Неожиданно взволнованный, Орлов схватил пузырек.
Оба молчали. Капитан наклонил голову.
— Прощайте, господин Орлов!
Но Орлов вплотную подошел к нему и сунул пузырек обратно.
— Не нужно! — сказал он режущим и не дрогнувшим голосом.
— Почему?..
— О, господин капитан! Я вам весьма обязан за вашу любезность, но не воспользуюсь ей. Я переиграл, как дурак попался в лапы вашим прохвостам и не смогу выполнить порученное мне партией дело, но и не имею права портить это дело дальше.
— Я не понимаю!
— Вы никогда этого не поймете! А между тем это такая простая вещь! Я погубил доверенное мне дело, — я должен теперь хоть своей смертью исправить свою ошибку. Вы предлагаете мне тихо и мирно покончить с собой? Не доставить последнего удовольствия вашим палачам? Не знаю, почему вы это делаете!..
— Не думайте, что из жалости… — перебил капитан.
— Допустим!.. Лично для меня это прекрасный выход. Но у нас, капитан, своя психология. В эту минуту меня интересует не моя личность, а наше дело. Мой расстрел, когда о нем станет известно, будет лишним ударом по вашему гниющему миру. Он зажжет лишнюю искру мести в тех, кто за мной. А, если я тихонько протяну ноги здесь, — это даст повод сказать, что неумевший провести порученную работу Орлов испугался казни и отравился, как забеременевшая институтка. Жил для партии и умру для нее! Видите, какая простая вещь!
— Понимаю, — спокойно сказал Туманович.
Орлов прошелся по камере и снова остановился перед капитаном.
— Господин капитан! Вы формалист, педант, вы насквозь пропитаны юридическими формулами. Вы человек в футляре, картонная душа, папка для дел! Но вы по-своему твердый человек. Есть одно обстоятельство, которое невероятно мучительно для меня… Был один разговор… Словом, я боюсь, что мои товарищи думают, что я добровольно сдался вам. И я боюсь, что они презирают меня и считают предателем… Это единственное, что может сломать меня… Я этого боюсь!.. Понимаете? Я боюсь!
Капитан молчал и ковырял носком плиту пола.
— Я отказался от дачи показаний… Но… у меня две написанные здесь страницы! Они объясняют все. Приобщите их к делу. Когда город будет снова в наших руках!.. Вы понимаете?
— Хорошо, — сказал Туманович, — давайте! Не разделяю вашей уверенности, но…
Он взял листки и, аккуратно свернув, положил в боковой карман.
Орлов шагнул вперед.
— Нет… нет! Я вам не…!
Капитан отклонился с улыбкой.
— Не беспокойтесь, господин Орлов. Мы на разных полюсах, но у меня свои и вполне четкие понятия о следовательской тайне и личной чести.
Орлов круто повернулся. Волнение давило, его нужно было спрятать.
— Я не благодарю вас!.. Уходите!.. Уходите, скорее капитан… пока я не ударил вас!.. Я не могу больше вас видеть!
— Знаете, — тихо ответил Туманович, — я хотел бы от своей судьбы одного, — чтобы в день, когда мне придется умирать за мое дело, мне была послана такая же твердость!
Он взял с полу фонарь.
— Прощайте, господин Орлов, — Туманович остановился, точно испугавшись, и в желтой зыби свечи Орлов увидел протянутую к нему худую ладонь капитана.
Он спрятал руки за спину.
— Нет… это невозможно!
Ладонь вздрогнула.
— Почему, — спросил капитан, — или вы боитесь, что это принесет вред вашему делу? Но ведь об этом ваши товарищи не узнают!
Орлов усмехнулся и крепко сжал тонкие пальцы офицера.
— Я ничего не боюсь! Прощайте, капитан! Желаю вам тоже хорошей смерти!
Капитан вышел в коридор. Темь бесшумным водопадом ринулась в камеру.
Ключ в замке щелкнул, как твердо взведенный курок.
― СОРОК ПЕРВЫЙ ―
Памяти
Павла Дмитриевича Жукова
Глава первая
Сверкающее кольцо казачьих сабель под утро распалось на мгновение на севере, подрезанное горячими струйками пулемета, и в щель прорвался лихорадочным последним упором малиновый комиссар Евсюков.
Всего вырвались из смертного круга в бархатной котловине малиновый Евсюков, двадцать три и Марютка.
Сто девятнадцать и почти все верблюды остались распластанными на промерзлой осыпи песка, меж змеиных саксауловых петель и красных прутиков тамариска.
Когда доложили есаулу Бурыге, что остатки противника прорвались, повертел он звериной лапищей мохнатые свои усы, зевнул, растянув рот, схожий с дырой чугунной пепельницы, и рыкнул лениво:
— А хай их! Не гоняться, бо коней морить не треба, Сами в песке подохнут. Бара-бир!
А малиновый Евсюков с двадцатью тремя и Марюткой увертливым махом степной разъяренной чекалки убегали в зернь-пески бесконечные.
Уже не терпится читателю знать, почему «малиновый Евсюков»?
Все по порядку.
Когда заткнул Колчак ощеренным винтовками человечьем месивом, как тугой пробкой, Оренбургскую линию, посадив на зады обомлелые паровозы — ржаветь в глухих тупиках, — не стало в Туркестанской республике черной краски для выкраски кож.
А время пришло грохотное, смутное, кожаное.
Брошенному из милого уюта домовых стен в жар и ледынь, в дождь и ведро, в пронзительный пулевой свист человечьему телу нужна прочная покрышка.
Оттого и пошли на человечестве кожаные куртки.
Красились куртки повсюду в черный, отливающий сизью стали, суровый и твердый, как владельцы курток, цвет.
И не стало в Туркестане такой краски.
Пришлось ревштабу реквизировать у местного населения запасы немецких анилиновых порошков, которыми расцвечивали в жар-птичьи сполохи воздушные шелка своих шалей ферганские узбечки и мохнатые узорочья текинских ковров сухогубые туркменские жены.
Стали этими порошками красить бараньи свежие кожи, и заполыхала туркестанская Красная Армия всеми отливами радуги — малиновыми, апельсиновыми, лимонными, изумрудными, бирюзовыми, лиловыми.
Комиссару Евсюкову судьба в лице рябого вахтера вещсклада отпустила по наряду штаба штаны и куртку ярко-малиновые.
Лицо у Евсюкова сызмалетства тоже малиновое, в рыжих веснушках, а на голове вместо волоса нежный утиный пух.
Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож — две капли воды — на пасхальное крашеное яйцо.
На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой «X», и кажется, если повернется комиссар передом, должна появиться буква «В».
Христос воскресе!
Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит.
Верует в Совет, в Интернационал, Чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах.
Двадцать три, что ушли с Евсюковым на север из смертного сабельного круга, красноармейцы как красноармейцы. Самые обыкновенные люди.
А особая между ними Марютка.
Круглая рыбачья сирота Марютка, из рыбачьего поселка, что в волжской, распухшей камыш-травой, широководной дельте под Астраханью.
С семилетнего возраста двенадцать годов просидела верхом на жирной от рыбьих потрохов скамье, в брезентовых негнущихся штанах, вспарывая ножом серебряно-скользкие сельдяные брюха.
А когда объявили по всем городам и селам набор добровольцев в Красную, тогда еще гвардию, воткнула вдруг Марютка нож в скамью, встала и пошла в негнущихся штанах своих записываться в красные гвардейцы.
Сперва выгнали, после, видя неотступно ходящей каждый день, погоготали и приняли красногвардейкой, на равных с прочими правах, но взяли подписку об отказе от бабьего образа жизни и, между прочим, деторождения до окончательной победы труда над капиталом.
Марютка — тоненькая тростиночка прибрежная, рыжие косы заплетает венком под текинскую бурую папаху, а глаза Марюткины шалые, косо прорезанные, с желтым кошачьим огнем.
Главное в жизни Марюткиной — мечтание. Очень мечтать склонна и еще любит огрызком карандаша на любом бумажном клоке, где ни попадется, выводить косо клонящимися в падучей буквами стихи.
Это всему отряду известно. Как только приходили куда-нибудь в город, где была газета, выпрашивала Марютка в канцелярии лист бумаги.
Облизывая языком сохнущие от волнения губы, тщательно переписывала стихи, над каждым ставила заглавие, а внизу подпись: стих Марии Басовой.
Стихи были разные. О революции, о борьбе, о вождях. Между другими о Ленине.
Несла стихи в редакцию. В редакции пялили глаза на тоненькую девушку в кожушке, с кавалерийским карабином, удивленно брали стихи, обещали прочитать.
Спокойно оглядев всех, Марютка уходила.
Заинтересованный секретарь редакции вчитывался в стихи. Плечи его подымались и начинали дрожать, рот расползался от несдерживаемого гогота. Собирались сотрудники, и секретарь, захлебываясь, читал стихи.
Сотрудники катались по подоконникам: мебели в редакции в те времена не было.
Марютка снова появлялась утром. Упорно глядя в дергающееся судорогами лицо секретаря немигающими зрачками, собирала листки и говорила нараспев:
— Значит, невозможно народовать? Необделанные? Уж я их из самой середки, ровно как топором, обрубаю, а все плохо. Ну, еще потрудюсь, ничего не поделаешь! И с чего это они такие трудные, рыбья холера? А?
И уходила, пожимая плечами, нахлобучив на лоб туркменскую свою папаху.
Стихи Марютке не удавались, но из винтовки в цель садила она с замечательной меткостью. Была в евсюковском отряде лучшим стрелком и в боях всегда находилась при малиновом комиссаре.
Евсюков показывал пальцем:
— Марютка! Гляди! Офицер!
Марютка прищуривалась, облизывала губы и не спеша вела стволом. Бухал выстрел всегда без промаха.
Она опускала винтовку и говорила каждый раз:
— Тридцать девятый, рыбья холера. Сороковой, рыбья холера.
«Рыбья холера» — любимое словцо у Марютки.
А матерных слов она не любила. Когда ругались при ней, супилась, молчала и краснела.
Данную в штабе подписку Марютка держала крепко. Никто в отряде не мог похвастать Марюткиной благосклонностью.
Однажды ночью сунулся к ней только что попавший в отряд мадьяр Гуча, несколько дней поливавший ее жирными взглядами. Скверно кончилось. Еле уполз мадьяр, без трех зубов и с расшибленным виском. Отделала рукояткой револьвера.
Красноармейцы над Марюткой любовно посмеивались, но в боях берегли пуще себя.
Говорила в них бессознательная нежность, глубоко запрятанная под твердую ярко-цветную скорлупу курток, тоска по покинутым дома жарким, уютным бабьим телам.
Такими были ушедшие на север, в беспросветную зернь мерзлых песков, двадцать три, малиновый Евсюков и Марютка.
Пел серебряными вьюжными трелями буранный февраль. Заносил мягкими коврами, ледянистым пухом увалы между песчаными взгорбьями, и над уходящими в муть и буран свистало небо — то ли ветром диким, то ли назойливым визгом крестящих воздух вдогонку вражеских пуль.
Трудно вытаскивались из снега и песка отяжелевшие ноги в разбитых ботах, хрипели, выли и плевались голодные шершавые верблюды.
Выдутые ветрами такыры блестели соляными кристаллами, и на сотни верст кругом небо было отрезано от земли, как мясничьим ножом, по ровной и мутной линии низкого горизонта.
Эта глава, собственно, совершенно лишняя в моем рассказе.
Проще бы мне начать с самого главного, с того, о чем речь пойдет в следующих главах.