— Да, действительно, — отхлебнув кофе, сказал Стас, — графиня Чесменская избрала путь настолько простой, что из-за этой простоты он долгое время не приходил мне в голову. Я рассуждал так: если Рог не мог пропасть из музея после блокирования его сигнализацией, значит, он был взят во временной люфт между тем, как его с достоверностью видели последний раз смотрители, и моментом взятия музея на пульт вневедомственной охраны. Поэтому, естественно было предположить, что это мог сделать кто-то из тех, кто находился в этом интервале в музейных залах — то есть Белобоков, Полякова, ты и, как оказалось потом, Василий Маркуша…
— Скажи, Стас, — прервал его Демич. — Значит, ты всерьез рассматривал меня в качестве подозреваемого?
Станислав Александрович помолчал. Затем долил себе кофе и сказал:
— В общем-то личное знакомство не является основанием для исключения из числа подозреваемых. Но тебя я вычеркнул из своих реальных версий сразу. И решил: если следствие все же выйдет на тебя, обращусь к руководству с просьбой об изъятии у меня дела о Роге, как у лица небеспристрастного. Но, говорю честно, в это я не верил. Поэтому реально в числе подозреваемых оказались трое. Каждый из них теоретически мог похитить Рог.
— Да, ты рассказывал, что тебя удивила и насторожила непонятная неприязнь, с которой тебя встретила Полякова. Как ты теперь это объясняешь? — спросил Демич.
Стас усмехнулся:
— Во-первых, характером, отнюдь не расположенным к нашему брату — мужчине. А главное, тем, что Ирина Викторовна понимала, что наиболее вероятным подозреваемым станет главный хранитель, ее жених Самсон Сергеевич. А может быть, она и сама считала, что кража Рога — его рук дело, ведь она-то знала, что Маркуша наверх не поднимался. Тебя же, вероятно, она, как умная женщина, умеющая разбираться в людях, из числа вероятных преступников сразу исключила. Таким образом, я, не догадываясь об этом, явился в музей в роли безжалостной судьбы, занесшей меч, чтобы разрушить выношенные ею жизненные планы. Но это только теперь я все понимаю. А тогда, в самом начале следствия, такое отношение к представителю закона бросало на Ирину Викторовну весьма невыгодную тень.
Ну, а уж Василий прямо-таки напрашивался на роль преступника: был лично обижен на хранителя Рога Белобокова и его похищением мог мстить Самсону Сергеевичу. Страдал комплексом неудачника и нуждался в каком-то поступке, который помог бы ему утвердиться в собственных глазах. Испытывал недостаток в деньгах, так как нигде не работал и работать как будто не собирался. Это возможные мотивы. Плюс к этому — наводящее на подозрение поведение: прятался за кассой, странно провел ночь, дал невнятные показания…
Преступником мог быть каждый из них, но никаких Реальных улик в отношении ни одного из них мне обнаружить не удалось. Я зашел в тупик.
Стас замолчал и стал рассматривать лежащий на скамейке бледно-фиолетовый кленовый лист. Потом продолжал:
— И находился в тупике до тех пор, пока не связал в уме три, на первый взгляд, не связанных между собой факта.
Первое. Рядом с Рогом в интересующий меня интервал времени находился еще пятый человек — Аделаида Игоревна Доманская. Собственно, с того момента, когда они вместе с Поляковой завершили вечерний осмотр экспонатов, и начался временной люфт. Но она выпала из моего поля зрения, так как в этот же момент исчезла, сославшись на семичасовой талончик к участковому врачу.
Второе. Когда Василий Маркуша после проведенной в милиции ночи пришел домой около семи часов утра, несмотря на звонки, дверь ему никто не открыл, и он был вынужден воспользоваться собственным ключом. Но ведь около семи утра Доманская, которая уходила на работу к десяти, когда музей открывался для посетителей, должна была быть дома. И племянник был в этом уверен, оттого так настойчиво и звонил. Пожилые люди спят очень чутко, и не слышать звонков Василия она не могла. Значит, дома ее не было.
И третье. Это ответ Доманской на мой вопрос о том, во сколько ее племянник вернулся домой в день похищения. Она ответила: как всегда, что-то около одиннадцати. Это означало: либо она по каким-то причинам скрывает отсутствие племянника в часы похищения, либо… сама не ночевала дома. В этом случае Доманская выдвигалась в ряд подозреваемых. Но ее ранний уход из музея к врачу как будто обеспечивал ей прочное алиби.
И только окончательно зайдя в тупик, я додумался задать себе вопрос: а ушла ли она? Задал я этот вопрос не очень всерьез, от безвыходного положения. На всякий случай. Почти не надеясь на успех. И чтобы рассеять сомнения, позвонил в поликлинику по месту жительства Доманской, где, как я выяснил, она состояла на учете. Я попросил проверить по книге регистрации посетителей, выдавался ли Дам некой талончик к участковому врачу или любому из узких специалистов. Нет, ответили мне, ни один из врачей поликлиники ни в семь часов, ни вообще в тот день гражданку Даманскую не принимал.
И тогда я понял: путь хищения, избранный Доманской, был до наивности прост, и, как ни странно, именно в силу этого столь труден для раскрытия. Я взял за аксиому, что Рог не мог пропасть из витрины ночью, когда музей был блокирован охранной сигнализацией, и, значит, пропал за несколько минут до ее включения. И эта ошибочная аксиома долго не позволяла мне построить другие версии.
На самом деле Рог исчез из витрины как раз ночью, когда сигнализация работала…
— Не отключила же ее Доманская? — удивленно вздернул брови Демич.
— Конечно, нет! Ей и не нужно было это делать. Потому что в это время она была в музее. — Стас помолчал. — Ведь из музея она никуда и не уходила.
— Но ведь Полякова заявила, что она отпустила Доманскую, и та ушла. Какой же смысл ей было выгораживать Доманскую? — недоуменно спросил Демич.
— А она ее и не выгораживала, — ответил Стас. — Она сама была уверена, что Аделаида Игоревна ушла к врачу. На самом же деле она осталась в музее.
— Но каким образом?
— Элементарно простым. После окончания осмотра залов Доманская расписалась в книге осмотра на лестничной клетке между двумя дверями, ведущими в экспозиционные залы, и засобиралась домой. Дождавшись, когда Полякова зашла в одну из дверей или спустилась на первый этаж, или просто отвернулась, короче говоря — потеряла ее из виду, ведь Ирине Викторовне и в голову не приходило, что Доманская хочет остаться в музее, Аделаида Игоревна снова вошла в еще незакрытые двери экспозиции и затаилась где-то в круговой анфиладе пустых залов. Не видя больше Доманскую, Ирина Викторовна была искренне убеждена, что та ушла к врачу, к которому так спешила. Полякова закрыла залы, включила сигнализацию и ушла домой. Ночью, защищенная от любых посторонних глаз из внешнего мира охранной сигнализацией, Доманская спокойно подошла к витрине, отодвинула стекло и вынула оттуда Золотой Рог, который считала своим. А потом, наверное, протерла витрину мягкой фланелькой, как это делала всегда по своим смотрительским обязанностям.
На минуту оба друга представили себе, как она стоит в пустом зале — строгая, тонкая, седая — на фоне едва выступающих из тьмы старых портретов, и сама кажется в фосфорическом лунном свете не живым человеком, а одним из них. Принадлежащим истории музейным экспонатом. О чем она думала тогда? О своей далекой загадочной прародительнице и ее тайне? Вспоминала свою длинную, нелегко прожитую жизнь? Или думала о судьбе последнего из рода Чесменских — своем племяннике Василии? А может быть, представляла себе, как пахнет первый снег, выпавший на огороде на Васильевском острове, — снег ее детства? Кто знает?..
— А утром, — после долгого молчания сказал Стас, — когда пришедшие на работу сотрудники вошли в залы, но еще не обнаружили пропажу Рога, она тихо, не обращая на себя внимания, вышла из своего укрытия и смешалась с остальными смотрителями, будто и сама только что пришла на работу. Вот и все. Просто до наивности.
— Отказ Василия выехать за границу — продолжал Алексин, — сделал преступление Доманской для нее самой бессмысленным. Более того, как видно из ее письма, в дни после похищения она поняла, что Василий не будет счастлив, уехав к родственникам во Францию, свое место в жизни ему надо искать здесь. И, значит, само похищение Рога было ошибкой. Оно было ошибкой и потому, что Василий оказался одним из самых вероятных подозреваемых. У Доманской были основания бояться, что за ее преступление придется отвечать тому, ради кого оно и совершалось, — племяннику, надежде фамилии. Когда Доманская поняла это, она написала свое последнее письмо и приняла снотворное…
Но до этого она возвратила Рог на его законное место в витрине второго зала. После вечернего осмотра экспонатов, перед самым закрытием дверей, когда в музее уже никого не было, она, сославшись на забытую сумочку, вернулась к витрине, отодвинула стекло и поставила Рог на место. Датчик на стекле к этому времени был уже установлен, но сигнализация была еще не включена, и помешать ей никто не мог. После этого она спокойно вышла на площадку, попрощалась с дежурным научным сотрудником и ушла домой.
И когда ты вернулся из Москвы и утром, встревоженный, прибежал в музей, Рог спокойно стоял на положенном месте.
Друзья молчали. Стыл в пластмассовых чашках кофе.
— Ну, а теперь я хочу задать тебе вопрос, — сказал Стас, — как специалисту. Действительно ли этот Золотой Рог принадлежал самозванке Елизавете?
— Трудно сказать… — Саша Демич пожевал попавшуюся кофеинку. — В документах о самозванке упоминается Рог, сделанный из золота. Но никаких оснований утверждать, что это именно наш Рог, нет.
— Да, но надпись? Elisabeth, Елизавета? Ведь именно так называла себя самозванка! Разве это не серьезный аргумент?
— Ну, Стас, какой же это аргумент? Елизавета — это издавна одно из самых распространенных в Европе женских имен.
— Да, ты прав, — вздохнул Стас.
— Так что, вполне вероятно, история Золотого Рога так же, как и родословная, идущая от графа Орлова и таинственной самозванки, могли быть просто красивой легендой, придуманной в одном из поколений небогатой дворянской семьи Доманских для обоснования знатности своей фамилии и воспитания, несмотря на бедность, гордости и достоинства в своих детях. Тогда на каком-нибудь подходящем Золотом Роге и могло быть выгравировано имя самозванки, а потом в целях придания Рогу большей загадочности скрыто эмалевой росписью.
— Но ведь все это может быть и правдой? — со скрытой надеждой спросил Стас.
— Может быть и правдой… — задумчиво ответил Демич. — Но чтобы с научной достоверностью установить это, надо провести расследование посложнее, чем то, которым ты занимался, — усмехнулся он.
Стас стал серьезным.
— Знаешь, — сказал он, — мне почему-то хочется, чтобы все это оказалось правдой. А тебе?
— Мне почему-то тоже… — устремив глаза в небо над рекой, согласился с другом Демич.
В безбрежной синеве гроздьями поднимались к солнцу белоснежные торжественные облака. На реке крутобокий буксир с длинными усами расходящихся к берегам волн упорно тянул против течения чистенькую нефтеналивную баржу. Речной ветер большой прохладной ладонью трогал разгоряченные лица друзей. А из-за их спин доносился ровный, ни на минуту не смолкающий монолитный гул большого города.
Жизнь продолжалась. И, значит, продолжалась история.
Александр Потупа
ОТРАВЛЕНИЕ
— Людям не нужно видеть правду, сказала мать, — они сами ее знают, а кто не знает, тот и увидит, так не поверит…
I
Детективная сентименталь, сказал ты, по сюжету — автобусное чтиво, не более, однако же…
Однако же, мы снова проскочили свою остановку, — ответил я, — вот в чем фокус — мы все время проскакиваем свою остановку.
II
Любопытно, как наши потомки опишут общественный транспорт последней четверти двадцатого века?
Устроят специальную экспедицию во времени?
Стоило бы.
Только на собственном опыте постигаешь то, что не дается никакими моделями и лабораторными экспериментами. Самое страшное оружие — не пистолет и даже не атомная бомба, а локоть ближнего, и чем ближе сей ближний, тем опасней его локоть.
Обычно будущие историки быстро постигают острую суть этого тезиса оглядываясь назад, не так уж сложно опознать отпечатки неукротимых локтей на многих и многих судьбах.
Великие озарения из простых ощущений — разве редкость?
Как бы внушить это озарение моей юной соседке в направлении вправо-назад?
Она невольно благодетельствует меня густым запахом «Лесного ландыша» отнюдь не худшее, чем можно дышать в переполненной консервной банке, но локоток — ее локоток! — отрастила же инструмент самоутверждения, и сказать неудобно, сам знаю, что не в такси едем, и пошевелиться нельзя, несмотря на вполне приличную комплекцию, не могу пошевелиться, даже вздохнуть как следует и то не могу.
В остальном же на автобус и внутриавтобусную жизнь грех жаловаться жизнь как жизнь, не хуже и не лучше большинства других ее форм, кое-что даже интересно, а мятые бока — не слишком высокая плата за интересные наблюдения.
Есть в автобусном ритуале своеобразная философия: переминаешься на остановке, головой нетерпеливо вертишь, и да здравствует первая утренняя радость — наконец-то подошел, родимый, и тут обычные чудеса ловкости плюс немного удачи — прыжок на заветную подножку, хватаешься за что-нибудь не слишком мягкое, могучий толчок грудью, впереди нечто сплющивается, кряхтит, но ты преисполнен правотой своего напора, ты врываешься в Мир и ты должен занять там свое место, напор бурлит в тебе: пройдите, хрипишь ты, там же свободно; хотя прекрасно понимаешь — какая уж там свобода, пальцем пошевелить нельзя, однако эффект обязательно будет — каждый инстинктивно шатнется вперед на какой-то сантиметр, и дверь закроется за твоей спиной, а не перед твоим носом — существенная разница с точки зрения самолюбия, не говоря уж о ее величестве трудовой дисциплине, здесь толковый социолог с динамометром сработал бы отличную диссертацию о наших ежеутренних подвигах во славу ее величества, незримых и неоплачиваемых.
Итак, ты попал в Мир — это уже причастность к чему-то целенаправленному, однако спина твоя все еще припечатана к двери и хорошо бы только своей тяжестью, и с вожделением смотришь ты на пробившихся, которые возвышаются в проходе, нормально держатся за поручень, прижавшись бедрами к спинкам сидений, они завоевали свои позиции, им ничто не грозит, они занимают свои и только свои кубические дециметры пространства, и сквозь них никому не придет в голову прыгать к выходу, а на сидящих ты смотреть стесняешься — это заслуженные борцы, проявившие себя еще на начальной остановке среди полусотни других, менее расторопных, теперь они по праву уходят в заоблачные выси передовиц и спортивных новостей, не заваливаются при каждом толчке, не клюют носом впередистоящего товарища, разве что редким презрительным взглядом выстрелят в явного мятежника, попытавшегося захватить своим портфелем краешек сидения — читать мешает, и остается им лишь одна забота — вовремя подняться и с наименьшими потерями покинуть автобус, то бишь Мир.
Следующая остановка — ловишь себя на странном занятии: твоя спина прижимает дверь, пневматика пищит, шипит, но твоя спина, поддержанная всей мощью спрессованного коллектива, легко справляется с этим злобным шипением, да и входить, в общем-то, некуда, фактически ты спасаешь потенциального пассажира от риска сорваться с подножки, творишь, значит, доброе дело, но и тут вопрос везения — хорошо, если на первой остановке никто не пожелал выйти именно через твою дверь, но вот двое умников пробираются как раз к этому выходу, пробиваются — сильно сказано, скорее игра в «15» без свободной клетки, обмен несуществующими местами, и ведь не влезают же друг на друга, на плечи — таинственные свойства автобусного пространства, здесь и кривизна, и черные дыры, и невесть что наименованное, бесполезно отыскиваемое физиками в прозрачном ночном Космосе, а пока замечаешь щель, в которую запросто прошмыгнул бы лет тридцать назад, приходится действовать сугубо ненаучно, и надо же — проскочил, ты уже в проходе, у тебя вполне солидное место, иная категория.
Остановка, открывается дверь, выпрыгивают двое хилых юношей, зато цепляются человек пять, выжимая из тебя тихое кряхтение: ну куда, куда, и так битком набито; однако благодаря новому мощному напору приклеиваешься к спинке сидения — это совсем высокая ступень, можно вцепиться в поручень и спокойно подумать, если б еще не локоток соседки справа-назад, и держаться было бы не обязательно, все равно не упадешь, но думать, надеясь на поддержку окружающих, опасно, не заметишь, как они расступятся и чего доброго боднешь кого-нибудь не того…
Ушло, наконец, это пожарное дело — тяжелая история, черт возьми, на сотку тянуло, вроде бы, очевидное умышленное с очевидными отягчающими особая жестокость, да и пожар мог кого-то в соседних квартирах погубить, с другой стороны, дикий какой-то сюжет, погиб-то пацан одиннадцати лет, родители — алкаши последней степени, за полбанки что угодно отдать готовы, во всей квартире четыре предмета мебели, включая сооружение, на котором спал ребенок — на подставках несколько досок, застеленных полусгнившим ватным одеялом, на лоджии пятьдесят три пустые бутылки — похоже за последнюю неделю, и сам Огурцов с месяц нигде не работает, и еще толпа набежала, черт бы ее побрал, дорогу перекрыла, смех — следственная бригада в осаде, митинг: нам их отдайте, сами разберемся; и разорвали бы на месте граждан Огурцовых, разорвали бы, ведь сучье свойство соседей — пару лет обживали новый дом, спокойно наблюдая, как гробят мальчонку, бьют, кормят от случая к случаю, пьют при нем, дерутся при нем, тут же совокупляются, а потом, когда мальчик погиб, на тебе — взрыв справедливого гнева, гневаться ведь легче и приятней, чем просто помогать, когда еще можно помочь.
И мотивы, и обстановка — все, казалось бы, в одну точку, сам Огурцов бросил работу, денег мало — на «чернила» не хватает, а тут щенка еще корми-одевай, да и как раз умыли парня и одели во все самое чистое, что было в доме, спать днем уложили, хотя и ночью обычно ему спать не давали, с лежанки спихивали, если надобность в ней возникала, очаг пожара — в ногах постели — первая, можно сказать, загадка, не слишком ли сложно, да и другое — папаша с утра пьян, курит одну за другой, окурки разбросаны повсюду, даже на антресолях, дверь осталась незапертой, пожарники подтвердили странное убийство, и сразу же забурлили сплетни: дитя веревками к постели привязано и снотворным напоено; чушь собачья, не было ни веревок, ни снотворного, все куда проще и страшней — полстакана вина перед сном полуголодному одиннадцатилетнему мальчишке, и его просто сморило, да и сердечко никудышное, астма и все такое, обгорел-то он мало, смерть от асфиксии, выключение дыхания, а уйти не смог — установлена только слабая попытка сползти с лежанки.
В общем, сто четвертая статья — убийство по неосторожности, умысла все-таки не было, был обычный пьяный приступ заботы раз в полгода, это не редкость — вдруг детеныш становится центром внимания, о нем просто вспоминают, сынульку моют, причесывают, несчетно целуют, окропляя слезьми не слезами, а именно слезьми, покупают ему сто граммов дешевых подушечек или полкило «Мишек» — в зависимости от количества мятых рублей и трешек в кармане, не забыв, конечно, прихватить бутылку-другую, и напиваются за здоровье сынули до опупения, так было и в пожарном деле — Огурцова испытала прилив материнских чувств, умыла и переодела мальчика и побежала на работу, она и потом, когда ее вызвали, выглядела почти трезвой, а папаша Огурцов решил уложить сына спать и слегка подпоил, кстати, соседи признали, что о подпаивании младшего Огурцова знал весь дом и довольно давно, обычно мальчишку убаюкивали с помощью «чернил», чтоб не возиться, а папаша Огурцов постоял над кроваткой, покачался, побормотал насчет родненькой кровиночки, слезой побрызгал и решил сделать для сына нечто необычное, решимость-то и проявилась в швырянии на пол горящего окурка, а вышло — в угол постели, потом Огурцов пошел в магазин, купил родненькой кровиночке двести граммов конфет «Ирис» и пару бутылок «Агдама» лично для себя, по пути домой встретил двух «ты-меня-уважаешь?», распили, закусили по конфетке, Огурцов собрал деньги и снова пошел покупать вино, этим и объясняется долгое, около часа, отсутствие Огурцова и недовес в кульке конфет, как всегда, все объясняется…
Потом — двадцать четыре допроса, красочный гнев свидетелей создает панораму — не в веревках и снотворном беда, это от скудости воображения, вся беда как раз в дикой простоте и обыденности случившегося, например, в привычной дозе «чернил» перед сном — это похуже замков с вампирами и любой бандитской шайки с базуками, а легенды — варианты реальности, обычно сглаживающие варианты, иногда слишком сглаживающие, что ж, сегодня последние подписи, все, конец делу, пусть суд разбирается, ахают судебные завсегдатаи, встают дыбом аккуратно прилизанные шевелюры общественности, и говорят, говорят, говорят, дрожащими умами докапываясь до причин, которые вроде бы в непросыхающих очередях за пойлом, а корни, тьфу, чертова мистика — нет корней, кому-то мерещится, что нет корней, что проблему решит хороший крестовый поход на порубку побегов, а корней нет, потому что быть не может, ладно, сегодня — последние подписи, конец делу, завтра — дежурство…
Вот и место освободилось с точки зрения Мира, то бишь автобуса, положение, жаль только, что через две остановки вылезать, с удовольствием покатался бы, все, как в жизни, очень похоже — только приблизишься к далекой цели, и на тебе — слазь, твоя, братец, станция, прямо обидно…
Осень чудесная, побродить бы по парку, чтоб листья под ногами шевелились, спокойно побродить, мысли прозрачные, позвоню завтра Лене, вытащу в парк на воскресенье, надо просто так походить, поговорить — что она за человек не пойму, то сумерки, то сполохи, но кажется, не из этих практичных девочек-однодневочек, осень чудесная, редкий сентябрь.
Пора вставать и проталкиваться к выходу, самое глупое в Мире-автобусе — проскочишь свою остановку, не успеешь вовремя выйти, тогда чувствуешь себя ненужным, а все предыдущие достижения и вмятины в боках представляются напрасными, выбраться по-людски — тоже искусство, оставить после себя поменьше злобных вздохов, отдавленных ног, спущенных петелек на чулках и нервах.
Свой кусочек пространства отсюда не вытащишь — в этом все дело, ты выйдешь, а через секунду твое место заполнится другими пиджаками и мыслями, но в самое первое мгновение в перекрестных лучах безразличных и издерганных взглядов вспыхнет там нечто вроде памяти о твоих движениях, если поймаешь этот сгусток энергии своей спиной, поймешь — не любой ценой, вот в чем суть — не любой ценой…
Подъезжаем.
Пора.
III
Денек-то какой, боженька милостивый, денек-то какой выдался.
Вроде, осень уже, а не захолаживает.
На лавочке посидеть бы малость, ведь бегаю ж, как угорелая, все бегаю и бегаю, а чего — ума не приложу.
Эх-хо, и не помянут толком-то, никто не помянет, разве что Коленька, голубочек мой, всплакнет когда…
Грехи мои тяжкие, мешок-то, словно пудами набитый, еще пару бутылочек отыщу и до дому, хватит на сегодня, хватит, небось рубля на четыре с полтиной наберется.
И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят…
Все так в жизни — к терпению приспособлено, кленок вот возрос, а сколько ж ему терпеливости отпущено — и колод терпи, и хулиганов ножик терпи, и когда пьянь поганая перед тобой штаны расстегивает — терпи, пьянь эта, холера ей в бок, все от ее идет, вся погибель от ее, потому зенки свои чернилами зальют и выпенивают, весь свет перед ними наискось, будто и нелюди какие, скотина дикая.
И Сергеевна вот, что ни день плачется — сынуля за ворот заложит и в морду норовит кому попадя, хорошо, когда по моей заедет, а по чужой, так милиция хвать и поехали, только бегай, вызволение сыночке делать, начальнику ихнему слезу лей, на работе сыновой заступничества проси…
Хоть в чем мне Божечка помог — дочушек умненьких дал, ученых, и лишку не употребят, а зятья — тоже, хоть работяги и дочушкам моим не чета, а меру знают, Борька и вовсе с душой — как ни приду к ним в гости, и обходит, и усадит, и бутылочек пустых, что есть в доме, принесет, и Коленьку смотреть умеет.
Может, и непутеха он, младшой зять, живой копейки нигде не приварит, но уважением берет — Томка в ем души не чает, пылинки с его сдувает, значит, довольна, и слава те, Господи.
Как оно жизнь с людьми-то выворачивает — что Томка, что Надька прифуфыриться любят, коврик какой, стекляшечку лишнюю прикупить, но Надька-то на своего, как трактор, прет: у меня, кричит, диплом есть, а ты, дубина бестолковая, какой-такой мужик, если копейку расшевелить не можешь; зря она орет, к лишнему заработку толкает, Гена, он смешком-смешком, а и взаправду пахать умеет, серьезный мужчина…
Эх-хэ, пусто сегодня в садике, до получки далеко — не шибко разопьешься, вот к той скамеечке подойду и хватит, сил больше никаких…
Генка на другой год машину купить думает, а Надька и рада: будем, говорит, бабуся, кататься всюду — по городу и за городом, смотреть, где какие магазины, участок заведем, малину посадим, а нынче ведро малины, сама знаешь, в цене — постоишь часок-другой на рынке, и что там твои пустые бутылки, тебе, бабусенька, надо уже полегче дело делать, бутылки-то они тяжелые, а с малинкой мы тебя прямо до рынку докатим, постоишь часок, и никаких тебе тяжестей, только бы машину нам купить.
Вот тут-то он и запрятан — корень Надькин, очередь совсем подходит, а у них пока не хватает, обидно ей: надо говорит, бабусенька, полторы тыщонки добавить, ведь в долг у кого чужого нехорошо брать, потому все удовольствие потом отравлено будет, у тебя, говорит, тыщи три или больше на книжку положено, грузом мертвым застряли, а ты ж, говорит, и пенсию имеешь, и на работе работаешь, и бутылки собираешь.
А Томка — другое, до машины у них нос не дорос, та на ковер большой просит, внученьку под ножки — знает про мою немоготу внуку отказать, знает, хитрюга.
Прицепились репейники неотвязные, дай, бабусенька, дай, а я им толкую: книжку свою внучатам поровну разделить хочу, когда завещать стану, чтоб обиды-зависти между ими никогда не было, чтоб в их моя память когда всплыла, а ты, говорю, Надька, и ты, говорю, Тамарочка, давным-давно на своих ножках стоите, и помощь вам какую или подарки я всегда делаю, а деткам вашим очень к часу будет, когда женихаться пойдут, по тыще рубликов каждому обернется, бабуську свою добрым словом помянут, опять же, говорю, вас-то без всякой книжки подымать пришлось, потому мы в каких трудностях после войны были, однако ж, выучила я вас.
А Надька злобится, когда я про учение говорю: не нужен он мне был, этот техникум, кричит, я бы у станка вкалывала, по два с лишним куска имела, а теперь задницу по конторам протираю, плевала я, кричит, на инженерство свое, ты мне им мозги не запудривай.
А Томка сразу издевку учиняет: ты, смеется, соображаешь, толстопузая, что у станка вкалывать надо, горлом там план не сделаешь, а ты только горло раскроешь, и в конторе твоей начальство трясется.
Старшая, ясное дело, в накладе не останется: сама, кричит, утка общипанная, от учения хоромов не нажила, а Борька твой — блажной, еле тебя с дитем кормит, так вы дитенка-то бабке всегда подсовываете — любимчик ведь, потому бабка вам продуктов всегда накупает, так и дурень последний жить-поживать будет…
Эх-хэ, сцепятся — не уймешь, до синевы лаются, обидой-завистью друг дружку хлещут, и Надька непременно верх берет, а Томка плакать принимается, жалко мне ее, любит она своего Борю, хоть лбом об стенку, а любит, и живут же, поди, годков пятнадцать, и мужик такой — не ангелом слеплен, не досмотришь — заложит, а то и за какую юбчонку цапнет, а взгреет его Томка, так дома сиднем сидит, сына смотрит, картинки свои малюет, бумажки старые пачкает, бывает и красиво, только в толк не возьму — людей-то нелюдских каких-то выводит, сильно глазастеньких, я и не видела на своем веку, но Борьке-то, может, они и ведомы — когда совсем молодым был, говорят, по-серьезному рисовать учился, потом вроде не так жизнь его повернула, и учиться он бросил, в слесаря подался, к лучшему оно, конечно, но хоть халтурил бы малость по малярной части — добрый рублик имел бы да и какую копейку в загашник, потому нельзя мужику без загашника, никак нельзя, а то не Богу свечка, прямо, иногда по жалости трешку ему сунешь втихую, а он, как собака глазищами одними спасибкает, хоть плачь тут, а когда разок про малярство ему намекнула, озлился зятек, чуть не месяц видеть меня не желал, и Томка тогда два раза прибегала, словами последними обзывала меня, потом Боря забыл про все — отходчивый он, с душой, хотя может, и душа-то не ахти какая, но опять же вокруг Томки многие другие и вовсе без души обходятся, вот только Коленьку не приманивал бы рисованием своим, будет у мальчонки судьба колдобная — не задастся что, так и обида всю жизнь заедать станет, не слепая ж, понимаю, что Борька до сих пор на болты-гайки свои, как на проклятие Господне смотрит…
Ну вот ладушки, и набегалась, к магазинчику потопаю, сил нет, уходят силы-то.
И как мои косточки старые терпят, хрустят, а терпят…
Не буду стирку сегодня делать, завтречка перед работой успею, Бог даст, Надя заглянет в гости звать, заодно клянчить примется насчет машины, а у Гены день рождения сегодня, и меня, само собой, не звали, куда уж там, гости придут, из Надькиной конторы начальник какой-то, а бабуся — она и на завтра сгодится, подарок зятьку все едино сделает, бабусе селедочку устроят, чернилец стаканчик поднесут, а бабуся, конечно, и внучек не забудет, подарочки какие даст, а бабусе кусочек тортика вчерашнего оставят.
Эх-хэ, жизнь такая — сами шею молодым подставляем, на самих себя обижаться надобно, сами-то ой как горюшка-лихонька хватили, так хоть им полегче пусть будет, однако полегче — оно не то еще, что получше, не со всем душа свыкнуться поспевает, чего лапа гребет, ох, не совсем, иной раз хвать-хвать, это хвать, то хвать, глядишь, и душеньку свою каким непотребством заляпал, а душеньку-то не отстирать, ох, не отстирать ее.
Точно сказилась Надька, немедля машину хочет, как зайдет, прихлюпывать сразу начинает, зависти свои выговаривать: вот у племяша Петьки бабка дом в деревне продала, Петька гарнитур отхватил заграничный, да у Сергеевны будь мой язык неладен, что дочушкам про то наболтал, — у Сергеевны-то пенсия такая же и уборщицей, как я, работает, а сынуле своему, балбесу пропойному, мотоцикл купила; так он, поганец, три дня всю улицу глушил, точно под бомбежкой жили, а потом спьяну в столб въехал, чуть не полную тыщу угробил — в сарае теперь хламом валяется, а Сергеевна нет-нет и захвастает: знаете, говорит, сынку мотоцикл купила, долгов наделала, раздавать буду; а сама — гордая; поди ж ты, так и выходит нынче — почитай, полгорода на домах деревенских ездит, да свинок черноухих на стены коврами развешивает, да пенсиями нашими по переулкам тарахтят, на все не раззавидуешься, да и счастья от того прибывает ли, и Петька ведь мамаше своей кусочек хлеба едва подносит, и Сергеевна никак глаза не просушит.
А ну их к лешему, дочушек моих распрекрасных, все равно допекут нытьем своим, мне-то ничего и не надобно, похоронят как-нибудь — себя не опозорят, родственность-то они уважают, хоть и цапаются друг с дружкой, а когда праздник праздновать — на людях, значит, — всегда вместе, не любят, чтоб осудительно про них говорили, потому, оставлю себе сотенку-другую, а все, что просят, им отдам напополам — пусть свои ковры и машины покупают, завтра-то сниму с книжки и пойду вечерком Гену поздравлять, соберу их всех за столом и скажу: Генка, скажу, беги в магазин за коньячком, бес неуважительный, чтоб с любимой тещей за твое здоровье по стопочке опрокинуть; а у Генки-то глазенки на лоб полезут — не привыкший он тещу коньяком поить, не гость ведь теща, а так — дароносица ходячая, а я опять скажу: скиньтесь, детушки, с Борей по четыре поганых рублика, устройте теще угощение порядочное, а то чернила эти проклятые видеть не могу, дух у них тяжелый, недобрый дух; Боренька первый не выдержит просьб моих, у его до коньяка слабина, рассказывал, дескать в молодые годы, когда рисовальному делу учился, только и пил что коньяк, помощь родительскую по ветру пускал, вытащит он мятые рубли и Гене сунет, а тому — куда денешься? — пиджак придется натягивать и в магазин бежать, Надька плечами передернет, а Томка фыркнет только — дескать, бабуся наша совсем того, не коньяки ей гонять положено, а о душе думать, да ладно уж, придет Гена, повеселеет от свежего воздуха, да и выпивка новая есть, придет, бутылочку откроет, а я так скажу: где ж, Надька, скажу, самая большая фужера, что я к прошлому Новому году дарила, подавай, скажу, мне самую большую фужеру; тут Надька глазом блеснет, но фужеру подаст, выпьем мы чин-чином за здоровье Геннадия Алексеича, и все на меня глазенками вспотевшими уставятся, а я нехотя вроде пробурчу: надумала я кой-что; и замолчу, и все замолкнут, аж трамвайное дзиньканье за три улицы слышно станет, потому как дойдет до их голов неповоротливых, что бабка Настя важное дело имеет, а я так скажу: надумала я кой-что, деньжонок хочу вам малость подбросить, может, по тыщонке, а может, и поболе, погляжу, как уважать станете; и ох уж, что начнется дочушки в обе щеки губами влипнут, зятья по кухне митуситься будут, как угорелые, совать на стол всякие тарелки с вчерашней закуской, ладошки потирать, а Надька, дура ошалевшая, внученек моих позовет: бегите, закричит, бабусеньку свою золотенькую целовать, по ее доброте машина у нас скоро будет; а Томка опять же в слезу ударится, мокрым носом в меня тыкать, словно щенок какой — радость всеобщая получится, а я хоть коньячку малость пригублю, потому как с Тамарочкиной свадьбы не пробовала, и светло станет вокруг, словно не кухня замызганная, а площадь соборная, и все прощают друг дружке, будто обиды светом смывают и чище от того становятся.
Так и сделаю, ей-богу, так и сделаю; пусть минута светлая посетит моих дочушек, да и меня напоследок…