Наталия Соколовская, Елена Шубина
В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории
© Т. Толстая, Е. Водолазкин, А. Аствацатуров и др., 2017.
© А. Бондаренко, оформление, 2017.
© М. Шемякин, иллюстрация, 2017.
© В. Тихомиров, иллюстрации, 2017.
© Л. Штормит, иллюстрации, 2017.
© ООО «Издательство АСТ», 2017.
Татьяна Толстая
Чужие сны
Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в «мерседесе» ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан – погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.
Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.
С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом – золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы – зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах – водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.
Он-то умер, а город-то остался, и вот, жить нам теперь в чужом сне.
Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок – развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити – город все тот же: сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, не приспособленный для простой человеческой жизни.
Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.
Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом – ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.
Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные глумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы – блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.
Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда, – уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка – отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже некрепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки – за десять.
Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.
Окон в Питере никогда никто не моет. Почему – непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?… что еще разрешили?… Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от ЖЭКа до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись – всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»
Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешенная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире – естественно, коммунальной – жили двенадцать человек и, по слухам, мылись в этой ванне, не знаю уж как. И, наверно, это было, как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.
Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им нестрашно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили – один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках и тот особенный воздух верхних этажей – то серый, то золотой, смотря по погоде, – который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.
Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки. Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонны, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной – тут вам не Испания, – а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными, как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат – ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон – какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, – тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку – небольшую, размером как раз с лицо – тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.
Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день – крокодилы, вараны, рептилии!» – что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда – с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?
Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы – тайные знаки возрождения.
Борис Гребенщиков
Пески Петербурга
Никита Елисеев
Разорванный портрет
Петербург – Петроград – Ленинград – Петербург… (собаке трижды кличку сменить – с ума сойдет, а мы – ничего, привыкли)… есть город неизвестных гениев. Ну, скажем, жил такой поэт и писатель Вадим Шефнер. Ну, хороший писатель, чё? Потом проходит время, начинаем перечитывать, скажем, «Сестру печали» и в потрясении сами себе говорим: «Где были наши глаза и уши? Он же… гений…» Помню, стоял на палубе большого, большого корабля, поручни были покрыты крупными каплями, рядом была любимая женщина, чуть поодаль парень простоватого вида, бритый, само собой, наголо, обжимал счастливую избранницу. Что-то меня торкнуло… Вот эти крупные капли на поручнях, вероятно. Я возьми да и процитируй:
Парень оторвался от «обжима биксы» и выдохнул: «Круто… Это кто написал?» Волшебная сила искусства, однако… Вернемся на прежнее: Петербург – город неизвестных гениев. Бродит по городу инвалид, Роальд Чарльзович Мандельштам, нищий, на костылях, безработный, пишет стихи. Пьет. Колется. Нигде не печатается. А потом все охают, ахают: гений! «И, листопад принимая в чаши своих площадей, город лежит, как Даная, в золотоносном дожде». Таких примеров вы сами накопаете. Их не счесть. Здесь вопрос: почему так получилось и получается? Первый ответ самый простой. Нас очень много. Петербург – многолюден и многонаселен. По сути, маленькая страна, в ней легко затеряться. В ней по простой статистической вероятности может быть столь же много талантливых людей, как и людей обычных. Второй ответ посложнее. Почему их (талантливых людей) не замечают? Потому что они стараются, чтобы их не заметили. Никто не обратил внимания на то, что эксцентричный гений математики, Перельман, живет как раз таки… в Купчино. И всё делает, чтобы его не заметили. Сторонится славы. Бежит ее. Хотя слава его нагоняет. Получается в точности по стихам моего любимого Бенедиктова, обращенным к Музе:
А почему талантливые люди здесь прячутся? Почему у них такой социальный инстинкт – спрятаться? Потому что стоят они на плечах растерзанных и убитых… Потому что любой ленинградский мальчишка, начинающий приобщаться к культуре, в какой бы ипостаси эта культура ему ни являлась, радикальной, консервативной, аполитичной, политизированной, неважно, приобщался к миру или убитому, или чудом выжившему…
С отрочества я хотел выйти к морю. Я жил напротив Большого драматического (бывшего Суворинского), на углу Лештукова переулка и набережной Фонтанки и мечтал выйти к морю. Сам, своим ходом. Кстати, свидетельствую: никто и никогда не называл переулок Джамбула переулком Джамбула. Все живущие в этом районе говорили «Лештуков». Любопытно, что переименовали переулок в 1944 году, тогда же, когда проспект 25 Октября стал Невским, улица 3 Июля – Садовой, а проспект Нахимсона – Загородным. Это в скобках. Неважно.
Важно, что я хотел выйти к морю. Мне думалось, что это очень просто. Вот тут Фонтанка впадает в Неву, значит, вот здесь она впадает в море. Значит, надо идти, идти по набережной и в конце концов выйдешь к морю. Ну и, стало быть, как греки-наемники из «Анабасиса» Ксенофонта, возопишь: «Таласса! Таласса!» – и ударишь в щит мечом, буде у тебя найдется щит и меч… И вот, каждое воскресенье я выходил в анабасис. Надо признаться, что парень я осторожный, можно сказать, трусоватый, поэтому далеко поначалу не уходил.
Шел себе по набережной, думал, мечтал, вспоминал. Я и сейчас, когда оказываюсь в тех местах, думаю, мечтаю, вспоминаю. Бородинка, скажем. Там была моя школа. А недалеко от школы – железнодорожный техникум. И до сих пор к стене этого техникума не привинчена мемориальная доска, а стоило бы. В этом здании в начале ХХ века работала знаменитая театральная студия Мейерхольда. А на пересечении Бородинки и набережной Фонтанки стоял не менее знаменитый пивной ларек.
Знаменит он был своей остойчивостью. С ним мужественно боролись учительницы нашей школы. Пытались его закрыть. Писали по инстанциям. Мол, тут дети в школу с ранцами и портфелями – топ-топ, а по пути следования ангельчиков – такой вертеп. Вы представляете себе, что они вынесут из общения? Ларек не менее мужественно отбивался. И стоял.
Насчет «вынесут»… Я «вынес» потрясающий афоризм. Шел себе из школы с портфельчиком мимо клубящейся очереди чающих пива и стал свидетелем (умиленным) конфликта… Какой-то жлоб (здоровенный) полез без очереди. Из очереди тут же выдвинулись два заступника неписаных законов. Были они худы и невелики ростом, но готовы к бою. Жлоб струхнул, но не до конца. Тогда один из выдвинувшихся грозно сказал: «Слушай, я ведь, вроде Гейне, чернилам предпочитаю кровь…»
Я чуть портфельчик не выронил на снег. Ничего себе формулировочка. Много позже я узнал источник. «Стихи, написанные кровью, я предпочитаю стихам, написанным чернилами» – этот афоризм приписывают Ницше. Ницше действительно его много раз цитировал, порой без указания авторства, поскольку любимый поэт Фридриха Ницше – всё же классика и странно было бы русскому писателю (скажем), цитируя: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», в скобках уточнять: «А. Пушкин».
Худой заступник неписаного закона очереди был абсолютно прав. Это афоризм Генриха Гейне. Еще позже я узнал, что на Бородинке соседствовали Валентин Пикуль и Виктор Конецкий и частенько выходили к пивному ларьку. Вот как-то есть у меня такое желание, такая ретромечта: тот самый мужик, что так лихо гейне-ницшевской цитатой осадил агрессивного хама, был Виктор Конецкий.
Словом, вот так я двигался, да вот и сейчас двигаюсь по Фонтанке-реке, цепляясь за разное памятью, воспоминаниями, сознанием с подсознанием. Большой желтый дом с белыми колоннами, полукружьем окруживший кусок набережной. Здесь были казармы Московского полка. Отсюда и по Гороховой вывел полк на Сенатскую Щепин-Ростовский. «Кивера да ментики», «как славно мы умрем сегодня», а впрочем, кивера да ментики – кавалерийское снаряжение… А «славно мы умрем сегодня» – в тему, в тему последнего неудавшегося дворцового гвардейского переворота, ставшего первой неудавшейся революцией.
Кстати, у Николая был, был шанс не превращать неудавшийся дворцовый переворот в неудавшуюся революцию. Этот шанс был подсказан ему его матерью, вдовой Павла Первого. Она предлагала провести сдвоенный процесс: над цареубийцами удачливыми, над теми, кто убил ее мужа и отца Николая, и над цареубийцами неудачливыми, теми, кого очень скоро назовут декабристами. Понятно, что в этом случае приговор был бы не слишком строг, но России было бы продемонстрировано: эпоха преторианских переворотов миновала! Наступает эра легитимности!
Николай выбрал иной путь. Заложил, можно сказать, основы традиции революции в России. Революция это ведь особый вид войны. Лучше всего об особенностях этой войны сказала русско-немецко-польская революционерка Роза Люксембург, забитая насмерть прикладами и сапогами немецкой белогвардейской сволочью: «Революция – единственный вид войны, где победа приходит после целого ряда сокрушительных поражений». Должно быть, вспомнила евангельскую притчу о зерне. «Истинно, истинно говорю вам: то зерно, что упадет на землю и умрет, принесет урожай сторицей». О поражении революционеров, об их гибели, приводящей в конечном итоге к победе революции, думали многие революционеры в ХХ веке.
Впрочем, в одном Роза Люксембург ошиблась. Революция далеко не единственный вид войны, в котором победа приходит после целого ряда катастрофических поражений. Есть еще один вид войны. Война тотальная, всенародная, в которой начинает воевать всё население. Вот кто-кто, а автор самой знаменитой и самой циничной шутки о декабристах Федор Растопчин, бывший московский генерал-губернатор, прозванный Екатериной Второй «бешеным Федькой», в этом разбирался. «Во Франции сапожники и мастеровые устраивали революцию, чтобы стать дворянами. У нас устраивают революцию дворяне, чтобы стать сапожниками и мастеровыми?» Ну, это, положим, «бешеный Федька» несколько передергивал… Мало ли было дворян среди якобинцев? И каких дворян! Один Филипп Орлеанский, Филипп Эгалитэ (Равенство) чего стоит!
Но что-то такое плодотворное в циничном афоризме Ростопчина было. Что-то было подмечено верное в соотношении, во взаимосвязи революции и контрреволюции. Снизу – вверх, сверху – вниз. Качели. Сам Растопчин, накануне войны 1812 года писавший императору панические письма (он вообще был паникер, «бешеный Федька»): «В нашем податном сословии гораздо больше маратов и эберов, чем мининых» – разве не воспользовался пропагандистским опытом революционера Эбера, руководителя крайне левого крыла якобинцев под названием… «бешеные», когда печатал свои знаменитые афишки. «Отец Дюшен» – газета гражданина Эбера – явный образец для пропагандистского вдохновения графа Растопчина. А его суперреволюционный акт накануне сдачи Москвы Наполеону? Выпустить из тюрем всех колодников, пусть побегают по безвластному городу (русские войска вы шли, а французские не вошли), пусть хлебнут волюшки…
Ребята хлебнули волюшки. Москва (как известно) вспыхнула, как свечка. А то бы она не вспыхнула, когда в город выпускают… уголовников. «Братва! Воля!» Клио, муза истории, усмехнулась над Растопчиным. Ее месть была изощренна и изящна. Не без интеллектуального садизма была месть. Клио – дама с садистскими склонностями. Дочь русского ксенофоба, французоеда и националиста, графа Ростопчина, стала… известной французской детской писательницей, мадам де Сегюр. Ее бестселлер «Сонины проказы» переиздается и читается до сих пор. Свидетельствую: еду в автобусе «Канн-сюр-Мер – Ницца», рядом сидит очаровательная маленькая француженка и вовсю читает какую-то пеструю хрень, обильно иллюстрированную. Закрывает обложку, и что я вижу? Мадам де Сегюр «Сонины проказы». Но это бы ладно. Дело в том, что у мадам де Сегюр был еще один бестселлер, тоже для детей. Назывался «Генерал Дуракин».
Однако далеконько меня унесло от дома, желто-белым полукружьем, изящной величавой дугой окружившего кусок набережной. В этом доме жил лучший друг моего позднего детства, то бишь отрочества. Мой первый… учитель. Как-то так получалось, что я выбирал в друзей людей умнее меня; тех, у кого я мог поучиться; тех, с кем я мог бы и помолчать, чтобы послушать. У Паши Литвинова было чему поучиться. Он фехтовал. Рисовал. Увлекался рок-музыкой. Сам играл на гитаре и на ударных.
Он жил с пожилыми мамой и отцом в коммуналке, в огромной круглой комнате. Паша уверял, что в этой комнате бывал Пушкин. Не знаю, правда или нет, но он так говорил и я ему верил, потому что я верю друзьям. На стене в комнате висела фотография мамы в офицерском мундире с орденом. Папу Пашиного я помню плохо, а маму – хорошо. Она была худенькая, скромная, с красивым лицом интеллигентной пожилой женщины. На фотографии была красавица. Лихая красавица. Эмилия Платтер.
Почему Эмилия Платтер, героиня польского восстания 1830 года? Потому что Пашина мама была дочкой польского шляхтича и русского коммуниста, арестованного на глазах дочери в 1938 году. Дочь пошла на фронт. Воевала. Дослужилась до капитана. Умерла она, когда Паша был в 10-м классе. Умерла дома. На глазах у сына и мужа. Приехала «Скорая»… Всё такое, всё такое… Когда стало ясно, что надежды нет, она попросила мужа, чтобы достал из ее письменного стола… фотографию Сталина. Он достал. Она взяла ее в руки и с ней умерла. Сказала Паше: «Ты не понимаешь…», хотя он ей ничего не сказал. Ничего.
Потом, через неделю, что ли, Паша мне всё это рассказал. И добавил: «Я не понимаю. Я в самом деле не понимаю. Мама мне рассказывала, как арестовывали деда. Энкавэдэшник снял со стены герб его рода и шарахнул об стенку. И герб раскололся. Я не понимаю…» Трудно понять, конечно… Но в принципе можно. В принципе. Неплохо объяснил этот феномен Гефтер. Сталин умело создавал такие безвыходные ситуации, выходом из которых был… он. Жесточайшая коллективизация, безжалостное раскулачивание – и бац! Статья «Головокружение от успехов», а перегибщиков – по бошкам. Перегибщики чешут потылицы: «Так мы же выполняли директиву…» Они-то выполняли, а он – спаситель…
На эмоциональном уровне этот феномен блестяще описал Борис Слуцкий. Помните: «Генерала легко понять, если к Сталину он привязан…»? Не помните? Ну, я кое-что из этого великого стихотворения процитирую:
Я тогда ни этого стихотворения, ни рассуждений Гефтера не знал, поэтому промолчал, но зарубку в памяти оставил. Впрочем, я, как правило, молчал и слушал. Паша учил. Он не знал, что он учит. Просто рассказывал, что ему было интересно. И мне становилось интересно. Я однажды увидел нарисованный им натюрморт и восхитился: «Как здорово!» Паша поморщился: «Дерьмо. Для комиссии. Вот как надо рисовать» – и показал тот же горшок, нарисованный в кубистической манере.
Я выпучил глаза. Паша возмутился: «Слушай, знаешь, как Кандинский говорил? Вот Вы требуете, чтобы я нарисовал горшок, в точности такой же, „как в жизни“. А зачем Вам этот горшок, Вы что, похлебку из него будете есть? Искусство не занимается воспроизводством горшков и мопсов. Задачи у искусства другие…»
Паша стал объяснять что-то о линиях, точках и объемах, но я ничегошеньки не понял. Однако правоту Паши и Кандинского почувствовал. Тогда же Паша рассказал мне про Сурикова и Пикассо. Оказывается, в Москве до революции была выставка, на которой были и работы Пикассо. Суриков был на этой выставке. Очень долго разглядывал работы испанца. Подошла какая-то дама и принялась ругмя ругать Пикассо. Мол, чушь какая-то, ничего не понять. И это живопись? Мазилка бездарная… Ну и прочее.
Почему-то из всех авангардистов Пикассо вызывает наибольшее раздражение. Нигде так не ругаются, как на выставках Пикассо. Суриков слушал, слушал, потом тяжело вздохнул, повернулся к даме и вежливо объяснил, что она ошибается. Ему, как художнику, очень интересно
Таких историй Паша рассказывал массу. И в Эрмитаж мы с ним ходили. Он не слишком жаловал импрессионистов. Ему нравились скучные для меня Энгр, Лоррен, Пуссен. И уже через импрессионистов – Пикассо, Дерен, Вламинк. Импрессионисты были для него слишком… буржуазны. Такой парадокс. Много позже в Орсе я увидел картину какого-то художника (забыл и имя живописца, и название его картины) и понял, что Паша что-то верное почувствовал в веселом, пестром, разноцветном мире Моне и Писсарро.
В общем, на первом плане этой картины – разгромленная баррикада коммунаров, груда трупов, а на заднем плане – абсолютно импрессионистический сверкающий городской весенний пейзаж. И на стене лихая афишка: «Ша нуар» – «Черная кошка».
После школы мы как-то разошлись с Пашей: он пошел на геологический, я – на исторический. Потом я загремел в армию. Паша остался в Ленинграде. Потом работал в «АукцЫоне» перкуссионистом. Лет десять тому назад умер.
Ну, вот и долг отдался первому другу. А может, и не отдался долг-то. Знаете, есть один очень мудрый рассказ у Михаила Веллера про то, как человеку посчастливилось, и он отдал все свои долги. Вышел на улицу, свободный и счастливый, случайно глянул в витринное зеркало и ужаснулся. Отражения – нет. Он исчез. Пока мы живы, мы всегда кому-то должны. Мы не можем выплатить все свои долги, пока мы живы.
Постараемся не уходить далеко от набережной. Вот так я двигался вдоль по речке. Проходил мимо зарытого канала у Военно-медицинской академии, топал дальше и дальше. Иногда выходил на мосты и смотрел на купол Троицкого собора. Тогда еще рядом с ним не построили тупо-прямоугольное здание гостиницы. Купол был одинок и очень красив. Квадрат гостиницы, что ни говори, подпортил пейзаж. Хотя – оксюморон, оксюморон, господа. «Розу черную с белой жабой я хотел на земле повенчать», если не ошибаюсь. Уродство тупого прямоугольника только подчеркивает величавую округлость купола. Почувствуйте, так сказать, разницу.
Проходил мимо дачи Державина. Тогда еще не было музея, и о том, что это огромное белоколонное строение, этот дворец – дача великого поэта, тамбовского, олонецкого губернатора, первого министра юстиции России и участника подавления пугачевского восстания, сообщала древняя мемориальная доска с ятями и твердыми знаками. Помнится, я, когда первый раз увидел эту мемориальную доску, был тронут. Буквально тронут, поскольку меня тронуло, торкнуло расширение города. Вот здесь в начале XIX века были… дачи. То есть лес был, волки, кабаны, лоси… Грибы, ягоды. А теперь самый центр города.
Как-то это всегда трогает. У немцев для истории есть слово
А некоторое время спустя после дачи Державина меня торкнуло по-настоящему. Я даже вздрогнул. Джеймс Джойс называл такие миги эпифаниями. Богоявлениями, если перевести на русский с греческого. Вот ты идешь, идешь или сидишь, сидишь, и всё тебе мерзит, или всё тебе (как поет Сергей Шнуров) по пенису и до фаллоса, и вдруг тебе становится очень хорошо, очень светло, едва ли не счастливо. Нет, нет, это не то, что некоторые из вас подумали. Никакой химии. Если химия, то это приход называется, а не эпифания. Такую эпифанию описал Сартр в финале своего первого и очень скучного романа «Тошнота». Антуан Рокантен сидит в кафе, всё ему обрыдло, от всего его тошнит (собственно, тому роман и посвящен, как всё обрыдло и как от всего тошнит, потому и читать его скучно), владелец кафе ставит пластинку с записью Эллы Фицджеральд. Рокантен слышит негритянскую певицу, и всю обрыдлость, всю тошноту как рукой снимает.
Мне было тогда, когда я знай себе шел по набережной от дачи Державина, совсем не обрыдло и совсем не тошно. Маленький я еще был. Не дорос до рокантеновской тошноты. Мне было обычно. А стало
Это все равно как идешь по третьему этажу Эрмитажа мимо художников Франции XIX века. Смотришь, позевываешь; нет, если увидишь «Мертвую лошадь» министра культуры Парижской коммуны, Гюстава Курбе, то содрогнешься, конечно. Гений, что скажешь. Но ее еще увидеть надо. Она хоть и монументальная, но маленькая. И мрачная. Безысходная. Отчаянная. И вдруг после зализанных картин, среди которых мрачным всполохом маленькая великая картина, – праздник. Праздник цвета, света, жизни, сияние. Импрессионисты. Потом, разумеется, праздник кончается и начинается высокая трагедия Ван Гога, изломанность Пикассо, но сначала – праздник.
Вот и эта колокольня Чевакинского – празднична. Тогда я свернул от маршрута – к морю – и пошел себе бродить по Коломне, где жил пушкинский Евгений, где умирал Суворов, перед смертью успевший шепнуть своему племяннику, знаменитому графоману Дмитрию Хвостову: «Митя, не пиши…» А чем плох Хвостов? Велимир Хлебников его очень ценил. Ставил на одну доску с Пушкиным. И то: две строчки из поэмы Хвостова, посвященной петербургскому наводнению, чем не Хлебников, чем не ранний Заболоцкий? «По брегам там лежало много крав, ноги к небу вздрав». ВАУ!
Коломна мне тогда понравилась. И Новая Голландия, тогда еще не реконструируемая, а лежащая в романтическом запустении. Этот район на многих производил впечатление (употребим канцелярит). Помните, приезжал к нам американский архитектор, Мосс, строить новое здание Мариинки. На него тогда все накинулись, проект его задробили. В результате вместо брутальной, резкой, оригинальной архитектуры получили сараюшку с колонночками. Ну да бог с ним.
Мосс был в полном восторге от Коломны. Он говорил, что нигде такого не видел. В центре города упал кусок чуть ли не деревни. Новая Голландия его восхитила. Он поэтичная натура, этот Мосс. Его спросили: что главное в Петербурге? Он ответил: лед, камень, вода. Его спросили: самые замечательные строения в Петербурге?
Он ответил: много замечательных, много, все не перечислишь, но есть два абсолютных шедевра. Это шпиль Петропавловки и… камень под копытами Медного всадника. А ведь разбирался постмодернист в искусстве. Глядишь, и построил бы что-то пусть и необычное, но… хорошее.
В общем, в тот день я не дошел до моря. Коломна с часовней Чевакинского, Новая Голландия и особняк Бобринских прервали мой анабасис. Но я и в следующие дни не мог выйти к морю. Как бы я ни кружил по рекам и каналам, в какой-то момент я упирался в промзоны. Выход к морю был закрыт, перекрыт, перегорожен. И тогда я коснулся… тайны Петербурга. Его единственности. Его уникальности. И неповторимости.
Сейчас я открою вам эту тайну. Вспомните все морские города. Самые разные. Южные, северные, дальневосточные. Буде это города-трудяги вроде Мурманска, Марселя, Владивостока, буде это города-курорты вроде Ниццы, Ялты, Сухуми или города-музеи вроде Венеции – они все лицом развернуты к морю. Море не на окраине этих городов, а в самом их центре. Эти города влекутся к морю, особенно если они на горах, как Мурманск, Ялта или Ницца, становится видно, что все дома и улицы этих городов, как отары овец к водопою, теснятся, спускаются к морю.
Петербург – единственный морской город, отстраняющийся от моря, отгораживающийся от него. Центр города – гигантская река, похожая на быстроходное озеро, вокруг которой центр. Море – на окраинах. Добраться до него в принципе можно, но это отнюдь не центр города, а его периферия, буде это курортное ЦПКиО или деловая Гавань. Этот топографический факт находит свое подтверждение в культуре нашего города. Вы можете вспомнить хоть одного петербургского… моряка?
Классический герой петербургской прозы – психованный, часто деклассированный интеллигент. Морская тема в русской литературе – Станюкович и Грин, но это – юг, не Балтика, не Петербург. Единственное исключение – дивная приключенческая повесть Бестужева-Марлинского «Мореход Никитин», но она слишком экстравагантна и погоды не делает. Авантюрный рассказ о том, как во время короткого союза с Бонапартом английские каперы захватили русское судно, а лихой капитан Никитин их обманул, запер в трюмах и привел судно в Кронштадт, уж очень острым особняком торчит во всем корпусе текстов про Петербург.
Когда море вторгается в русскую петербургскую литературу? Когда и как оно появляется? Правильно. В самом знаменитом знаковом петербургском тексте, в «Медном всаднике» Пушкина. Море – убийца. Море – угроза. Море – опасная, страшная стихия, с которой «царям не совладать». Весьма символично, не так ли? Что такое Петербург – морской город? Петровское наследие. А что делала Россия после Петра? Отпихивалась, отталкивалась от петровского наследия… Где были резиденции русских царей? Царское село, Гатчина – отнюдь не прибрежные селения. Петергоф? Но и там (даже там) царская резиденция была вдали от моря, в Знаменке.
Здесь хорошо бы понять, почему Петр перенес столицу в Петербург. Дени Дидро, восхищавшийся Петром, удивлялся выбору места для новой столицы. Главный город государства не в центре страны, а вблизи от других государств, – рассуждал Дидро, – странно, очень странно. Это всё равно как если бы сердце было расположено на кончике пальца. Все же француз. Какая точная метафора! И как она попадает в суть Петербурга – «сердце на кончике пальца»! Это лучше, чем достоевское «самый умышленный город». Вернее.
Всё верно в рассуждениях Дидро, за исключением одной детали. Петр строил не просто столицу, но военную ставку, из которой в случае крайней необходимости можно будет с легкостью… эвакуироваться. В детстве он видел русский бунт, бессмысленный и беспощадный. На его глазах резали его ближайших родственников. Такое не забывается. Он и не забыл. Помнил. Таща Рассеюшку в Европу, он всегда держал в голове вот этот вариант, вот этот случай. Вот на этот вариант, на этот случай у него и был припасен… Петербург. Столица-ставка. Если бы этого варианта он бы не обмозговывал, он никогда бы не сказал: «Я предпочел бы стать в Англии капитаном, чем в России – царем…» Можно себе представить такую гипотетическую картинку: по берегу носятся мужики с ружьями, дрекольем, топорами и прочим боевым снаряжением, а вдали набирает скорость корабль под белыми (допустим) парусами. «Убёг! Ушел анчутка треклятый! Анчихрист! Ужо тебе!»
Мне могут возразить по поводу отсутствия морской темы в петербургской теме русской литературы. А как же «Балтийского флота первой статьи минёр Гулявин Василий – и ничего больше. Скулы каменные торчат желваками, и глаза карие с дерзиной. На затылке двумя хвостами бьются черные ленты, и спереди через лоб золотом: „Петропавловск“. Грудь волосами в вырез голландки, и над ней в мирное еще время заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьянки, в позе такой – не для дамского деликатного обозрения». А как же «Ветер» Бориса Лавренёва?
Кстати, если внимательно прочесть эту повесть, то можно заметить, что садист, наркоман и алкоголик Василий Гулявин вырабатывается в честного, отважного, да и доброго воина и человека не столько под влиянием большевистских агитаторов, сколько под влиянием своего военспеца, бывшего царского офицера с говорящей фамилией Строев… Тогда становится понятно, почему именно Лавренёву принес свои первые прозаические и поэтические опыты юный Александр Солженицын.
Возражения множатся. А Виктор Конецкий? Самый замечательный маринист русской литературы и один из лучших описателей Ленинграда. А Вадим Шефнер? Все правильно. Но это другая литература, другая история, в чем-то другой город. Весь петербургский период истории России страна отстранялась от петровского наследия, старалась его оттолкнуть. От моря страна отпихивалась в особенности. Инстинктом социальным, историческим (?) – не знаю, как его назвать – чуя, чувствуя: с моря придет катастрофа.
Инстинкт был правильный. Именно с моря грянуло. Когда в Петроград рванули «минеры первой статьи – и ничего больше», наступил конец петербургского периода истории России. «Нет Петербурга. Есть город осеннего ветра», – как написано всё в том же «Ветре» Лавренёва. Улыбка Клио, музы истории, всегда злорадна. Повторюсь, Клио – дама с садистскими наклонностями. Парадокс состоял в том, что, инстинктивно отстраняясь от моря, Россия вооружала и снаряжала мощнейший военно-морской флот. Перед Первой мировой был принят запредельный военно-морской бюджет. Против него в Думе возражали левые, от кадетов до эсдеков. Вне Думы против него возражал один крайне правый, Михаил Меншиков.
У бывшего морского офицера Меншикова соображения были прагматические. Он прекрасно понимал, сколько будет попилено из этого бюджета. У левых соображения были другого порядка. Лучше всех эти соображения изложил кадет Андрей Иванович Шингарёв («закланец русской истории» – так его назвал Александр Солженицын). Он призывал и взывал к Думе. Мол, господа, одумайтесь! В наших армии и флоте смертность (в процентном отношении) больше, чем в любых армиях и флотах мира. Подумайте, нам надо вкладывать бюджетные средства в здравоохранение, в образование, но не в армию и флот, которые и без того огромны. Не очень грамотному, не очень здоровому, очень озлобленному человеку вы даете в руки суперсовременное оружие. Вы понимаете, какой социальный взрыв вы провоцируете?
Андрея Шингарёва убили в январе 1918 года в Мариинской больнице. Убили матросы. Был ли это «стихийный гнев народных масс» против земского врача, автора книжки «Вымирающая деревня», или большевистская спланированная провокация – до сих пор неизвестно. Я склоняюсь к тому, что это был «стихийный гнев». В противном случае для чего тогда Бонч-Бруевич ходил после… инцидента на матросский митинг урезонивать «альбатросов», «василиев гулявиных»? Дескать, ребята, ну вы уж совсем… через край… Всё-таки так резко не надо, не надо бы. Ребята лупили в пол прикладами и весело орали: «Надо будет – и Ленина с Троцким кокнём».
Полагаю, что после вот таких… волеизъявлений Ленин понял, окончательно и бесповоротно: из бывшей военной ставки царя Петра надо линять. Как можно быстрее линять. Море хлынуло. Угроза осуществилась. И только после конца петербургского периода Балтийское море, море Ленинграда, море окраин столицы, теперь уже бывшей столицы, вошло в русскую культуру.
Вы же понимаете, что к морю я таки прорвался. Таки додумался. По Неве до Горного. На Большой проспект и до Гавани. Издали увидел. Дальше пошел бродить по окрестностям. Когда спустя год вся наша семья переехала на Наличную, я был изумлен такой рифмой судьбы. А тогда я потопал себе по Наличной мимо автобусного предприятия. Сейчас здесь огроменные, шикарные элитные дома. Когда я уже жил на Наличной, то узнал, что на месте этого автобусного предприятия во время Первой мировой войны был лагерь для пленных немцев.
Это мы так дергаемся теперь при слове «лагерь». Исторический опыт тому способствует. Первая мировая во многом была еще войной XIX века. До озверения Второй мировой дело еще не дошло, хотя всё к тому и шло. Томас Манн в своей шовинистической книжке времен Первой мировой войны «Рассуждения аполитичного» (действительно шовинистической и немало сделавшей для фашизации сознания немецкой интеллигенции) помещает восторженный отзыв о книге Ромена Роллана «Ярмарка на площади», вышедшей в Париже и сразу же переведенной на немецкий. Я подобного случая во времена Второй мировой не припомню. Да его и не могло быть, такого случая.
Так что стояли на этом месте казармы под не-шатким, не-валким охранением. Военнопленные днем бродили по окрестностям, искали приработок, вечером возвращались. Идиллия. В одном из лучших советских фильмов начала тридцатых, в «Окраине» Бориса Барнета эта идиллия показана очень убедительно. Пленный австрийский солдат там находит приработок у местного сапожника, а потом у них с дочерью этого сапожника начинается любовь. Хороший фильм. Человечный.
Вот я так брел и брел по Наличной вдоль моря и добрел до Острова декабристов, до Голодая. Перешел мост через Смоленку, тогда вполне себе деревенскую речку без намека на какую-нибудь набережную. По правую руку были кладбища: Академическое, Смоленское православное, Смоленское лютеранское, армянское. Прямо передо мной высилась шахта, строили станцию метро «Приморская». Тогда я еще не знал, что в эту шахту бросился замечательный поэт Ленинграда пятидесятых-шестидесятых годов, Александр Морев. Бродский, с которым Морев выступал на многочисленных в пору оттепели поэтических турнирах или турнирах поэтов, как-то сказал: «Я хотел бы остаться в поэзии хотя бы парой строчек, как Архилох. „Пью, опираясь на копье“, да?» Морев-то точно останется в русской поэзии, по крайней мере этими строчками: «Я хочу, чтоб разделся Бог, я хочу, чтобы Бог был наг…»
Тогда я всего этого не знал. Тогда я повернул налево и пошел по совсем, совсем деревенской речке Смоленке к морю. Я снова коснулся тайны Петербурга. Море здесь на задворках. Поэтичных, заброшенных, отдающих деревней. Я знал, что нахожусь на Голодае, что здесь был домик Параши, смытый наводнением, что где-то здесь жил дьявол, о чем и написал Владимир Титов со слов Пушкина в повести «Уединенный домик на Васильевском», что здесь были выброшены на городскую свалку тела пятерых казненных декабристов.
Вроде – легенда. Но я верил и верю в эту легенду. Я вышел к тогдашней гигантской свалке. Перед морем тогда простиралась поросшая кустарником свалка строительного мусора. Вот через эти-то кочки я и выбрался к морю. Теперь на месте этой свалки элитный район, и он… отсечен от моря. Теперь. Потому что строят эти, как их, Морские ворота города, и весь берег огорожен длиннющим голубым забором из листового железа. А тогда море было досягаемо. Оно было за свалкой строительного мусора, плоское и спокойное. Направо – ЦПКиО, прямо – Кронштадт, налево – Петергоф.
Я постоял, посмотрел на плоское северное море и пошел чуть вкось, осваивая район, в котором предстояло жить чуть не три десятилетия. Вышел прямым ходом к школе-интернату. После землетрясения в дагестанском городе Буйнакске 14 мая 1970 года в этой школе-интернате жили аварские, кумыкские, чеченские дети. Я узнал об этом совершенно случайно. Служил в армии, разговорился с парнем из Буйнакска. Он, как услышал, что я из Ленинграда с Наличной, так разулыбался вовсю и сказал: «Я тоже там жил! Зёма!» Ну и объяснил, как он попал в школу-интернат на Наличной улице.
Итак, я продолжал движение и остановился в сквере на пересечении Наличной и Кораблестроителей. В сквере стоял черный обелиск. У обелиска сидел старичок. Я подошел поближе. Обелиск был огорожен чугунной решеткой. Я открыл калитку, подошел поближе к обелиску и прочел надпись: «Пятерым казненным декабристам: Михаилу Бестужеву-Рюмину, Петру Каховскому, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, от Василеостровского райкома ВКП(б). 1825–1925».
Я многим показывал этот памятник. И все хихикали. Почему-то всех смешила надпись: «От Василеостровского райкома ВКП(б)». А я вот не рассмеялся. Во-первых, потому что я понял: в 1925 году в Василеостровском райкоме ВКП(б) работали люди, которые знали легенду или версию: пятеро казненных декабристов были выброшены на городскую свалку на острове Голодай. Значит, они не просто поставили памятник, они поставили… кенотаф. Надгробие над предполагаемой могилой. Во-вторых, уже тогда я знал, что такое Василеостровский райком ВКП(б) образца 1925 года… Уже тогда я знал, что у работников этого райкома было куда больше общего с декабристами, чем с современными мне разъетыми и наетыми партчиновниками. У этих много общего с царской жандармерией и бюрократией самого скверного пошиба.