— Братцы! Молодцы! Чтоб Волга–река приласкала зипунами малиновыми! Чтоб слаще бабьей стала та ласка!
— Бабоньки! Платком уши крепче повяжите, не слухайте! Богдан, ты не завел себе женку, вот тебе и некому очи твои выдрать.
Брязгу любили. Еще рубцов–шрамов прибавилось на его лице.
И не у одного Брязги прибавилось. Все побывали в Поле во время Касимова нашествия. Все побратались кровью и смертной муки, и полыпной горечи, и победной радости допьяна хлебнули из одного ковша.
— Дед Долга Дорога да дед Антипки–внучка потчуют!
— А и не собирался я. Браги на вас жалко… нечистый дух!
— Подноси, деды, умасливай! В попы поставим на Волге, ектеньи петь.
— Насмешники, бесово семя… Внучек–то мой возрос, Антипка, пехай вступается теперь за деда!
— Слава! Слава!
— Долга Дорога, Долга Дорога… Была долга, зараз мне недолга осталась… Все же еще потопаем, не отстанем от других. Как судишь, дед–атаман?
— Слава! Слава!
А рябой молоденький казачок, покрыв все голоса своим сильным, чистым голосом, выпевал это как песню:
— Слава! Слава!..
Платье, взятое у врага, куски парчи, цветные турецкие туфли с загнутыми носами надеты на многих. В десятый раз поминались походные были, иной с вдохновенной отвагой пускал в оборот неслыханную, даром что те, кого он дивил, «полевали» бок о бок с ним и ничего подобного в ту горячую пору не приметили.
Сыпались острые словечки, хохот (не слезами же гладить дорожку!), песня подымалась и сникала. А чаще всего повторялось вперебой веселью:
— Атаман Михайлов потчует! Ешь–пей, не жалей!
Михайлов по жалел. Не только что тут потчевал, познали — стряпухи его куреня да еще трое ясырей в помощь им загодя от зари до зари готовили гору снеди, почитай, что и весь этот пир прощанья со станицей вышел михайловский. Еще и сам Дорош со всеми своими табунами навряд ли выдюжил бы состроить такое угощение обществу… Вот те и «ни в тех ни в сех» Михайлов!
— Ох, и пиво доброе!.. Хороший казак, хозяин казак. Он и перед туркой, он и в станице, значит… хозяин казак. Я Антипке–внучку толкую: «Ты на Якова на Михайлова взирай… Как он, значит, жизней владает… И погулять, и за Дон встать — и все не себе, а людям…» Ох, и доброе пиво!.. Слава! Кричи, хлопец, чего молчишь!
— А того молчу, дед, — отозвался рябой казачок, — что гляжу: Гаврила самого Девлета оборол…
— Оборол, хлопец, а как же, мне ровно второй внучек Гаврила…
— Обогател Гаврила? Ты прямо ответь.
— А не обогател, хлопец, млад он.
— Ну, млад. А ты–то, дедуня, не млад: сколько годов в Поле ходишь?
— Так я ж толкую, что по счесть, не счесть мне тех годов… Астрахань–город брал. В Кафу хаживал. В Истамбул полоняником мепя сволокли… чуть евнухом… евнухом, слышь, в серале чуть не приставили, только ушел я… А пиво–то доброе, ноне всяк казак сыт будет… На Волгу в четвертый, слышь, бреду…
— Вот и вышло, дедуня, что все твое богатство — Якова пиво.
— Правда, хлопец, истинная. Я ж и толкую: хороший казак Яков.
Как из–под земли вырос перед ними Михайлов, в простом казачьем платье, без тех украшений, походной добычи — серег, туфель, парчи, шитья — в чем щеголяли сейчас другие.
— Ты, певун! Моей брагой пьян, меня ж лаешь.
По–хорошему сказал. Но точно с горы понесло нар–нишку–певуна (видно, хмельной в самом деле оказалась брага Якова!).
— Твоя брага. И хлеб уж не твой ли? Кус людям отрежешь, три куса воротишь.
Михайлов не поддался гневу, терпеливо растолковал:
— Ватажный хлеб. Нет моего хлеба.
Наклонился и сказал негромко, руку положив ему на плечо:
— Какие речи ведешь? Рано рвешься к прибыткам вперед других. Смотри! Думаешь, забыл я крик твой: «У Михайлова сыночков оделяют, пасынков со двора выбивают»?
Паренек дернул плечом.
— Сам скажи: маманю мою с сестренкой голодных за что выбил? За то, что слово поперек тебе вставить не боялась?
— Ты вот что: ты сядь так, чтоб я тебя не видел; пьян ты. Свое в ватаге выслужи, на чужой дуван не зарься, — донской закон знаешь?
— Не стращай!
А дед поднялся, на голову выше Якова, грузный, с жилистой шеей, недоуменно моргая белесо–голубыми глазами.
— Не шумите, казаки. Свары… вот те как. Я ж Антипку–внучка учу: «Свариться оставьте. Одномысленно надо». И чего хлопец вскинулся на тя, Яков, не пойму? Разговор был тихий, истинный. Ты, Яков, спасибо тебе от нас, а сердца на него не держи — дюже слабый он к хмелю. Ничего он, слышь, говорю. На меня ты, Яков, смотри, а мы с казаками выкрикнем славу Якову Михайлову, атаману. Нуте, казаки, а, казаки…
6
Тут стоял голубец.
Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем. Ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.
И ржавые каменья по всей низине. Просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…
Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись. Ведь и сейчас еще там, откуда опи пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики — пироги с перепелками, думму — мясо, кислое от овощей, лизни — языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, — все еще шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня; они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.
А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки — пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.
Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись:
— Сбереги.
— Я сберегу, — серьезно ответила опа.
Опустив глаза, опа сплетала стебельки желтеньких цветочков — навьпх следков.
И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло. солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна, и вдруг темной, почти лиловой синыо налилась водяная поверхность и ветер рябью прошелся по ней.
И неждаппая тьма заставила людей поднять головы.
На краю балки худая белая лошадь каталась по земле.
— Ой, дождь! — сказала девушка.
Туча накрывала небо, а вокруг еще синё сверкало, и от этого крутые и дымно–стылые края тучи казались опаленными, по росла, набухала, разверсто грозной становилась ее середка, и холодом веяло оттуда.
Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики.
Рвануло, громыхнуло, и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля.
И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахли глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь * обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.
Всего несколько мгновений длилось это.
Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что–то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.
Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.
Парепь почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное, крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.
Шепотом он позвал:
— Найдёнка! Фрося!
Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.
Тоже шепотом она отозвалась:
— Что? Что ты?
Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.
Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.
Вдруг в самой черноте, где–то далеко за рекой, мгновенно выхваченный из мрака, озарился зеленый скат.
И посредине его засверкала огнистая точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода иа затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.
— Благодать… Глянь, глянь–ко! — шепнула девушка.
Синяя косынка легла на реку; струи, дождя стали стеклянными, и, как большие руки развели муть, открылось окно в выси.
— Ласточка! — сказал парень. — Ясноглазка.
И он выговорил:
— Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!
Оп видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо:
— Молчи про то… не говори.
— Чего велишь молчать?
Опа еще помедлила.
— Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найдёнкой взросла в его курене. А жива родимая мамонька, не жива ли…
Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.
— Выйду до свету — река под кручей, огоньки тихие, рыбаки не спят. А мне бы крыла — полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала — бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.
— Что он тебе?
Твердо ответила девушка:
— Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон–река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.
— Широка земля. Утешно на земле, Фрося.
Она качнула головой.
— Ты — легкий. Пахнёт низовка — где ты? В сторонку каку сдунет тебя?
И сказала певуче, по–бабьи:
— Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…
Вдруг бровь ее дрогнула, как–то жалко скосились глаза; будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.
— Во… — сказала она, отнимая губы. — Гаврюша… Гаврюшенька.
Тогда он встал.
— Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!
Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.
— Привези алтын с Алтын–горы, хоть копеечку, хоть грошик…
Отойдя, он оглянулся. Скуластая невысокая девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по–вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще–прекрасным. Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.
Рукой провел по голове, — выскобленная наголо брадобреем, она была против волоса шершавой и колкой, как ячменный колос…
7