связи, или гласное и публичное увенчание долгих тайных внебрачных отношений? Лакомб склоняется к второму мнению, то есть — что возникала связь между госпожей и рабом; затем, по известном сроке лет, окрепнувшая привязанность, ревность, желание иметь около себя законное потомство и т.д. заставляли госпожу отпустить любовника своего на волю и, сделав его таким образом лицом хотя не полноправным, но все же свободным, вступить с ним в законное супружество.

Христианство, с проповедью равенства всех людей пред Богом и милосердия к угнетенному ближнему, являлось в данном случае крупным двигателем. Мы имеем примеры, что целые патрицианские семьи вводились в веру Христову своими рабами.

Когда раб является вещателем истины, высшим учителем нравственности, на него уже нельзя смотреть сверху вниз, — он равен господам духовно и часто даже выше их. Равенство веры родит взаимоуважение, а сострадание к униженной доле сочеловека и единоверца весьма часто переходит в любовь и самоотверженную, экстатическую преданность. Тому примеров и в наши дни достаточно. Несколько лет тому назад я заинтересовался, по одному случайному поводу, вопросом о неравных браках и связях в русском обществе и просил многочисленных своих знакомых в провинции сообщить, если им известно что-либо характерное в этом отношении. Прилив сообщений удивил меня своим обилием. В течение двух лет я собрал 49 романов действительной жизни, в которых героинями являлись женщины и девушки образованных классов, а героями — мужчины из низших и темных общественных слоев. Несчастную любовь такого рода недавно описал в одном из талантливых рассказов своих Максим Горький.

И грешно сказать, чтобы эти сословно-брачные аномалии буржуазного уклада строились преимущественно на подкладке чувственности, обычно приписываемой им людскими сплетнями, а отчасти и воображением тенденциозно настроенных писателей, вроде, напр., нашего Шашкова, автора монографий «Исторические судьбы женщин» и «История русской женщины». Не смея, к сожалению, отрицать, что в некоторых из случаев моей коллекции такая подкладка, действительно, сказывается, утверждаю, однако, что таких меньшинство — и, сравнительно, ничтожное. В огромном же большинстве, «рабские связи» нашего времени обоснованы исключительно на идейном порыве возвысить человека, дать ему возможность выйти «из мрака заблуждения» и т.п. Несколько подобных союзов дало увеличение толстовской проповедью опрощения. Златовратский отметил их в эпоху народничества. Революционное хождение в народ знает трагическую историю Елизаветы Южаковой, зарезанной, из ревности, рабочим Бачиным. Некоторые браки сложились в прямом результате помещичьего оскудения, что отмечали в свое время Станюкович, Атава, Житель. Что касается именно религиозного импульса, напомню «Странную историю» Тургенева, основанную на действительном происшествии в Орловской губернии, и почти тождественный факт, обработанный мной беллетристически в моем рассказе «Мечта». Мистически настроенная, образованная девушка хорошей семьи, в городе Туле, прониклась глубокой жалостью к сиротству детей одного медника, человека совсем спустившегося, пьяницы, негодяя. В страстном порыве заменить страдающим детям мать, она вышла за этого безобразного человека замуж, перебралась с ним в другой город, была страшно несчастна, терпела жестокую нищету, вела жизнь в побоях и трудах, но выдержала характер и, в конце концов, восторжествовала, поставила таки семью свою на ноги. Если подобные христианские движения часты и могучи в наш век, ославленный безверным и эгоистическим, — с какой же силой должны были потрясать они юные женские души, только что внявшие новорожденному евангельскому слову или Павловой проповеди?

Конечно, немыслимо искать столь возвышенных мотивов в рабских романах язычества, вызвавших суровые угрозы Юлиева закона и Клавдиев сенатус-консульт. Здесь — чувственная сторона была, бесспорно, на первом плане. Лакомб пытается доказать, что романы эти возникали из инстинктивного симпатического тяготения угнетенного пола к угнетенному сословию. Но, не говоря уже о психологической натяжке его объяснения, нельзя не возразить, что «рабскими романами» римская женщина стала забавляться отнюдь не в века ее угнетения, но, наоборот, — когда ее эмансипации, в смысле свободы чувства, могла бы позавидовать сама Авдотья Кукшина. Дело было проще: натуры были южные, сильные, пламенные; мужья — благодаря каждодневному пьянству за бесконечными обедами и широко разрешенному мужчинам разврату — почти сплошь алкоголики, неврастеники, рамоли. Диво ли, что женщина, при таких условиях, падала, — уже от одной скуки, не говоря о физиологических запросах, — в объятия первого встречного, хотя бы то был раб? Он молод, красив, умен, трезв, ловок, образован, почтителен, молчалив, — секрет грехопадения будет сохранен свято, ибо рабу нет никакой охоты попасть на крест, хотя бы и из-за прекрасных глаз госпожи своей... Чего же еще надо женщине, если она стремится понимать в любви только чувственную ее сторону, или, по крайней мере, ее прежде всего ищет? Раньше, чем бросить камнем нашего высоко-культурного осуждения в этих старинных грешниц, вспомним иных отечественных дам, путешествующих разгонять тоску душевную и озлобление телесное в Ялту, Кисловодск, Биарриц, Ниццу, Неаполь. Крымские и кавказские проводники, baigneurs морских купаний, испанские торреадоры и прочие герои «рабских романов» нашего времени, весьма мало ушли — да и то Бог весть, вперед или назад? — от героев Петрония, Апулея и Марциала.

В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые — мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! — гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, — я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера — попасть на крест! Это дело знатных дам — они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, — много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая критическим инстинктом изящного автора, никак не может восторжествовать над балетом действия, развиваемого по условным традициям «хорошего исторического письма», то есть, шаблона, втолкованного музейными внушениями и условными восторгами Реннесанса. Происходит оно скорее оттого, что все беллетристы-историки, опускаясь к римским темам с современного культурного высока, вооружались средствами, слишком узкими к преследованию цели слишком широкой. Написать общественный роман из римской жизни — дело, недостижимое помощью одной лишь мертвой эрудиции по книгам, развалинам, обломкам, статуям и черепкам, как бы она ни была блестяща. Строй римской жизни при императорах, по сложности своей, не уступал современному, целиком охватить который вряд ли по силам было бы и самому Льву Толстому. Притом всем слепит глаза яркий магнит христианства, тогда как — до второй половины II века — оно не играло заметной роли в жизни Рима и характерным путеводителем в настроениях ее считаться отнюдь не может.

Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан — вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона — этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, — ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем — весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.

III

Этим я закончу анализ античного рабства, как социальной отравы общества, на нем основанного. Теперь, согласно предположенной программе, нам предстоит рассмотреть, поскольку институт рабства соприкасался с воспитанием детей, и как слагалось последнее, имея под собой такой сомнительный и зыбкий фундамент.

Рабство начинало свое вкрадчивое влияние на свободного римлянина еще в колыбельные дни его. Лишь немногие женщины-матери, в достаточном классе, кормили детей сами. Этот прекрасный обычай, с ростом римской культуры, остался позади, в седой древности. Еще жена М. Порция Катона кормила сына собственной грудью. Но развитие светскости скоро разлучило римлянку с ее детской — и надолго. Писатель второго века по Р. X. Авл Геллий сохранил нам очень умную, пылкую и убедительную речь, сказанную его современником, философом Фаворином, в защиту естественного материнского кормления. Но — «когда истина вопиет устами философов на улицах, это — лучшее доказательство, что век не слушает ее в домах». Обыкновенно, ребенка поручали мамке, — даже в небогатых домах: кормилица (nutrix) была, например, у Виргинии и сопровождала девочку в школу, когда девочку вздумал похитить Анний Клавдий. Мамку выбирали — в древности, непременно свободнорожденную, по месячному найму; впоследствии — из числа рабынь и преимущественно из гречанок. Хотя Фаворин описывает римских кормилиц довольно темными красками, тем не менее, взаимопривязанность через молочное родство, которая обычно развивается между кормилицей и ее питомцем, — иногда на всю жизнь, — имела и в Риме частые и трогательные примеры. Когда император Нерон погиб, объявленный врагом отечества, покинутый всеми, погребальные почести ему оказали: вольноотпущенница Актэ, его первая любовница, и две старухи-кормилицы, Александрия и Эклога; им на руки будущий цезарь сдан был матерью с первого дня рождения. Обе, по именам, — гречанки. Предпочтение к кормилицам-гречанкам обусловливалось теми же соображениями, по которым, в наши дни, состоятельные русские люди окружают своих детей боннами-швейцарками, англичанками, немками: чтобы с малолетства привить ребенку, кроме его родного языка, чужой, со временем столь же необходимый ему, как отечественный. Греческий язык был для римлянина даже важнее, чем для нас французский. По педагогическому значению в системе римского образования, он объединял два языка нашей учебной программы: как предмет практически прикладного знания — язык французский; как основной предмет теоретического развития мысли — язык латинский. Говорить и писать по-гречески в Риме конца республики и, тем более, во все века империи — это не только хороший тон: для порядочного человека это необходимость. Знаменитый автор двенадцати книг Institutionis Oratoriae Квинтилиан настаивал даже, чтобы дети начинали учиться греческому языку раньше латинского, потому что последний-де и сам привьется им, путем домашней практики. Рабство, в данном случае, играло роль могучего подспорья. Греческих рабов в Риме было множество; при отсутствии специальных знаний, они таксировались на рынке очень недорого; даже не особенно зажиточному человеку было по состоянию приставить к сыну своему, когда он расставался с гречанкой кормилицей, двух-трех греков-рабов: дядьку, служителя, сверстника. Совершенно как в «Онегине»: «Сперва madame за ним ходила, потому monsieur ее сменил». В результате, иные римские юноши говорили по-гречески лучше и охотнее, чем на родном языке: порок обличенный и преданный проклятию многими ярыми патриотами. Рим тоже имел своих Чацких, которые громили свое общество и любезных ему graeculos с неменьшей энергией, чем герой «Горя от ума» отчитывал грибоедовскую Москву за французика из Бордо. Другие усваивали греческое произношение для родной латинской речи (вроде старухи Лариной: «и русский н, как п французский, произносить умела в нос»), злоупотребляли греческими оборотами, как наши деды галлицизмами, обесцвечивали язык, лишая его чистоты и оригинальной силы. Во избежание этого зла, Квинтилиан советовал уже не слишком опережать в преподавании греческой грамоты грамоту латинскую и, по возможности, вести уроки параллельно. Ранняя прививка юношеству чужого языка не могла не отозваться пагубно на развитии римской литературы. Золотой век латинской словесности был короток, а упадок свершился столь быстро и решительно, что весь эволюционный период ее можно определить в полтораста лет. Люди, которые маленькими детьми видели закат Виргилия (умер в 19 году до P. X.), Тибулла, Проперция, Горация (умер в 8 году до P. X.), расцвет и блеск Овидия (умер в 17 году по P. X.), могли, — правда, уже дряхлыми стариками, однако могли, — знать малюток, впоследствии знаменитых под именами Тацита (родился в 53 году по P. X.), Ювенала (род. в 47 году по Р. X.), Плиния Младшего (род. в 46 году по Р. X.): трех писателей, по смерти которых римский литературный гений навсегда утратил высокие творческие вдохновения, а латинский язык, менее чем в два века, успел выродиться в манерность Авзония и в sermo plebejus шести авторов Historiae Augustae. Это опять-таки напоминает быструю эволюцию нашей русской литературы, в которой долговечный старик, вроде Федора Глинки или Помпея Батюшкова, мог знать Карамзина и Чехова, Державина и Бальмонта. Эта скороспелость и, вместе с тем, непрочность сил римской литературы должны найти себе объяснение именно в торжестве эллинизма над римским обществом и его природным латинским языком. Под влиянием греческих идей, греческих образцов, грецизмов в разговорной речи, привычки думать по-гречески, латинский писатель, едва оперился талантом и стилем, как уже начал вырождаться, терять оригинальность, ступать по чужим, протоптанным тропам. Он не творец, но подражатель, — иногда очень талантливый, почти всегда чрезвычайно искусный, но все же произведения его — копии, второй сорт: первый пишется по-гречески. У Рима было много Батюшковых, но не успел родиться Пушкин... Начиная с Адрианова века, все литературно-сильное и общественно-влиятельное пишется по-гречески: Лукиан, Марк Аврелий, Филострат и, наконец, император Юлиан Отступник: изящнейший греческий стилист-сатирик, довольно слабо владевший латинским языком. Насколько глубоко пропитывался римлянин греческим воспитанием и речью, лучше всего дает понятие сцена убийства Юлия Цезаря в Капитолии, как она описана Плутархом: убийца Каска взывает к брату о помощи по-гречески, последнее восклицание умирающего Цезаря, — пресловутое «и ты Брут?» — раздалось по-гречески. Если греческий язык владел устами знатных римлян даже в моменты столь сильных эмоций, — ясно, что он для них был уже полной заменой родного. А ведь эпоха Юлия Цезаря — это только преддверие империи: впереди четыреста лет эллинизации, уверенной и неустанной победы греко-восточной культуры над латинской расой. Сатира Сенеки на смерть цезаря Клавдия усыпана греческими фразами, пародирующими придворный разговор I века, не меньше, чем усыпана фразами французскими первая глава «Войны и Мира», пародирующая придворный тон века XIX.

За теоретическое изучение греческого языка римлянин присаживал сына в семилетием возрасте. Тут выступала на вид дилемма: посылать мальчика в общественную школу или вручить его домашнему учителю (magister graecus, litterator)? Вопрос этот имеет свою историю; о нем в семействах римских много спорили. О жгучем общественном значении его свидетельствует Квинтилиан, страстный сторонник публичной школы, хотя он, с похвальным беспристрастием, не скрывает и ее недостатков.

Против общественных школ Рим выставлял то же обвинение, что иные современные маменьки против гимназий и реальных училищ, когда стараются определить сынка в привилегированное закрытое учебное заведение: будто смешанное товарищество развращает нравы, — «дети портятся». Квинтилиан не спорит против общего факта детской испорченности. «Если бы боги дозволили, чтобы обвинение это было клеветой! — восклицает он. — К несчастью, слишком правда, что дети наши знают все пороки, не подозревая даже, что это — пороки». Но он отрицает школьное происхождение порочности: заразу ее римский мальчик несет из родительского дома. «Дитя знает наперечет наших любовниц, наших любимцев, оно слышит бесстыдные песни на наших обедах, глаза его видят мерзости, неудобные к названию». Мы знаем, что вечерние пиры были злейшим ядом для римской нравственности; однако, известно и то, что римляне не допускали детей быть свидетелями родительских безобразий: после первой перемены блюд, ребятишек предусмотрительно отсылали в детскую. Тем не менее, Квинтилиан прав. Не говоря уже о том, что тонкие стены итальянских домов не могли заглушить от детского слуха всех отзвуков оргии, — ребенок имел дядькой раба, сверстником игр — раба; челядь эта служила у стола пьяных господ, все видела, слышала, сплетничала юному хозяину и отравляла его воображение. Квинтилиан сурово восстает против сверстничества рабов: «откуда вы взяли, будто это общество полезнее вашим детям общества равных им по происхождению?» Мы видели, как прошли младенческие годы императора Нерона в доме тетки его Лепиды: заброшенный на руки дворецкого из плясунов и парикмахера, маленький принц живет душа в душу с рабами, скитается с ними по улицам, трактирам, циркам, в театральный раек и т.д. Публичная школа вряд ли могла совершенно уничтожить вред рабского сверстничества, но все же, — в этом Квинтилиан прав, — ослабляла его отчасти, сокращая число праздных часов, проводимых ребенком в компании с рабами.

Затем, публичная школа избавляла ребенка от великого бича века — от специально приставленного профессора-гувернера. О римских гувернерах Квинтилиан рассказывает вещи поистине чудовищные. Ни Вральман, ни Жорж Дорси, ни гувернер Лермонтовского «Сашки» не в состоянии дать намека на низость этих воспитателей. Одни из них, сами выросшие под палкой, ставили ее основой своей педагогической системы и, с хамским самоуслаждением, вымещали на спинах господских детей все удары, попавшие в разное время на их собственные спины. «Система битья, — протестует Квинтилиан, — делает ребенка раболепным до той поры, когда палка перестанет быть ему страшна; а тогда он разнуздает свои страсти именно с рабской распущенностью». Еще ужаснее жестокости был разврат гувернеров, в противоестественные дикости которого они вовлекали своих питомцев, — по свидетельству многих современников, — чуть не поголовно.

Даже великий философ-моралист Л. Аннэй Сенека, воспитатель Нерона, не ушел от постыдного, хотя и вряд ли справедливого обвинения. Воспитателем Британика был некто Сосибий — личность, судя по некоторым намекам и указаниям Тацита, весьма грязной души. Однако, когда Агриппина нашла нужным переменить штат прислуги при своем пасынке, то в Риме даже и о Сосибии говорили с сожалением: таких отборных негодяев мачеха приставила к юному принцу. Один из воспитателей Нерона, грек Аникет, является впоследствии орудием самых грязных и свирепых преступлений своего воспитанника. Убийца Агриппины, клеветник на Октавию, он заслужил бессмертие, как тип «совершеннейшего негодяя». В руках подобных воспитателей римский мальчик рос, балуемый и в то же время битый, самовластный и в то же время гнусно унижаемый; он входил в жизнь, уже полный презрения и недоверия к ней, не уважая никого и ничего, начиная с себя самого, не стремясь ни к чему, кроме удовлетворения своих прихотей. Как образец педагогического потворства, можно повторить пример того же Сенеки. Он был не раб, не вольноотпущенник, а весьма знатный вельможа и знаменитый человек, — однако, не постеснялся, когда Нерон возмужал, свести его с Актэ, вольноотпущенницей, принадлежавшей к дворне Аннэев, которых главой был он, Сенека.

Впрочем, беспутное рабское влияние, вероятно, врывалось вслед римскому юноше и в хваленую Квинтилианом публичную школу. Сопровождавший в нее молодого хозяина дядька-«педа- гог» вряд ли бывал лучше гувернера. «Странная вещь, — замечает Плутарх, — если у господ есть раб честный, его назначают бурмистром, капитаном корабля, управителем, приказчиком при товарах, кассиром; если же попадется им пьяница, обжора, негодный ни на какую послугу, то именно ему-то они и поручают своих детей». Мессала в «Разговоре об ораторах» Тацита выражается с неменьшей резкостью: «Ребенок, как только родится, препоручается какой-либо гречанке-служанке, к которой в придачу дается один или двое из рабов, по большей части негоднейшие и неспособные ни к какой серьезной службе люди. Их россказнями и предрассудками прежде всего наполняются нежные и еще не обделанные умы, и никто в целом доме нисколько не думает о том, что он говорит или делает в присутствии ребенка». Возмутительная система эта держалась с непостижимым упорством несколько веков, из поколения в поколение. Кроме дешевизны рабского гувернера, трудно подыскать сюда какое- либо дельное объяснение.

Образование женщин, до империи, не шло дальше грамоты и письма. Мужчина получал образование для двойной цели:

чтобы вести судебные дела и занимать общественные должности. Женщина не имела прав ни на то, ни на другое, — следовательно предполагалось, и учить ее незачем. К концу республики суровость древне-римских нравов смягчилась; явилась потребность изящных искусств, стали восхищаться танцами, пением. За вкус века с жадностью схватились «бедные, но благородные родители» невест-бесприданниц. За невозможностью снабдить дочек состоянием, стали давать им приличное артистическое воспитание. Имперская реформа, сколько ни провозглашал себя Август охранителем древних нравов, разрушила их совершенно: она выдернула из-под ветхого государственного здания главную политическую его основу — свободу партий — и заменила ее новым фундаментом просвещенного абсолютизма, хотя сначала и маскированного. Осталась привычка к конституционным формам, но дух и даже смысл их быстро выветрились. Политические партии вымерли; вместе с ними исчезли и острые разногласия общественных интересов, требования гласной фактической борьбы с трибуны перед народом-судьей. Дельное политическое красноречие, требующее от оратора прежде всего не форм и слов, а разумно убедительного содержания, угасло, выродившись в риторский дилетантизм; древних ораторов заместили краснобаи. Гений римский нашел себе новые поприща. Поэзия засияла ярким светом; Гораций и Виргилий принесли на землю «золотой век». Двойная страсть — к стихам и к риторике — делается манией эпохи. Одни увлекаются ими, действительно, по личному вкусу и расположению, другие — следуя моде; остаться им вовсе чуждым — значит почти что не быть порядочным человеком. Вплоть до самого вторжения варваров, т.е. до первых раскатов великого переселения народов, эти пристрастия все растут, но с каждым поколением вкусы в их области, изощряясь, делаются все более и более ложными. Внутренняя глубина творчества, находчивость и изобретательность мысли падают, уступая место внешнему словоизвитию. Гораций, Овидий, Лукан вырождаются в Авзония, Аполлинария Сидония, Фортуната. Предания Цицерона и Квинтилиана создают лишь «элоквенции профессоров» и болтунов-панегиристов, вроде Клавдия Мамертина, Эвмения, Назария, Симмаха.

Когда ораторское искусство потеряло свой древний политически-прикладной смысл и превратилось просто в род литературно-публицистического упражнения, потеряла смысл и прежняя исключительность мужского образования, как подготовки к политической карьере, закрытой для женщин. Образованность начинает цениться сама по себе; она хороша своими собственными благами, а не только потому , что через нее можно преуспеть в государственной карьере или в адвокатуре; она становится равно желательной и в мужчине, и в женщине. Цезаризм породил много политических и общественных зол, но нельзя отрицать, что в деле женской эмансипации он был усердным и благожелательным фактором. Лишь с назреванием цезаристической тенденции, римская женщина начинает приобретать значение в деятельности общественной. Становятся возможными и появляются во множестве политические женщины, как Фульвия, Ливия, Агриппина Старшая, Антония, Агриппина, мать Нерона, отпущенница Эпихарис, Поппея Сабина и др. Что касается специально литературного образования, то мода давать его женщинам, мало-помалу, стала общей. Они читают, разбирают, комментируют родных и греческих авторов, учат на память отрывки знаменитых стихов и речей, они умеют красиво произнести и к месту привести изящную цитату или стих Гомера, вошедший в пословицу. Между ними появляются свои «синие чулки», свои Авдотьи Кукшины, но — вместе — и настоящие esprits forts, мнения которых боялись самые образованные мужчины, к разговору с которыми готовились, как к экзамену: точь-в-точь, как в Петербурге восемнадцатого века екатерининские вельможи, собираясь на куртаг, подчитывали энциклопедистов. Это — вершины общества. Но имперский Рим знает и то женское полуобразвание, что, в наши дни, не ведая ни словечка по-французски, говорит, однако, «мерси» вместо «спасибо» и «оревуар» вместо «до свиданья»: римлянка общества средней руки приветствует гостей по-гречески, обращается к мужу или любовнику с греческими ласкательными словами.

«Куда ни шло, — восклицает Ювенал, — слышать это от молоденькой женщины... ну, а если от восьмидесятилетней старухи?!»

Орудиями женского образования были в Риме опять-таки рабы. Учительниц Рим не знал: его рабыни из века в век коснели в глубочайшем невежестве; ни один хозяин не заботился давать своим рабыням хотя бы крохотные зачатки воспитания, исключая разве музыки и танцев, потребных для домашнего балета. Таким образом, приходилось вверять девочек рабам-мужчинам. Что это был за народ, мы видели, говоря о воспитании мальчиков. Теория вероятности заставляет предположить, что плоды рабского учительства на женской половине были еще плачевнее. Быть может, ужасающее падение женской нравственности при цезарях надо приписать, — по крайней мере, в значительной доле, — первоначальному влиянию мужчин-воспитателей, развращенных, низких и бессовестных. Разумеется, отцы и матери римские не менее современных щадили темперамент дочерей своих и остерегались давать им в наставники молодых людей или писанных красавцев. Но история сохранила нам пример, что такая предосторожность не спасала иных девушек от гибели. Так, — пишет Валерий Максим, — Фания, дочь Понтия Ауфидиана, по уговору раба- гувернера, отдалась некоему Сатурину. Отец казнил гувернера и убил дочь.

Сенека-философ давал уроки в семье Агриппины Старшей, вдовы Германика. Его заподозрили в любовной связи с одной из дочерей Агриппины, Юлией Ливиллой, и сослали в Корсику.

Детское сверстничество к юности или умирает совершенно, или, наоборот, развивается в товарищество, приятельство, теснейшую фамильярность. В комедиях Плавта римской юноша из порядочного дома выводится неизменно в сопровождении раба — ровесника ему по годам, приставленного к нему на посылки. Юноша страстно влюблен в чужую рабыню — молодую красавицу, принадлежащую какому-нибудь воину или купцу. Хозяин рабыни собирается в чужие края; юноша рискует потерять свою возлюбленную навсегда. Нужны деньги, чтобы выкупить рабыню у хозяина, а затем, чтобы содержать ее, поить, кормить, одевать. У юноши — ни гроша... Он — в отчаянии, рвет на себе волосы, плачет, говорит о самоубийстве, хочет бежать на край света. Вступает в дело раб-ровесник, — и вот в каком тоне объясняется он со своим господином: «Ах, ты, презренный мальчишка! нюня, плакса, никуда не годный. Хорошо, что я здесь, — развяжи мне руки действовать: я все беру на себя. У тебя будет красавица, и деньги — сколько надо. Только — чур, ни во что не вмешиваться, а то ты все испортишь». И затем, двумя ловкими плутнями, раб вырывает рабыню у ее хозяина, не заплатив ни копейки денег, а у отца юноши — средства для содержания красотки. Холопы-наперсники, всегда умнейшие своих господ, — постоянное амплуа старинной комедии у всех европейских народов, не исключая и нас, русских. Однако, ни лакей в комедии Мольера, ни крепостной холоп в «Уроке дочкам» Крылова не посмели бы объясняться с господами, которым они помогают и благодетельствуют, и в десятую долю дерзкого тона беззастенчивых Плавтовых пройдох. А Плавт сам был рабом, и уж ему ли было не знать меры, какой тон в устах раба вынесет, против какого возмутится гордая рабовладельческая публика его комедий? Отсюда мы вправе заключить, что интимность античного барина с его сверстником-рабом была гораздо ближе и искреннее, чем между господами и слугами в полицейском королевстве Франции и в крепостной России, не говоря уже о невольничестве негров в Северной Америке, где рознь раба и господина усугублялась еще расовой ненавистью. Участие подобных слуг-товарищей, при подобных описанных отношениях, объясняет нам в значительной степени бешеную молодость почти всех римских известностей: на всякую свою юную прихоть эти, впоследствии исторические, люди находили сейчас же превосходный инструмент к выполнению в приближенном рабе, готовом на все услуги. Имея в распоряжении такого пронырливого, бесстрашного, умелого на все руки, Мефистофеля, — понятное дело, легко потерять предел и счет своим желаниям, выдумкам и капризам. Если Нерон находил потачку своим развратным прихотям даже у Сенеки и Бурра, то какой же подлой и безграничной угодливости мог он ждать и требовать от вольноотпущенных и рабов?

Весьма часто раб-сверстник любил хозяина и служил ему с собачьей преданностью именно по личному к нему чувству. Но у большинства имелись для хорошей службы и другие мотивы, менее возвышенные. Рабу был на руку разврат господина. Он сытно кормился и вкусно пил при барских оргиях, ему перепадала частицы денег, выпрошенных сынком-кутилой у богатого родителя, он утешал и наследовал отставных любовниц своего господина и, обратно, ловко подставлял ему своих собственных. Громадный талант надувательства, лжи и злобной мистификации — характернейшая черта римского раба. «Без рабства человек никогда не познал бы всей безграничности порока лжи». Лгать в глаза, с медным лбом, не смущаясь никакой очевидностью — тщеславие раба; одурачить барина или постороннего человека ложью, посадить ближнего своего в глупейший просак — его радость. В яркий полдень он способен отрицать свет солнечный; готов присягнуть, с бесстыжими глазами, что белое — черно, черное — бело. Уличать одну его несообразность, — он уже изобрел и защищает другую, еще наглее и нелепее. Бесстыдство это, в конце концов, возмущает даже доброго человека; самый жалостливый хозяин хватается за плеть. Но удары рабу — что стене горох. Он щеголяет отсутствием страха к наказанию, гордится, что удалось его добиться, сам на него напрашивается. В рабских дворнях, как в воровских шайках, нравственность и общественное мнение вывернуты наизнанку: что преступно по этике для господ, — доблестно по этике раба. Мы присутствуем при любопытном процессе повального извращения чувства чести в миллионном слое римского населения{7}. Рабы хвастают ложью, воровством, соблазном, всяким вредом, понесенным от них свободнорожденными. Чем мерзее поступок, тем больше почета его автору в товарищеской среде; раб, заслуживший казнь на кресте, ценится в этой преступной иерархии выше раба, высеченного до полусмерти, сеченный — битого, битый — обруганного. Это — нравы нашей каторги, как описали ее Достоевский, Максимов, Чехов, Мельшин, Дорошевич. Плавт рисует нам раба у позорного столба. Его накрыли на месте преступления, уличили, обвинили и сейчас будут драть. Вы думаете, он просит пощады, стонет, плачет? Как бы не так: с гордо поднятой головой, он грозит и насмехается, будто герой, разбитый, но непобежденный изменой судьбы, которая оставила ему в утешение лишь одно орудие мести врагу — неумирающее и неутолимое презрение. Это — пленный ирокез из баллады Полежаева, это — Стенька Разин у плахи. Сам хозяин не в состоянии удержаться от удивления, почти уважения к мужественной выдержке и отчаянной стойкости удалого бездельника. «Посмотрите на этого разбойника, — говорит он, — у него такой великолепный вид, точно его не сечь хотят, а жалуют в цари». Но уважение господина к рабу не встречает в последнем взаимности. Римский раб имеет о своем хозяине весьма жалкое понятие. Господин у Плавта всегда глуп, трус, мямля, нерешительный и холодноватый любовник, полон нравственных предрассудков, лишен всякой смелой инициативы, не умеет даже соврать и сплутовать толком. Словом, пред нами — такой же непокрытый дурак, каким изображают наши сказки и народные анекдоты русского крепостного барина. Мы видели, что свое презрение к практической неспособности и умственной непроизводительности господина раб высказывает ясно и грубо. В союзе сверстничества он — сильная сторона, господин — слабая. Неудивительно, если апломб и самоуверенность раба внушали иному знатному юноше уважение и восхищение к проделкам, которые может быть, сами по себе и очень остроумны, но с точки зрения правовой и этической недалеки от наглейшего мошенничества, — восторг к проступкам против всех семи смертных грехов, — привязанность к людям, на лицах коих, говоря языком Гоголя, «читалися достоинства великие, по которым одна награда на земле — виселица». А от уважения и восхищения один шаг до подражания и послушания. Господин — слепец; раб — поводырь, плутовато направляющий его к опасной яме. Это сравнение было справедливо не только для условий частной жизни, но и для государственной. В отношения Плавтова сверстничества попадали цезари. Слабейший из них — Клавдий, был безответной игрушкой в руках своих вольноотпущенников, т.е. вчерашних рабов. Один заставляет его казнить жену; другой снова женит его на своей любовнице. Еще Шампаньи сравнил Клавдия с ручным слоном, добродушнейше шагавшим по отвратительнейшим дорогам, на которые направляли его корнаки-вольноотпущенники.

Рим рано женил своих молодых людей, рассчитывая тем «остепенить» их — не дать им времени развратиться. Но, как известно, браки в Риме не отличались прочностью. В числе причин неустойчивости брачных союзов, — притом на одном из первых мест, — надо поставить пагубное влияние раба-сверстника, сотоварища и ментора холостых пороков молодого мужа. Вместе с хозяином, волей-неволей, остепенялся и приближенный раб.

Прощай, лакомые кусочки, разгульные ночки, бешеные денежки! Осужденный на мирную, скромную жизнь под кровом порядочного дома, избалованный раб бесился от скуки, и если не отпускал его на волю господин, то начинал сам думать о выкупе и прикапливать нужную на то сумму. Но от трудов праведных не нажить палат каменных: служа честью и правдой, капитала скоро не сколотишь. Раб снова принимался за свои старинные плутни и привлекал к ним того, кто в данном случае был ему всех выгоднее, т.е. молодого господина. Восторги медового месяца прошли, господин позевывает и, заметно, не прочь тряхнуть холостой стариной. Раб, изучивший нрав его, как свои пять пальцев, уже тут как тут, с предложением былых привычных услуг. «Тебе наскучила жена? Нравится другая? Кто она: рабыня, свободнорожденная? Я готов отнести твою записку хоть супруге самого цезаря. Хочешь — устрою свидание? Хочешь, украдем красавицу?» Мефистофели в Риме умели хорошо убеждать, а Фаусты были податливы. И вот для раба вновь наставали, в буквальном смысле слова, золотые дни, а господин втягивался мало-помалу в старые холостые привычки, в том числе и в привычку плясать по дудке раба-сверстника. Естественно, что жены ненавидели личных рабов, состоявших при мужьях. Они чувствовали в этих людях природных врагов семейного гнезда, ими свиваемого. Нечего говорить, что ненависть обострялась, когда к развращающему косвенному влиянию раба, чрез скверные услуги и советы, присоединялось прямое — через порок, ныне не называемый, но в древнем Риме столь же обыкновенный, как в современном Тегеране или Эрзеруме. Марциал и Петроний рассказывают удивительные подробности. И грустно, и смешно читать, с какого рода ревностью приходилось знакомиться многим молодым женам, иногда при первом же вступлении их под супружескую кровлю.

Отведя так много места характеристике рабов, латинская комедия оставила нам лишь легкие абрисы рабынь, что зависит, конечно, не от маловажности роли их в действительной жизни, но от обычая древних поручать на сцене женские роли мужчинам. Так как мужчина в женском платье всегда безобразен и скучно неловок, то ему и не давали долго утомлять собой внимание публики. Однако, Плавт все же дает представление о том, какого тона были римские служанки, и каковы были нравы их, и каков жаргон. В общем, они — прямые предшественницы субреток Мольера, но местами у Плавта вдруг скользнет такая бытовая черта рабьего мирка, прозвучит такое словечко, что пред смелостью их сразу меркнут не только Мольер, но и «Мандрагора» Макиавелли, и сам Аретин.

Иначе, конечно, и быть не могло! Потеря стыдливости — естественный закон для рабыни: с самых ранних лет она окружена преступными посягательствами всех мужчин — господина, друзей дома, рабов-товарищей по неволе, рабов чужих. У нее нет родителей, в смысле правовой опеки; двуногим самцу и самке, благодаря которым явилась она на свет, не предоставлено ни прав, ни возможности заботиться о целомудрии дочери. Да и что заботиться? Они — люди опытные, знают: от судьбы не уйдешь. Муж рабыни — еще меньшая ее охрана. Он — фикция, и даже не правовая. Рабский contubernium — не брак; это — лишь производство детей с разрешения господина; муж в нем — более или менее длительная случайность, не имеющая над рабыней никакой определенной власти. Ни образования, ни воспитания, ни малейшего толчка к самосознанию и нравственному отчету пред собой рабыня с рождения не знавала. В самом лучшем случае, — если ее обучали искусствам, — то обучали только в направлении и в размерах, нужных для вящего услаждения ее особой господ и их гостей. Она знает очень хорошо, что она — предмет удовольствия, и только. И, покорная судьбе, она смотрит на удовольствие, как на конечную цель жизни: удовольствие — высшее, что есть в мире, ради удовольствия все возможно и позволено. Только как жрица удовольствия, угодив господам какой-нибудь неслыханной тонкостью или дерзостью разврата, может она заслужить себе свободу или деньги, чтобы откупиться на свободу. Поводов к распущенности — сколько угодно, сдерживающих начал — никаких... Вообразим даже, что случайная семья contubernium’а желала бы сохранить добрые нравы своей дочери. Как бы принялась она за этот подвиг? Чтобы проповедовать мораль, надо самому знать и иметь хоть какую-нибудь, а что за двуногие звери были отцы, братья, мужья рабынь, — мы только что говорили. Их пример мог только поощрить молодую девушку ко лжи и бесстыдству — этим роковым недугам всякого рабства. Римская рабыня-субретка — бессовестнейшая тварь, какую когда-либо выделяло из себя потомство Евы.

Юность римлянки высшего круга протекала в обществе не одной такой твари, но целого их стада. И для нее, еще в колыбели, выбиралась рабыня-сверстница, подружка ее младенческих игр, наперсница ее первых девичьих тревог, мечтаний, ожиданий. Рабыни-подружки шли за ней в приданое и в доме молодых супругов приобретали то же двусмысленное положение при жене, что сверстник-раб занимал при муже. Овидий неоднократно изобразил этих ловких, смелых, изворотливых сообщниц и укрывательниц грешков госпожи. Ириды преступных Юнон, они дерзко скользят, с любовным письмом на груди или под пяткой, мимо ревнивого, но рогатого мужа, вспыльчивого брата, подозрительного отца. Ириду ловят, обыскивают, раздевают догола, — напрасный труд: незримые литеры письма начертаны у нее на спине симпатическими чернилами: счастливый корреспондент Юноны сумеет оживить их, по условленному секрету, и прочтет желанный текст, — хотя, быть может, красота живой бумаги и отвлечет его мысли от начертанного на ней содержания. Картину такой случайной измены мы встречаем именно у Овидия. Перехватить у госпожи своей обожателя — рабыня, разумеется, не ставила себе в грех. Госпожи знали обычаи своих проказливых Ирид и жестоко к ним ревновали. Проперций защищает пред своей возлюбленной Цинтией ее рабыню, Лицину. Цинтия напрасно преследует и мучит бедную девушку; в данное время, между ней и поэтом нет никаких нежных отношений; вот прежде, правда, было другое дело. В заключение, Проперций пугает ревнивицу сказкой о Дирцее, казненной за жестокость к невольнице Антиопе, которую удостоил любовью сам Зевес. В этом поэтическом рассказе мы находим полное изображение застеночных мук, претерпеваемых прекрасной рабыней от ревнивой госпожи:

Ах, как часто рвала ей дивные кудри царица

И жестокой рукой била по нежным щекам!

Ах, сколько раз отягчала служанку безмерным уроком,

И головой на земле твердой велела лежать!

Часто в нечистых потьмах она ее жить заставляла,

Не давала испить жаждущей гнусной воды. —

Иль никогда, Зевес, не придешь Антиопе на помощь

В стольких страданьях? Цепь руки истерла уже.

Известные стихи Ювенала о жестоком обращении знатных римлянок со своими рабынями приписывают эти жестокости беспричинно повелительному злонравию тогдашних дам-аристократок. Однако, человеческие выродки, Салтычихи, находящие радость мучить ради мучения, не так уже часты во все времена и во всех слоях общества, хотя бы даже и такого неврастенического, как в спившемся с круга Риме первого века. Практика женского жестокосердия в русском крепостном праве, в невольничестве Северо-Американских Соединенных Штатов, в гаремах мусульманских стран, — чертами, совершенно схожими с обличениями Ювенала, — дает основание предполагать, по аналогии, что главным мотивом зверского обращения дам со служанками и в Риме, как всюду, почти неизменно являлась именно ревность.

Если рабыням случалось возбуждать в хозяйках ревность даже к обожателям, тем естественнее была ревность к мужьям-домохозяевам. Правда, закон воспрещал римлянину держать наложницу под кровом своих пенатов, но, помимо того, что закон этот никогда не имел серьезного веса, он не усматривал наложничества в любовной связи господина с собственной рабыней. Рабыня — не лицо, но вещь, которой хозяин волен пользоваться, как ему заблагорассудится. Общественное мнение находит, что ревновать мужа к рабыне смешно, дико, почти неприлично благородной даме. Даже тонкий, деликатный, чувствительный Плутарх убеждает своих читательниц относиться как можно равнодушнее к интрижкам мужей в их девичьей, — и только если уж нрав супруги так пылок, что она никак не может против мучений ревности вооружиться философией, только тогда советует он немножко повоздержаться и мужу.

Как жестоко свирепствовал этот порок в римских семьях еще при республике и как мало мешал он официальной добродетели, — лучшие примеры тому Катон Старший и Сципион Африканский, две слишком тысячи лет поставляемые всем школьникам в образцы нравственной порядочности. Катону было за семьдесят лет, когда он вступил в связь с одной из своих рабынь. Женатый сын Катона, живя со своей семьей под одной с отцом кровлей, был скандализован поведением старика, — тем более, что рабыня стала дурно работать и забываться пред молодыми хозяевами. Он не скрыл своего неудовольствия, и тогда старый цензор, вынужденный разлучиться со своей красавицей, назло сыну, женился на дочери какого-то писаря. Сын, еще более озадаченный и огорченный таким внезапным и неравным браком, спросил, чем он заслужил, что отец вводит в дом мачеху... «Я тобой совершенно доволен, сын мой, — с тонкой насмешкой отвечал мстительный старик, — но желаю оставить отечеству по смерти своей еще нескольких граждан, — доблестных, вроде тебя». Злопамятный мститель сдержал слово: молодая жена родила ему, уже восьмидесятилетнему, сына, — то был дед Катона Утического. Рыцарское отношение Сципиона к Софонизбе едва ли не самый популярный анекдот о мужском целомудрии, за исключением истории Иосифа Прекрасного и Пентефриевой жены. Но в летах более зрелых, будучи консулом, мужем прекрасной женщины, Терции Эмилии, он влюбился в рабыню жены своей — с такой бесцеремонной явностью, что весь дом знал и говорил об этом странном романе. К счастью, Терция Эмилия оказалась супругой-философом, во вкусе Плутарха, не вывела скандала на общественное посмешище. Дочь Сципиона, на глазах которой разыгралось это приключение, была уже очень на возрасте и не могла не понимать происходящего. Однако, эта снисходительная дочь не кто иная, как Корнелия, знаменитая мать Гракхов, третий школьный идеал добродетели, рекомендацией которого к подражанию столь же надоедают институткам и гимназисткам, как у гимназистов и семинаристов навязли в ушах Катон и Сципион. Те же нравы встречаем мы и в много позднейших веках. Святой Павлин Ноланский, описывая свою молодость, не без гордости отмечает: «Я сдерживал свои желания и уважал стыдливость. Я никогда не позволял себе любви к свободной женщине, хотя меня часто к ней соблазняли. Я довольствовался служившими у меня в доме рабынями». Таким образом, даже по взглядам христианина-аскета, грех в рабском гинекее — не грех и не роняет репутации порядочного человека.

Если так думают и ведут себя люди, стоящие головой выше толпы, трудно ждать иных воззрений в среднем обиходе. Бытовые картины Плавта — пред нами. Сталиноны, отец и сын, — через подставных рабов своих, наперебой ухаживают за рабыней Казиной, едва вышедшей из детства. Счастье, конечно, на стороне сына; девушка достается фиктивному жениху с его стороны; старик посрамлен и должен выслушать нотацию от всей своей семьи, — не столько за безнравственность, как за глупую претензию соперничать с красивым юношей-сыном. Вот покладистый эпилог «Казины»: «Теперь справедливо будет, если вы дадите справедливую награду справедливыми руками. Кто это сделает, может всегда жениться тайком от жены, на какой ему угодно милашке. Но кто не будет громко, изо всех сил, аплодировать, перед тем, вместо милашки, окажется козел, раздушенный корабельными нечистотами!»{9}. Другая комедия Плавта «Asinaria», построенная на подобных же мотивах, но без осложнения родственной конкуренцией, дает в заключительном монологе следующее податливое нравоучение: «Если почтенный старичок пошалил потихоньку от жены, тут нет ничего нового, удивительного, ничего такого, на что бы не пускались все другие мужья. У кого из нас сердце настолько жестоко, душа так неподатлива, чтобы удержаться от интрижки, буде представится к ней случай?» Христианский поэт и весьма демократического направления — Сальвиан, пятьсот лет спустя после Плавта, жалуется, что «молодой слуга-соучастник, поощряет и укрывает страсти господина, молодая служанка считает обязанностью уступать его прихоти; таким образом, большая часть господ, вступив в законный брак, считает вполне естественным держать в доме целый гарем». В промежутке пятисот лет нравы, конечно, были не лучше.

Во время Плавта рабыня была еще далеко не тем обольстительным предметом роскоши, каким она стала впоследствии, к последним дням республики и, в особенности, под державой цезарей Августова дома. При Плавте рабыня-гречанка еще редкость в Риме. Честный Демифон не хочет принять в свою дворню прекрасную Пасикомису, чтобы ее красота не бросила на дом дурной славы: «Еще, пожалуй, злые люди скажут, что мы собираемся ею промышлять». Он же рисует современный идеал рабыни: «Пусть умеет она ткать, молоть муку, колоть дрова, прясть шерсть, подметать комнаты, получать затрещины и стряпать каждый день обед для семьи». Это — грубая рабочая сила. Надо обладать весьма невзыскательным вкусом, чтобы увлечься подобной прелестницей. Однако, мы видели: увлеклись Катон и Сципион.

Но вот в Рим хлынул целый поток прекрасных Пасикомис, гречанок с островов и из Малой Азии, совершеннейших красавиц в мире. Физическая красота — их природный и единственный дар, их гений, их талант. Это — модели: с которых созданы Афродиты Праксителя, — быть может, даже без слишком сильной идеализации. Мы знаем из гневных упреков отцов и учителей церкви, что кумиры многих богинь были портретами греческих куртизанок. Идея о прекрасном живом теле, осуществившем своей реальностью высшую мечту художника , звучит возвышенным аккордом в известном мифе о Пигмалионе и его мраморной красавице. Мы употребляем в разговоре сравнения: «хороша, как статуя», «сложена, как статуя»; счастливая Греция знала женщин, чьей прелести статуи были едва достойны: задачей скульптуры становилось приблизиться к их природному совершенству. Не Фрине Пракситель, но Праксителю Фрина предписала законы и теорию красоты. Диво ли, что когда эти живые мраморы появились в Риме, то суровость победителей весьма скоро растаяла в лучах их блеска, и красавица-гречанка, хотя купленная и порабощенная, становится желанным украшением каждого порядочного дома, а вместе с тем, весьма часто, и повелительницей влюбленного домохозяина?

Походы Юлия Цезаря и генералов Августа бросили на рабский рынок тысячи женщин из Галлии, Германии, с Дуная. Мы имеем наглядное доказательство тому, что их северная красота властно соперничала с классической красотой юга: римские дамы, в подражание этим роскошным пленницам, красят волосы в золотой цвет, носят белокурые парики, рыжие шиньоны. Желтоволосые кокотки второй французской империи только повторили моду, которой следовала Мессалина, отправляясь в ночные приключения переряженной в платье и парик уличной женщины.

Имея в доме столь блистательный гарем, надо быть праведником, чтобы не впасть в искушение плоти. О борьбе с искушениями римский свет знал очень мало и от праведности себя, с полной откровенностью, увольнял. Хуже или лучше жилось от того рабыням? Потворствовать любви господина было, конечно, в их расчетах: это гарантировало им хорошее обращение, облегчало путь к свободе, часто сулило правильный конкубинат, а иной раз даже замужество. Конечно, влюбленный хозяин мог быть антипатичен рабыне, противен, даже отвратителен, — но, ведь, бежать ей от него, все равно, было некуда. Да и вряд ли много рассуждали о таких «нежностях» в темном рабском мире, где женщина сама смотрела на себя, как на вещь, на самку, на роковой объект чувственной страсти. Дело шло не о любви, но только о половом акте, что на юге и теперь очень различают, а в старину умели различать еще резче и откровеннее.

Единственно опасные последствия романа с хозяином представляли для рабыни ревность и месть обманутой госпожи. Конечно, далеко не все дамы принимали к руководству добродушные правила Плутарха, и Риму, как крепостной России, как невольническим штатам Америки, были известны случаи ужасающих женских расправ с нарушительницами семейного счастья, не разбирая, конечно, вольными или невольными. Моление грибоедовской Лизы: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь» — несомненно часто возносились к небесам и в рабских гинекеях римской знати. Красивая невольница в Риме, — по удачному сравнению Лакомба, — что зерно между двумя жерновами. Она зажата в тиски между прихотью господина и ненавистью ревнивой госпожи. Жернова вращаются губительно, неуловимо и с роковой быстротой и настойчивостью уничтожают одну молодую жизнь за другой, стирают в муку одного живого человека за другим.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

PRINCEPS JUVENTUTIS

I

Уволив Аникета, чего этот всесовершеннейший негодяй никогда уже не простил ей, Агриппина задумала поручить сына старому другу своей семьи, Л. Аннею Сенеке, первому оратору и писателю века, если не главе, то популярнейшему теоретику стоического философского толка. Агриппина не любила философии, не уважала философов и даже предостерегала сына не увлекаться их наукой: она де государям бесполезна и не доводит их до добра. Но стоики в первом римском веке образовали довольно дружную и сильную группу не только научно-литературного, но и политического значения. С этими «философами» Агриппине, покуда, и надо было, и хотелось ладить. Литературные же и риторские заслуги Сенеки императрица могла высоко ценить и помимо своих дипломатических соображений: она сама была писательница, ее «Комментарии» Тацит поминает в числе источников, по коим он составил летопись последних лет Тибериева правления, и, кажется, книга Агриппины заключала в себе не только мемуары, но и руководство к государственному управлению, трактат вроде «Il Principe» Макиавелли.

Но можно думать, что Агриппину влекло к Сенеке не одно почтение к его ученому и литературном авторитету. Для огромных планов, зревших в ее властолюбивом уме, нужен был помощник-единомышленник, советчик умный, опытный, дальновидный, одновременно и мудрец, и государственный человек, и придворный. Сенека — точно вылит на заказ по требуемой форме.

Испанский выходец, сын всадника М. Аннея Сенеки, почтенного и талантливого ритора из Кордовы, он, в полном смысле слова, сам был кузнецом своего счастья. Уже при Тиберии заметный, как адвокат, при Калигуле он — знаменитость, вызывающая опасную зависть в красноречивом государе, при Клавдии — квестор и сенатор. В сенате он примкнул к партии оппозиционного меньшинства, известной под названием «порядочных людей» (boni) и составленной по преимуществу из последователей стоической философии. Как стоик, Сенека отлично ладил с сенатской левой, до тайных республиканцев включительно; как убежденный монархист, хорошо уживался с двором и, через дружбу с семьей Германика, был в чести на Палатине, хотя лично Калигула очень не любил его и едва не казнил. За близость к принцессам Германикова дома, Сенека впал в немилость у Мессалины. Уже второй год правления Клавдия (42 по Р. X.) застает Сенеку изгнанником на острове Корсике. Предполагают, будто он был обвинен в прелюбодеянии с младшей дочерью Германика, Юлией Ливиллой. Но Hochart небезосновательно признает одинокое показание о том Диона Кассия позднейшей выдумкой придворной сплетни, взамен забытой действительной причины изгнания. Гораздо вероятнее и более похоже на Сенеку, что он попал в ссылку за прикосновенность к какому-нибудь заговору против Клавдия, по интригам деспотической партии сенатского большинства. Ссылку свою Сенека отбывал с мужеством, хотя тоска по Риму неоднократно искушала его на компромиссы с правительством, и тогда он писал к вольноотпущенникам-фаворитам Клавдия жалостные письма, которые впоследствии разыскивал и тщательно истреблял. Дион Кассий уверяет, будто в числе, уничтоженных автором, рукописей Сенеки было даже похвальное слово Мессалине. Дошедшее до нашего времени, произведение Клавдиевой эпохи, «Утешение к Полибию» (вольноотпущеннику, библиотекарю Клавдия), полное самой униженной лести по адресу цезаря — едва ли не образец этих ухаживаний Сенеки за враждебным правителем. Некрасивый тон «Утешения» вызывал многих поклонников Сенеки доказывать, что сочинение это либо подложно, либо ошибочно приписывается философу. Так утверждали, Денис Дидро, Bouillet, а из новейших, в самое последнее время, Hochart. Старинное мнение Юста Линсия, что «Утешение» — домашняя рукопись Сенеки, оглашенная в публике случайно, без воли и ведома автора, поддерживает наш Модестов.

За что бы ни был сослан Сенека и как бы он ни переносил ссылку, бесспорно одно: Клавдия, который изгнал его, подстрекаемый Мессалиной, он ненавидел, новой жене Клавдия был предан. Вызывая Сенеку с Корсики, Агриппина разом попадала в две цели: сыну дарила блестящего педагога, а себе — искреннего приверженца, годного, в случае надобности, явиться руководителем партии.

А партия слагалась. Издалека задуманный, но для всех, сколько-нибудь прозорливых, людей Клавдиева двора уже не тайный, план Агриппины — провести Домиция к императорской власти и стать самой, именем его, во главе государства, — должен был, казалось бы, представляться каждому здравомыслящему римлянину бессмыслицей со всех сторон, откуда ни взглянуть. Пусть Клавдий уже не молод, — у него есть прямой наследник: Британик. Пусть Рим, шестьдесят лет тому назад подчиненный конституции принципата, признает его династической собственностью Юлиев-Клавдиев только по старому обычаю, а отнюдь не по закону. Пусть, в недрах этой обычной династии, также не установлено наследственного преемства власти ни по степеням естественного родства, ни по завещанию. Пусть каждый потомок Августа имеет возможность сделаться принцепсом, коль скоро его провозгласит армия и утвердит сенат. Пусть, наконец, в избирательном порядке этот Британик может быть отстранен от власти, как устранили уже однажды Тиберия Гемелла, родного внука императора Тиберия, в пользу Кая Цезаря (Калигулы), внука двоюродного, с пренебрежением к завещанию покойного, которое делило, будто бы, власть между ними обоими. Но, даже в случае подобного устранения, неужели не найдется в Риме никого, чтобы заменить Британика, кроме мальчика, всего тремя годами старше обойденного наследного принца? Есть Силаны, Сулла, Рубеллий Плавт, связанные с Августом не менее близким родством, чем Домиций Аэнобарб. Затем: если бы Клавдий оставил сына слишком малолетним, чтобы принять принципат, у него имеются две дочери — Октавия от Мессалины и Антония от Эмилии Петины; выдав их замуж, он станет зятьям в отца место и одного из них проведет к власти, вручив ему империю, как дочернее «приданое». Октавия даже и была уже помолвлена за Люция Силана, юного принца тоже от Августова корня. Расстроить этот брак было первым делом Агриппины, как скоро она стала супругой Клавдия. Взгляд на империю, как на «приданое» дочерей Клавдия, по-видимому, был широко распространен. Впоследствии его очень точно и грубо выразил в лицо Нерону верный учитель его и военный министр, Афраний Бурр. Заговоры против Нерона обострились, власть его стала шататься именно после того, как он погубил супругу свою Октавию для женитьбы на Поппее Сабине. Когда последняя умерла, Нерон, чтобы укрепить себя в принципате, хотел жениться на Антонии, последней из детей Клавдия, оставшейся в живых. Отказ Антонии он принял как знак государственной измены, и несчастная женщина должна была умереть.

Кроме всего того, Рим всегда ненавидел женское господство, а было ясно, что превращенный в принцепса Домиций явится прямой ширмой действительного регентства своей матери. Она уже и при Клавдии забрала власти и наружных признаков власти больше, чем когда-либо какая-либо из принцесс империи.

Но, несмотря на все то, вокруг Агриппины и Домиция сплотилось прочное ядро тайных соучастников. При дворе за нее стоял самый умный и влиятельный из приближенных Клавдия, его министр финансов (а rationibus), Паллант, который именно и сделал ее супругой цезаря. Из других мощных вольноотпущенников Клавдия, конечно, не все приняли на Палатине Агриппину и сына ее с радостью. Но те, кто не стал к Агриппине в открыто враждебные отношения сразу, как поступил Нарцисс, должны были со временем рассудить, что ее партия более жизнеспособна и выгоднее для них, чем мессалианская, то есть маленького Британика. Во дворце, как и в сенате, большинство не имело оснований особенно крепко держаться за Британика и скорее побаивалось его: осуждение и смерть Мессалины были еще у всех на свежей памяти, а принц помнил и любил свою мать и, став у власти, конечно, не позабыл бы отомстить за нее. В этом-то не сомневался даже такой ожесточенный враг Агриппины и приверженец Британика, хотя и главный убийца его матери, как Нарцисс. Ежедневно убеждаясь, со времени нового брака Клавдия, — по, измененному к лучшему, ходу государственного корабля, — в недюжинном уме и непреклонной воле Агриппины, группа убийц Мессалины и помощников и потворщиков убийцам доверилась звезде ее преемницы. Агриппина имела талант привлекать к себе самых умных и ловких людей века. В сенате ее деятельным агентом явился Л. Вителлий, тонкий, искусный администратор-дипломат, осторожнейший царедворец, одаренный совершенно исключительным чутьем к успеху. Уже одно то обстоятельство, что Л. Вителлий приятельствовал с Агриппиной гораздо откровеннее, чем обычно позволял себе проявлять свои симпатии этот двусмысленный человек, показывает властность придворного и силы общественного движения в пользу Агриппины: Вителлий собой рисковать не умел и к малонадежным делам не прикасался. Он завоевывал для Агриппины аристократическую «правую» сената. С левой, то есть со стоической оппозицией, должен был ее сблизить и сблизил Сенека. А затем — очень дружно и почти без протестов — сенат поддерживает Агриппину во всех затеях, помогая подсаживать Домиция со ступеньки на ступеньку по лестнице к верховной власти с такой ловкостью и легкостью, что мальчик и сам не заметил, как из скромного червячка превратился в куколку, из которой должен был вылететь, уже гордо сверкая императорским пурпуром.

II

Возвращенный из ссылки (в первых месяцах 49 года), Сенека был осыпан почестями: мы видим его сразу на предпоследней ступени магистратуры — претором; теперь ему осталось только побывать в консулах, чего он и удостоился впоследствии, уже при цезаре Нероне (56 г.). Тацит определенно указывает, что, в хлопотах за Сенеку, Агриппина, благодетельствуя философу, благодетельствовала и себе, так как общественное мнение осталось очень признательно ей за возвышение и приближение ко двору столь любимого в народе, широко популярного человека. Не обошлось, конечно, и без сплетен: вероятно, именно в это время и сложилась холопская легенда о любовных отношениях Сенеки к принцессам Германикова дома — кто говорил, к покойной Юлии Ливилле, а другие — к самой Агриппине. Вероятно, с совета Сенеки, решено, прежде всего, обеспечить Л. Домицию империю именно как «приданое», — поторопиться браком его с Октавией. Назначенный на ближайший срок консул, агриппианец Меммий Поллон, внес в сенат предложение умолять Клавдия о помолвке молодых людей. Говорил Меммий в грубом, якобы республиканском, тоне гражданина, требующего от своего принцепса, как равный от равного, необходимой услуги государству. Клавдий был тиран из бессознательных; педант, законник и книжник, он имел наивность серьезно воображать себя неуклонным стражем-блюстителем старой Августовой конституции. В сути дел своих — капризный самодур, в процессе же их — кропотливый и самодовольный хвастун-формалист, он обожал архаический республиканский тон, заставлявший его исполнять свою волю, как бы против воли, по подчинению приказу верховной правительственной силы. Раньше точно такой же речью Вителлий, «льстец четырех государей», заставил самого Клавдия жениться на Агриппине; брак был выставлен такой настоятельной потребностью, что «если цезарь будет еще колебаться, мы женим его насильно».

Итак, свадьба Домиция и Октавии решена, жених и невеста помолвлены. Войдя во дворец, как трижды родственник цезаря — двоюродный внук, пасынок и нареченный зять, — Домиций сразу становится фамильно на равную ногу с Британиком. А между тем интрига уже работает, чтобы как можно скорее сравнять принцев юридически — через усыновление Домиция Клавдием. Этот шаг труднее предыдущего. В роду Клавдиев, начиная с основателя его, сабинского выходца Атта Клавза, в римских летописях Аппия Клавдия, не было усыновленных. Фамилия продолжалась без перерыва, из поколения в поколение, естественным приростом в собственных своих недрах, уже свыше пятисот лет (250—800). Уговаривать Клавдия к нарушению семейной традиции через посредство сената представлялось если не вовсе невозможным, то неловким. Двинули пружину более интимного свойства: за дело взялся Паллант.

Пользуясь своим неограниченным влиянием на Клавдия, Паллант убеждает его усыновить Домиция, доказывая, что через то ничуть не умалятся права Британика, но, наоборот, цезарь чуть ли не окажет сыну огромную услугу. Ослабевшей потомством династии неудобно, чтобы мужское представительство Юлиев-Клавдиев обеспечивалось только неверной жизнью десятилетнего ребенка; правящий дом получит в новом принце важное подкрепление; усыновил же Август своих пасынков Тиберия и Друза, а Тиберий — племянника Германика, хотя у первого были родные внуки, а у второго — родной сын, Друз-цезарь. Так и Клавдию следует взять в опору юношу, способного в непродолжительном времени принять на себя часть забот государственного правления. Якоби остроумно переносит на Клавдия энергическое выражение Веллия Патеркула о Сексте Помпее, сыне Помпея Великого: «вольноотпущенник своих вольноотпущенников и раб рабов своих» — libertorum suorum libertus, servorumque servus. Я уже упоминал, что Шампаньи остроумно сравнивает Клавдия с ученым слоном, который всю жизнь свою шел лишь в ту сторону, куда его направляли, сидя у него на шее и стуча молотками по его голове, корнаки-вольноотпущенники. Слон и теперь остался верен корнаку: Домиций был усыновлен в торжественном обряде, перед понтификами, народным постановлением через lex curiata — и, будучи старше Британика тремя годами, стал не только равен ему, но даже получил право первородства. Сам Клавдий, в речи к сенату об усыновлении, поставил имя Домиция прежде Британика. Сенат благодарил Клавдия за принесенную им жертву на алтарь отечества и — уже льстил новому принцу, чутко кланяясь восходящей звезде, должной затмить остальные светила горизонта. Люций Домиций Аэнобарб граждански умер — народился Клавдий Нерон.

И напоминать Клавдию Нерону о том, что он был Аэнобарбом, стало небезопасно. Мать ревниво следила за прививкой нового имени и нового положения сына как в общественном мнении, так и в домашнем обиходе. Когда Британик, здороваясь однажды с новым братцем, вздумал назвать его Домицием, Агриппина подняла перед Клавдием целую бурю жалких слов: Британик неспроста бросил эту шутку, его научили люди, желающие раздора в императорской фамилии; так острить — значит издеваться над священным институтом усыновления; что же это будет, если у домашнего очага частного гражданина станут отвергать постановления сената и народную волю, облеченную в куриатский закон? Надо затушить маленькую искру неприязни, покуда не разгорелась она в пожар общественного бедствия. И прежде всего, — удалить от Британика негодяев-гувернеров, которые если не сами научили мальчика оскорбить Нерона, то не умели охранить своего питомца от злых людей, способных научить.

«Частный гражданин» Клавдий, затронутый за самую свою чувствительную жилку корректного консерватора- конституционалиста и охранителя древнего порядка, взбешен; над наставниками и гувернерами Британика учиняется розыск, одних казнят, других ссылают, а выбрать новых поручено Агриппине. Старую мессалианскую прислугу и дворню отдалили от Британика еще ранее, под любезным предлогом, будто Агриппина сама желает ходить за пасынком. Около наследного принца не осталось ни одного преданного друга, зато окружило его неусыпным надзором целое полчище шпионов. И что хуже всего — Британику не на что было жаловаться: уход за ним был образцовый, ни в чем отказа и недостатка он не имел. Но, в двенадцать-тринадцать лет, мальчик в Италии уже не ребенок, а тем более мальчик, взрощенный на Палатине, где преждевременно набраться ума заставлял каждый уголок, исторически ознаменованный преступлением; где, казалось, самый воздух, отравленный кровожадным лицемерием, предостерегающе взывал к инстинкту самосохранения: берегись!.. Между тем Британика держали, как ребенка, даже гораздо ниже его лет, внушали ему, что он ребенок, и ребенком показывали его народу, молчаливо объясняя толпе: судите сами — этому ли дитяти наследовать власть и править вами!..

Наоборот, из Нерона усиленно и спешно делали взрослого человека. Есть сорта плодов, которые выращиваются в оранжереях не для употребления в пищу, но для декорации стола. Они огромны, красиво-сочны на вид, формы их благородны, краски приятны. Но кто, обманутый внешностью, вздумает попробовать их, тот находит под красивой кожурой, вместо благоуханного персика или вкусной груши, безвкусную труху. Нерон в руках Сенеки развивался именно подобно такому декоративному плоду, с той же быстротой и с теми же целями. Как декоративные плоды зреют не для того, чтобы их есть, так и царственное воспитание давалось Нерону не для того, чтобы он царствовал: это брала на себя его мать, — но чтобы производил царственный эффект. Агриппина предписала Сенеке огромную образовательную программу и строго, даже придирчиво, наблюдала за ее исполнением. Преподавать Нерону военные науки приглашен был Афраний Бурр, право гражданское, международное и дипломатию — Александр Эгейский и Херемон. Вероятно остался в числе преподавателей и ранее упоминавшийся грек Бурр (Берилл). Что он не утратил милости двора и, впоследствии, самого Нерона, видно из важного назначения, которое он получил, — заведовать греческой, то есть самой интимной, корреспонденцией императора. Заметно, что Бурр имел некоторое влияние на Нерона. По крайней мере, ему, подкупленному кесарийскими греками, удалось однажды убедить императора на резкий указ против кесарийских евреев в такую пору, когда иудеи были всесильны при дворе, вооруженные наиболее могучими его протекциями, начиная с личных юдофильских симпатий самого Нерона и управлявшей им тогда Поппеи Сабины.

Педагогическая задача Сенеки осложнялась ленью Нерона: юношу все тянуло на излюбленный путь художественного дилетантства — к пению, танцам, рысистой езде, музыке, стихотворству, пластике, живописи. К тому же, как справедливо отмечает Г. Шиллер, мальчик попал под педагогическую ферулу Сенеки, уже испорченный скверной школой Аникета. Заниматься серьезно и систематически мог заставить принца только страх матери, суровая требовательность которой порабощала его гипнотически. Нерона дрессировали не иметь своей воли, слепо заменяя ее материнской мудростью. Всех вокруг юноши, кто мог иметь противовлияние, Агриппина безжалостно истребляла. С главной своей соперницей по близости к Нерону, Домицией Лепидой, она разделалась обычным в то время способом: на принцессу поступил донос, будто она пыталась извести императрицу колдовством, да и вообще неблагонадежна политически, так как содержит в своих калабрийских имениях целые полки рабов, представляющие опасность для общественного спокойствия Италии. В свидетели против Лепиды вызван был, между прочим, и Нерон. Запуганный домашней дрессировкой, он, в угоду матери, дал показание, неблагоприятное для обвиняемой. Лепиду казнили (807 г. от осн. Рима — 54 по Р. X.).

Сенека часто приходил в отчаяние от своего ученика, бранил себя, что взялся не за свое дело, говорил, что его время и труд пригодились бы на цели, более возвышенные, чем воспитывать испорченного мальчишку, хотя и с недурными способностями. Но в конце концов задачу свою, — как понимала и поставила ее Агриппина, — Сенека выполнил блистательно. Воспитание Нерона происходило как бы в стеклянном доме. Каждый успех юноши шарлатански выносился на улицу, выхвалялся, вызывал изумление, толки и надежды. По четырнадцатому году, задолго раньше, чем позволял обычай, Нерона облекли в мужскую тогу (25 февраля 50 г.), то есть объявили совершеннолетним и способным приступить к государственным делам. Сенат, верный союзу с Агриппиной, спешит назначить Нерона консулом на срок, наступающий через шесть лет от этого торжества, в двадцатый год жизни принца, а временно облекает его проконсульской властью и титулом «главы юношества», princeps juventutis (804 г. Рима — 51 по Р. X.). Это звание имело в императорском Риме почетное значение, не сопряженное видимо ни с какими особенными практическими правами, но столь же многозначительное символически, как, напр., в Российской Империи титул «Цесаревич», или в современной Англии — «Принц Уэльский». Государь в Риме был princeps senatus, первый в сенатском сословии, и princeps omnium, первый гражданин республики; а излюбленный принц его дома и предполагаемый наследник был princeps juventulls, προχhiριτοξ τηξ νεοτητοοξ, и почитался номинальным главой сословия всаднического. Опять-таки и тут можно сравнить с обыкновением русского царствующего дома — назначать наследника престола атаманом войска Донского. На официальном смотре всаднического сословия, который производился императором 15 июля, princeps juventutis, действительно, во главе шести сословных старост, севиров, командовал сословной конницей, в рядах которой могли быть всадники только от 17 до 35 лет. Герцог полагает, что и princeps juventutis оставался таковым только до тех пор, покуда не вводили его в сенат, и, вообще, придает этому титулу меньшее значение, чем другие. Определиться точно в нем, конечно, мудрено, так как тут ничего не зависело от закона и очень много от обычая, времени, взглядов правящего государя и даже просьбе всаднического сословия. Ведь и цесаревич совсем не необходимый титул для наследника русского престола. Взять хотя бы недавний пример: в промежутке между кончиной цесаревича в. кн. Георгия Александровича и рождением цесаревича в. кн. Алексея Николаевича наследником престола был в. кн. Михаил Александрович, но титула цесаревича он не имел. Столь же многозначительным шагом в пользу Нерона было включение его, сверх штата, supra numerum, в четыре главные жреческие коллегии — понтификов, авгуров, квиндецемиров и септемвиров, а имени его — в молитву арвалов за императорский дом. На играх, данных в память совершеннолетия Нерона, за Клавдиев счет, «принц юношества» предстал перед народом в одежде триумфатора, между тем как Британик стоял близ него в претексте, с детской буллой на шее{10}. Во время празднеств в память учреждения Латинского союза Нерон назначен городским главнокомандующим. Ему предоставлено право жаловать деньги войскам (donativum), раздавать подарки (congiarium) и устраивать игры народу. Это тоже выразительные права, показывающие в Нероне юношу, которого правящая власть готовит себе в заместители, а потому не ревнует, а напротив приучает к своим прерогативам. Конгиарием (от конгия, congius, сосуд вместимостью около 3⅟₄ литров) называлась экстренная, не в счет заурядной, раздача властью народу съестных припасов: зерна, масла, вина, мяса, овощей, соли и т.д. В республиканском Риме конгиарии предлагались народу вновь избранными магистратами или кандидатами в магистраты и, следовательно, были орудием избирательной борьбы. Цезари забрали эту важную силу в свои руки. Donativum — добавочный, жалованный солдатский паек: тот же конгиарий, но выдаваемый в войсках и, обыкновенно, не натурой, но деньгами. Впрочем, и гражданский конгиарий разменивался иногда на деньги. На донативы дом цезарей, по крайней мере начиная с Клавдия, откровенно смотрел, как на покупку солдат в верность династии. Со временем, как известно, донативы переродились из милости в обязательства, и чудовищные требования солдатчины обратили верховную власть в предмет аукциона. Всего пятнадцать лет спустя после Клавдия, которому Светоний приписывает первые развращающие злоупотребления донативами, император Гальба погиб жертвой своей скупости или упрямства, за отказ удовлетворить жадные притязания солдат. Известна гордая фраза его: «Я солдат набираю, а не покупаю». Это хорошо в смысле государственного интереса, но опасно для самого государя, — комментирует Тацит.

Итак, Нерону дозволено прикоснуться к важнейшему рычагу власти: забавлять народ и покупать солдат. Поставленный в необходимость играть роль взрослого, юноша ни в чем не ударил лицом в грязь, всегда эффектный и в слове, и в деле. За четыре года перед тем едва грамотный, он, чтобы блеснуть хорошим образованием и славой красноречия, взял на себя защиту перед консулами и сенатом нескольких важных исков и ходатайств, возбужденных некоторыми провинциальными общинами. Штар думает, что первый ораторский дебют Нерона был в пользу жителей Илиона, для которых он, эффектными ссылками на родство римлян с древними троянцами, на происхождение рода Юлиев от Энея и тому подобным баснословием, выхлопотал освобождение от всех государственных повинностей. Но известно, что речь за Илион Нерон произнес по-гречески, и Г. Шиллер справедливо сомневается, чтобы предполагаемый наследник верховной власти, впервые изъясняясь перед высшим национально-правительственным учреждением, говорил на иностранном языке. Поэтому он первый опыт Неронова риторстсва видит в латинской речи о субсидии Бононской колонии, ныне городу Болонье, на новую стройку после пожара. Ходатайство, конечно, увенчалось полным успехом: бононцы, как клиенты фамилии Антониев, которой наследниками были Юлии-Клавдии, получили субсидию в десять миллионов сестерциев и колонию ветеранов. В начале 52 года Нерон просит, — с речью на греческом языке, — об автономии для острова Родоса. В начале 53-го, вскоре после своей свадьбы с Октавией, он же добивается льготы от податей на пятилетний срок для жителей фригийского города Апамеи (Apamea Kibotos, ныне Динер), пострадавшего от землетрясения. Слава молодого принца, гуманного защитника народных льгот и привилегий, должна была широко разойтись по провинциям сочувственным эхом, все более и более оттесняя в тень и неизвестность темное имя маленького и поневоле бездеятельного Британика. Следы восторгов благодарного Родоса дошли до нас в монетах с именем Нерона и в стихах Антифила. Да и вообще Германики, в том числе и Агриппина с сыном, были очень популярны в провинциях. В Греции известие об усыновлении Нерона Клавдием было принято с восторгом: на некоторых монетах, современных событию, Агриппина прославляется, как «богоматерь». В Риме — та же благосклонность к новому «принцу юношества». Принято было во всадническом сословии дарить новым главам своим драгоценное оружие. Нерону оно поднесло почетный щит. Он командует военным парадом и, в доспехах военачальника, увековечен на монетах. За болезнью Клавдия, Нерон присутствует, как его представитель, в сенате. По указанию Зонары, хотя и слишком позднему, чтобы на него полагаться, Клавдий даже обратился к сенату с открытым письмом, в котором рекомендовал — буде он умрет — избрать ему преемником Нерона.

В начале 806 года a.u.c. — 53 по P. X., Нерона женили на Октавии. При этом вышло курьезное qui pro quo: со дня усыновления Клавдием, Нерон стал братом Октавии и потерял право жениться на ней, своей, уже четыре года помолвленной, невесте. Беде помогли тем, что вывели Октавию из рода Клавдиев, через фиктивное удочерение. Брак этот — заключительная точка в подготовке Агриппиной узурпационной кампании. Теперь Нерон был снабжен всеми данными для героя государственного переворота. Оставалось произвести сам переворот.

Тацит неоднократно, хотя и в слишком общих выражениях, упоминает, что оттесненного от власти Британика жалели в войсках. Но Агриппина и Паллант умели принять меры против развития этой жалости — как показали последствия, весьма слабой, несравненно большей на словах, чем на деле. Ненадежных трибунов и центурионов переместили в провинции, — с повышениями по команде, чтобы подсластить пилюлю. В то же время проводится хитрая реформа управления гвардейским корпусом. Клавдия убеждают во вреде двоеначалия, существующего в преторианских когортах, со времени Кая Цезаря. Подражатель Августа и хранитель его конституции должен возвратиться к временам, когда единым главнокомандующим гвардии был верный товарищ и советник основателя империи — Меценат. Оба прежние префекта, Лузий Гета и Руфий Криспин, подозреваемые мессалианцы, получают отставку, и единым главнокомандующим гвардии назначен Афраний Бурр, alter ego Сенеки, профессор военных наук и второй воспитатель Нерона. Бурр — во главе гвардии, Паллант — во главе министерства финансов и собственного кабинета государя. А. Вителлий и Меммий Поллион — в сенате, Сенека — авторитетный вождь общественного мнения, и над всеми ими, как капельмейстер могучего политического оркестра, Агриппина, с ее неограниченным влиянием на Клавдия: — так сложилась неронианская партия к моменту решительного действия.

III

Оппозиция в пользу Британика была ничтожна. Собственно говоря, за права наследного принца вступился горячо и откровенно только один сильный человек — вольноотпущенник Нарцисс, личный секретарь Клавдия, когда-то главный виновник гибели Мессалины. Я не вижу оснований считать, вместе с Г. Шиллером, союзницей Нарцисса и партизанкой Британика Домицию Лепиду, тетку Нерона, о гибели которой было уже рассказано выше. Причины роковой ссоры между двумя принцессами определены у Тацита очень твердо: во-первых, женская зависть Агриппины к маленькому преимуществу перед ней Домиции Лепиды в знатности — она была одной степенью родства ближе к Августу, чем Агриппина; во-вторых, общее, давнее придворное соперничество двух палатинских львиц и в пороках и в успехах (haud minus vittis aemulabantur quam si qua ex fortuna prospera accerant); в-третьих и главных — борьба за влияние на юного Нерона. О Британике тут нет и помина. С дочерью своей Мессалиной, матерью Британика, Домиция Лепида была в долгой ссоре, которая, быть может, поддерживалась именно тем условием, что Лепида, к обиде дочери, взяла на воспитание маленького Аэнобарба и отстояла жизнь его от властной злобы Мессалины. Вообще, очень заметно, что сестры покойного Кн. Домиция Аэнобарба паче всего дорожили памятью брата и славой своей угасающей фамилии. Не им было злоумышлять против обожаемого племянника, которому предстояло завершить родословную Аэнобарбов, ее консулаты и цензуры, титулом принцепса-императора. Напротив, при Клавдии обе тетки, при Нероне — пережившая Лепиду, Домиция ревниво охраняли своего любимца против властолюбия самой Агриппины и очень неудачно вмешивались в ее отношения к сыну. Губя Домицию Лепиду, Агриппина уничтожила в ней не сторонницу Британика, не противницу предполагаемого переворота, но соперницу, которая могла обесценить переворот, направить его в свою пользу. Делая Нерона принцепсом, Агриппина искала верховной власти для себя, а вовсе не для дележа ее с золовками Домициями. Заступничество Нарцисса за Лепиду — отнюдь не доказательство их единомыслия в деле Британика. Иметь против себя двух врагов, еще свирепее враждующих между собой, выгоднее, чем стоять против одного врага, могуче сосредоточенного, ничем не отвлекаемого. Нарцисс спасал Лепиду не по симпатии к ней, но потому, что она ослабляла Агриппину. Да, наконец, могло же и в дурном человеке заговорить чувство справедливости и сострадания при виде, как ни за что, ни про что истребляли совсем недюжинную женщину аристократического рода, виноватую только в том, что другой женщине не нравились ее характер и физиономия.

Нет никакого сомнения, что Нарцисс был и остался при Клавдии человеком сильным. Но он казался сильнее, чем был, и часто обжигал руки, вытаскивая из огня каштаны, которыми угощались другие. Погубив Мессалину, он получил очень малую награду — квесторские знаки — и не сумел воспользоваться своей победой. Сражение свое с Мессалиной, в качестве «внутреннего врага», выиграл он, притом чересчур уж шумно, кроваво, бесстыже: настолько перепугав Рим наглостью розыска и террором казней, что симпатии общества заметно повернулись в пользу истребленных и разогнанных в ссылку мессалианцев. Следы этого настроения ясно видны, например, в «Сатире на смерть Клавдия» (см. ниже 6-ю главу) — памфлете, приписываемом Сенеке, которому любить Мессалину и мессалианцев было совсем не за что. Сражение выиграл Нарцисс, а контрибуцию взял Паллант: новой женой принцепса сделалась его кандидатка Агриппина, а не рекомендованная Нарциссом, — и династически гораздо более выгодная для Клавдия, — разведенная жена его, Элия Петина.

Агриппина, вступив в тайную связь и в явный союз с Паллантом, значительно понизила придворное значение Нарцисса. Он был не из таких людей, чтобы уступить без борьбы. В самый разгар своих политических успехов, торжествующая императрица вдруг получила несколько обидных щелчков. Чуть не погиб главный сторонник ее, Л. Вителлий, обвиненный сенатором Юнием Лупом в государственной измене и стремлениях к верховной власти. Клавдий готов был поверить. Агриппине пришлось не только просить, но даже припугнуть мужа, чтобы спасти Вителлия и наказать его обвинителя. Из тона Тацитова рассказа слышно, что Клавдий повиновался жене нехотя, против убеждения. Затем сенат изгнал из среды своей некоего Тарквиния Приска, доносчика, фабриканта конфискаций, работавшего по поручениям алчной Агриппины. Ходатайство последней о помиловании ее агента осталось демонстративно неуваженным. В обоих этих случаях античные писатели не упоминают инициативы Нарцисса, но по делу Вителлия ясно, что пружиной обвинения был некто, кому Клавдий верил больше, чем даже Агриппине, а таким авторитетом пользовался только Нарцисс. Но, во всяком случае, если даже и он подстроил Агриппине эти неприятности, маленький успех его был очень эфемерным, так как, одновременно, власть и авторитет Агриппины росли не по дням, а по часам. Она удостоилась почестей, дотоле не слыханных в Риме для женщины: получила при жизни супруга титул Августы, чего сама Ливия то удостоилась лишь по смерти Августа, в качестве вдовствующей императрицы; получила право въезда на Капитолий, председательствовать вместе с Клавдием на национальных торжествах, присутствовала на военных смотрах, ее именем названа колония ветеранов (Colonia Ubiorum Agrippina или Agrippinensis, ныне Кельн) и т.д. Первая в истории принципата, она не только супруга государя, но и государыня-соправительница. Верный советник и любовник ее, Паллант тоже все идет в гору. За один законопроект (против браков между рабами и свободными женщинами; см. в предыдущей главе), внесенный в совет лично цезарем, Паллант получил преторские знаки (в то время как нарцисс застрял на квестуре) и медную доску на форуме, с восхвалением его античных добродетелей и бескорыстия.

Открытая борьба между Нарциссом и Агриппиной началась после резкого столкновения их на неудачном празднике по случаю открытия канала из Фузинского озера (впоследствии Lago di Celano, осушенное в 1865 г.) в реку Лирис (ныне Garigliano). Устройство этого водного сообщения было любимым планом Клавдия и стоило огромных затрат. Предприятием управлял Нарцисс. Торжество открытия обставлено было с чрезвычайной пышностью. Клавдий не пожалел ни денег для пиршества, ни людей для гладиаторских игр на воде и суше, чтобы сделать этот момент важным и памятным на многие лета. Агриппина, председательствуя на празднике рядом с Клавдием, столь восхитила зрителей великолепием своего туалета, что почти все писатели века не забыли отметить ее парчовое платье (chlamys aurata, paludamentum aureum textile). Но после изумительной картины морского боя и пиршеств, очаровавших народ, наступило горькое разочарование в сооружении, которое дало предлог к ним. Невежественное и небрежное ведение дела сказалось при первой же пробе канала: слишком мелкодонный, плохо забирая воду из глубокого озера, он никуда не годился. Пришлось пересрочить открытие. При втором опыте с каналом опять много праздновали, но Нарцисс чуть не потопил участников, гостей и зрителей торжества внезапным наводнением из неумело отворенных или сломавшихся шлюзов. Клавдий очень перепугался, а Агриппина, в его присутствии и перед всеми, обозвала Нарцисса казнокрадом. Вольноотпущенник, со своей стороны, не стал молчать и, советуя Агриппине не соваться в не женское дело, пустился в весьма прозрачные намеки относительно женского властолюбия и губительных последствий его для государства и государей. Клавдий молчал: равно боясь и Агриппины, и Нарцисса, он не смел принять ни сторону жены, ни сторону любимца. С тех пор ненависть Нарцисса к Агриппине разгорелась непримиримо. П. Гошар (Hochart) считает всю эту историю выдуманной. Она даже является в его глазах одним из косвенных доказательств, обличающих Тацита в романическом вымысле или пользовании недостоверными и крайне поверхностными источниками. С причинами и значением этого недоверия я познакомлю читателя во 2-м томе «Зверя из бездны», в главе о Таците и Поджио Браччиолини. Здесь они не важны, а важно то, что, по этому ли поводу, по другому ли, была лютая ссора и возникла свирепая вражда. Нарцисс видел интриганку насквозь и подстерегал ее ложные шаги.

— Что Британик, что Нерон, — говорил старый авантюрист, — мне, все равно, при обоих не сдобровать. Но я потерял счет благодеяниям ко мне Клавдия, и долг моей признательности — открыть ему глаза на бесстыдство жены, хотя бы мне то стоило жизни. Мы опять стоим в тех же условиях, как когда я изобличил Мессалину и Силия. Коль скоро императором будет Нерон, а Британик ему только наследником, — не великую же услугу оказал я тогда государю. Молчать о губительных интригах мачехи против цезарева дома более преступно, чем если бы я скрыл бесстыдство первой жены. Эта тоже не стесняется в бесстыдстве, но, будь ее блудня с Паллантом простыми любовными шашнями, еще куда бы ни шло. Но тут опасность глубже: тут честь, стыд, тело — все приносится в жертву стремлению к верховной власти.

По всей вероятности, Нарцисс действительно успел предупредить Клавдия, потому что тот почувствовал прилив нежности к Британику и, встречая сына, бросал сентиментальные намеки, что вскоре исправит свою ошибку (ο τσωσαξ χhiαι ιασεται) и возвратит наследному принцу обманно отнятое у него положение, чтобы наконец народ римский получил истинного Цезаря. За одним ужином у него спьяну вылетела резкая угроза Агриппине.

— Уж видно — такова моя судьба: иметь развратных жен и карать их распутство. (Sibi quique in fatis esse iactavit omnia impudica, sed non impunita matrimonia.)

Но было уже поздно: интрига охватила Клавдия со всех сторон, и угрозы теперь не устрашали, а только торопили заговорщиков действовать. Будь Нарцисс моложе и бодрее, он, может быть, сумел бы защитить своего государя, интриге противопоставив интригу, но теперь и он, как нарочно, ослаб, расхворался и поехал на воды в Синуэссу полечиться от мучившей его подагры. Это — самый южный город Лациума, расположенный при Аппиевой дороге, дачное место, прославленное в древности своими водами, плодами и вином. Развалины Синуэссы — у подножия нынешнего Монте Массико, в римское время Massicus Mons, на запад от Кастель Рокка ди Мандрагоне. Одни полагают, что Нарцисс позволил себе этот отпуск потому, что крутой поворот в поведении Клавдия успокоил его за Британика. Другие — что старый интриган подсчитал свои козыри, взвесил шансы противников и, убедясь, что игра безвозвратно проиграна, хладнокровно бросил карты.

Я думаю, что второе предположение вернее. Дерзкий, вызывающий тон последних манифестаций Нарцисса против Агриппины говорит скорее об отчаянии, чем об уверенности в победе. Нервная сцена нежности, которую вольноотпущенник сделал Британику перед отъездом своим в Синуэссу, заключилась истинно трагическим воплем:

— О, если бы ты поскорее возмужал, чтобы разогнать врагов твоего отца. Пусть бы вместе с тем ты отомстил даже и убийцам своей матери.

Из убийц матери Британика Мессалины, главный — он, Нарцисс. Мы слышим голос обессилевшей ненависти, которая, истощив свои крайние средства, готова призывать смерть на собственную голову, лишь бы заодно погибли и враги. Победители так не говорят.

Да и, в самом деле, спасти Клавдия и возвратить империю Британику теперь — когда против них сплотились тайной изменой двор, гвардия и сенат, — могла лишь смерть Агриппины и Нерона. Но от убийства тайного дочь Германика выучилась охранять себя еще у покойной матери, десять лет оберегавшей семью свою от злобных покушений Тиберия и Сеяна. Что же касается открытой силы, то — если бы грозила опасность хоть волосу упасть с головы Германикова внука — разве Бурр не бросил бы на Палатин всех своих преторианцев?



Поделиться книгой:

На главную
Назад