Двумя широченными пятернями он загреб оторопевшую троицу и скорым шагом увел ее с площади.
У глухой стены он грозно покосился на Головача:
— Как звать?
— Ивашкой.
— Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то — добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы — в богомазы.
— Не, то я с голодухи ослаб, — сказал Попов.
Новый хозяин остановился.
— Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты; три птицы — рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.
— А твоей голове и сносу нет? — обиделся Филька.
— Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. Воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.
— Кто ж ты? — спросили ребята.
— Шиву под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.
3
Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.
Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то так зачем–то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. Маленькая женщина, повязанная серым платком, она держалась сурово и необыкновенно прямо. Выпяченная нижняя губа придавала ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему–то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.
Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день — едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, закрестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:
— Не толочись, как водяной.
Головач засопел, но рта не раскрыл — не решился.
В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства — браслетов, монеток, бус, каких–то металлических коробков, гребенок. Наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого нет.
Вечерами приходили ямщики, человек десять — пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры и такие ухватки, такие глаза у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем–нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики?
— Далеко ли ездите?
— Куда царь велит, туда и ездим.
— Царевы люди, что лн ча?
— Как велел царь, так и стали царевы.
«Царь велел!» Мужики угрюмо качали головами. Не от царя ли ушли? А он — вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, — они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли. Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно — страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они тяжелы и неуклюжи у него.
Город стоял над лощиной. Тын высок, над ним сияла маковка звонницы. Стража караулила ворота. Мужики хозяйским, крестьяпским глазом приметили, что бревна тына свежи, срублены недавно, одно к одному; казалось, город — со звонницей, с домами, с тысячей людей, — играючи, построила где–то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
И в первый раз за всю свою жизнь — когда ушли, думалось, от всякого закона — они как бы воочию увидели мощь и власть царства–государства. Яснее увидели, чем в сонные годы Рубцовкн, когда но онп знали, а им, мужикам, зналось, что их боярин не сам по себе, а вроде как от целого боярства, а над боярством в царстве–государстве стоит царь. Бояре были бояре — их и не сравнить с мужиком, а царь представлялся опять словно бы в мужичьем обличье: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом.
Прямо пред собой видели мужики теперь эту исполинову руку царства–государства; она казалась ближе, чем даже в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые; еще тяжелой, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь — народ…
Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кабаке, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:
— На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..
И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из–под шапки, и не находилось человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: «Гуляет Кольцо!» И девушка, которую оп отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался — много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы всегда при нем были люди, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.
И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти (может, и впрямь он крестил у воеводы, — причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками!), но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился…
Однажды гость, не спросись, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье–преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову Кольца, стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы ему. Потом на полатях слышался сердитый, настойчивый, страстный шепот. Клава упрекала и опять, баюкая, принималась ворковать и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.
Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, по о деревне, о тонких бабьих го лосах спокойным вечером возле высоких скирд.
Грубо спросил:
— Ты баба ему?
— А то мужик! — с вызовом ответила она.
Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.
Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…
А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Ведь Кольцо и словом их не приветил — будто не видел. Филимон решил на конец кончить молчанку, но хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:
— Подожди! Не ты тут царюешь.
— А чего ж он, ребята, Кольцо? — спросил у своих товарищей кроткий Попов.
— А по волосу, должно, волос, видал, какой, — скучно ответил Головач.
— Не, то, я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, — продолжал свое Попов.
Ноздря ожесточенно сплюнул.
На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте, с наслаждением фыркал, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.
Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.
Потом сбегал за какими–то мешками, ящиками.
Сразу всем нашлась работа. Увязывалась кладь. Кольцо торопил:
— Единым чтоб духом!
Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы.
Ночью явились «ребята», душ пятнадцать.
— Перьев не растеряли? — сказал им Кольцо. — А пу наваливай!
Выехали, пополдничав, на другой день.
Клавки не было в избе.
Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей!
На пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, блестя зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:
— Змея! Сама вползла!
И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.
4
Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.
На юге еще высились кой–где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева — к городам Украйны.
И рубцовские понимали теперь — все это Русь.
Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах.
Верховые с оружием наготове скакали возле повозок.
Ночами полыхали дальние отсветы чьих–то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.
Однажды в лицо потянул ветер, запахло тиной, прохладной водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое–где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.
Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.
Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по–крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.
Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Орлы застыли на курганах.
Это был край казачьей воли.
5
Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.
В этом месте, укромном и грозном, издавна главное пристанище казаков.
Сюда собирались люди со всех концов русской земли.
Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски–колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.
На притоптанной почве под мшистым камнем горел костер.
— О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?
— А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.
— Вся Русь бредет.
— Что так?
— Неведомо. Поднялась и бредет. Мы–то — сюда. Пса–рями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.
— Кистенем грехи отмолишь, коли способный.
Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко–редко вилась струйка дыма над пустыней Волги.
Медленное пятнышко показалось внизу на реке. Судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темньш облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…
— Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!
— Там тихо, пишто, хозяин.
Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.
Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо шумевших лесом берегов.
Охрана взялась за пищали. Хозяин в который раз обходил своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые.
Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво–кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..
Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой, — хозяин и работники, — любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.
Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь в их глазах.
— Наддай, ребятишки, дружней–веселей, бочонка вина не жалко!
Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался — ушел один вперед, не пристал к каравану.
— Никого нет, Иван Митрич, — доносит старый приказчик.
И садится, смотрит на берег. Потом говорит:
— А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…