Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Советский русский рассказ 20-х годов - Исаак Эммануилович Бабель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках. Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом. Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах: истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки, патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода, на свечку… Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.

— Чего жалеть, — серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку. — Умерли смирно, всем так дай бог. А жалеть их некому, никого после себя не оставили, — прибавила она и опять вышла.

Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель, где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться. Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее… Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, — как о человеке, уже вышедшем из круга живых, — и раньше, весь последний месяц.

Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни. В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница… Неделю тому назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, — в шапке, в лисьей поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер новины, щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. «А уж и худ ты! — холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с ним почтительно. — Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет семьдесят будет?» «Пятьдесят первый», — сказал князь. «Пятьдесят первый! — насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. — Не может того быть, — твердо сказал он, — ты намного старше меня». «Вот дурак, — усмехнувшись, сказал князь, — да ведь мы росли вместе». «Ну, росли, не росли, а житья тебе теперь немного», — сказал старик, натуживаясь, и, приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая, пошел в шумящую, белую от муки мельницу…

— Теперь уходите, барчук, — бесстрастно, но значительно сказала Наташа, входя с ведром горячей воды.

И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую, прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, — эти старухи. Бестужев быстрыми шагами прошел мимо них в сухой, уже поредевший к осени сад, таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.

II

В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах, поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна, верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый, причесанный, в новой поддевке, жалостно и поспешно читал псалтырь. «Хвалите господа с небес, — читал он, подражая черничкам, — хвалите его все ангелы его, хвалите его все воинства его…» Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени, золотые, с ярко-синим основанием.

В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа, Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий, уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына, принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.

— А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться, — печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.

— Известно, трудно, — сказал Григорий. — Кабы знал, и жил бы не так, все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь, под старость деться будет некуда… а глядишь, и до старости не дожил!

— Наша жизнь как волна бежит, — сказал Семен. — Смерть, ее, сказано, надо встречать с радостью и трепетом.

— Исход, а не смерть, родной, — сухо и наставительно поправила Евгения.

— С трепетом, не с трепетом, а умирать никому не хочется, — сказал Григорий. — Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души есть.

— Не души, батюшка, а дуси, — еще наставительнее сказала Евгения.

Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головой, откидывая со лба вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил псалтырь и на цыпочках, пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.

— Ступай, ступай, дорогой, — сказала ему вслед Евгения. — Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с сухого дерева валятся.

Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью, только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.

Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой, подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то жидкость…

Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:

— Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу…

Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый, ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое железо на крыше бани. В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:

— Ночь-то какая, — батюшки!

И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом воздухе ее счастливый голос.

III

Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого, освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий, наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в сумрачном сарае… Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:

— Крышку уж доделываю…

Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой, Ванька — среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.

Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:

— Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то!

И она распахнула кофту и показала голую грудь:

— Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала-мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной…

И она радостно и дико засмеялась и заплакала.

— Пойдем, Анюта, псалтырь читать, — громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. — Пойдешь, не боишься?

— Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? — крикнула Анюта сквозь слезы. — Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.

— Я и не боюсь, — развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. — Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…

Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.

Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя.

А. М. Горький

Отшельник

Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом — незаметно днем и трепетно по ночам — текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.

По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера, прикрытая дверью, искусно связанной из толстых сучьев, а перед дверью насыпана укрепленная булыжником площадка в сажень квадрата, от нее к ручью спускаются лестницей тяжелые валуны. Три молодых дерева растут перед дверью пещеры — липа, береза и клен.

Все около пещеры сделано хозяйственно и прочно, — на долгую жизнь. И так же прочно устроена внутренность ее: бока и свод покрыты циновками из прутьев ивняка, циновки смазаны глиной, смешанной с илом ручья; налево от входа сложена небольшая печь, а в углу — аналой, покрытый, точно парчою, плотной рогожей, на аналое в железном держальце — лампадка, синеватый огонек ее колеблется, в сумраке, чуть виден.

За аналоем три черные иконы, на стенах висят связки новых лаптей, на полу лежит лыко, вкусный запах сухих трав наполняет пещеру.

Хозяин этого жилища — старик среднего роста, плотный, но весь какой-то измятый, искусанный. Лицо его, красное, точно кирпич, безобразно, левая щека разрезана от уха до подбородка глубоким шрамом, он искривил рот, придав ему выражение болезненно-насмешливое, темненькие глаза изувечены трахомой — без ресниц, с красными рубцами на месте век, волосы на голове вылезли клочьями, и на бугроватом черепе — две лысины, одна — небольшая — на макушке, другая обнажила левое ухо. Но старик подвижен и ловок, точно хорек; уродливо голые глаза его смотрят ласково; когда он смеется, увечья лица почти исчезают в мягком обилии морщин. На нем хорошая рубаха небеленого полотна, синие пестрядинные штаны, веревочные лапти, ноги до колен в заячьих шкурках вместо онуч.

Я пришел к нему веселым днем мая, и мы сразу подружились, он оставил меня ночевать, а во второе мое посещение уже рассказал мне свою жизнь.

— Я пильщик был, — сказывал он, лежа под кустом калины, сняв рубаху и грея на солнце грудь, мускулистую не по-стариковски. — Я семнадцать лет бревна резал, вот и рожу мне пила распахала. Так и звали меня — Савел Пильщик. Пилить — это, дружба, не легкая занятия: машешь-машешь руками в небо, а на роже — сетка, а над головой — бревна, и ничего не видать, и опилок на тебя сыплется — беда! А я — веселый был, игристый, турманом жил, знаешь — голуби есть турмана: взовьется высоченно в небеса, в самую невидимую глубь, свернет там крылья, головку под крыло и — бултых вниз! Многие убиваются насмерть, об крыши, об землю. Вот эдак и я. Веселый я был, безобидный, вроде блаженного какого, бабы, девки любили меня, ну — как сахар, — верное слово. Что делалось! Вспомнить радошно…

И, перекатываясь с бока на бок, он смеялся звонко, как молодой, только в горле у него немного хрипело, смеху его ладно вторил ручей. Тепло вздыхал ветер: по нежным бархатам весенней листвы скользили золотистые зайчики.

— Ну-кось, хлебнем, дружба, — предложил Савел. — Тащи ее! Я сходил к ручью, — в нем холодилась бутылка водки, — выпили по стаканчику. Закусывая кренделем и воблой, старик с восхищением говорил:

— Хорошо это придумано — винишко! И облизав седые, трепанные усы:

— Ладная штука! Много я ее не могу принять, а в малом качестве уважаю! Сказывают: первый водку сварил — бес. За хорошее дело и бесу спасибо…

Зажмурил глаза, умолк на минуту и вдруг воскликнул, протестуя:

— Ну, все-таки обидели меня, — в кровь обидели! Эх, дружба, до чего же люди обижать навыкли дружка дружку — даже стыдно. Щенком бездомным совесть живет промежду нас, неприютно совести! Ну, — ладно. Был я женатый, все как следует, жена — Натальей звали — красивая баба, мягкая. И жили мы с ней ничего, утешно, гуляла она несколько, ну — я сам человек отхожий, дома живу — мало, где какая баба получше, поласковее — той и пользуюсь. Дело обыкновенное, без него нельзя, а в крепкие годы ничего лучше не найдешь. Бывало, приду домой, деньжонок принесу, того сего, а люди говорят: «Савел, завязывай жене подол, когда из дому уходишь!» Смеются, значит. Ну, я ее — для приличности — побью маленько, потом подарочек сделаю, приласкаю: «Дура, говорю, как же это ты на смех людям ставишь меня? Или я тебе неприятель али недруг какой?» Плачет, конешно. «Врут они», — говорит. Я сам знаю, что люди врать любят, ну, однако, меня не обманешь; ночь про бабу правду скажет, ночью сразу почуешь: была ли в чужих руках, али нет?

Что-то зашумело в кустах за его спиной.

— П-ш! — старик потряс рукою ветвь калины. — Ежишко тут живет, намедни ногу я наколол об него, иду мыться к ручью, а его в траве не видно, прямо в палец всадил себе колючку.

Он, улыбаясь, посмотрел в кусты и весь взметнулся, продолжая:

— Да, дружба! Так вот, значит, и обидели меня, да ведь как! Была у меня дочь Таша, Татьяна. Ну, хвастать не буду, в одном слове скажу: всему свету радость, вот какая дочь! Звезда! Наряжал я ее, выйдет на улицу в праздник — божья красота! Походка ли, стан ли, глаза, — учитель наш, Кузьмин — Сундук по прозвищу, неуклюж парень родился, — так он ее неведомым именем называл, а выпивши — до слез доходил, все упрашивал, чтоб я ее берег. Я — берег. А был я удачлив, — этого у нас не любят, — зависть была ко мне, — и пустили слушок, будто я изнасилил дочь — живу с ней.

Тревожно заерзал по траве, снял с куста рубаху, надел ее и тщательно застегнул ворот. Его лицо болезненно искривилось, он плотно сжал губы, и реденькие щетинки седых его бровей опустились на обнаженные глаза. Вечерело. Становилось свежо. Где-то бил перепел: подь-полоть…

Старик смотрел вниз, в овраг.

— Вот, значит, и пошло дымом дымить. Кузьмин, поп, писарь, кое-которые мужики, а особливо бабы зазвонили языками, забили во все бубны: катай-валяй, человек ошибся. Это праздничек нам — человека травить, это мы любим. Таша плачет — на улицу выйти нельзя, мальчишки дразнят. Все рады — забава. Я говорю: уйдем, Таша…

— А жена?

— Жена? — удивленно переспросил старик. — Так она же померла. Ночью, в одночасье, охнула да и померла. Как же! Она — задолго до этого, Таше тринадцатый шел… Она была супротивна мне, нехорошая баба, неверная.

— Ты ведь хвалил ее, — напомнил я. Это его не смутило; почесав шею, он приподнял ладонью бородку вверх и, глядя на нее, спокойно сказал:

— Так что, что хвалил? Всякий человек не всю жизнь плох, иной раз и плохой похвалы достоин. Человек — не камень, а и камень от времени меняется. Однако ты не подумай чего, — она своей смертью померла. Это от сердца она, — думать надо, — сердце у ней захлебывалось; бывало, ночью играешь с ней, а она вдруг и обомлет, — вроде мертвая бывала. Даже страшно!

Его мягкий сипловатый голосок звучал певуче, неутомимо и родственно сливался в теплом воздухе вечера с запахом трав, вздохами ветра, шелестом листвы, тихим плеском ручья по камням. Замолчи он — и ночь будет не полна, не так красива и мила душе. Говорил Савел удивительно легко, не затрудняясь поиском слов, одевая мысли любовно, как девочка куклы. Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опьяняясь цветистым словом, часто — почти всегда — теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами. Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки поддавался колдовству его речи.

— Началось, дружба милая, это самое дело: доктора призвали; осмотрел он, бесстыжие глаза, всю Ташу подробно, а был с ним еще один хлюст, лысоватый такой, с золотыми пуговками, следователь, что ли, — спрашивает: кто, когда? Она молчит, ей стыдно. Заарестовали меня, отвезли в губернию, в острог. Сижу. Лысый, это, говорит мне: сознайся, и будет тебе за то легкая казнь! Я ему добродушно предлагаю: «Отпусти меня, твое высокородие, в Киев, ко святым мощам, грехи замолить!» — «Вот, говорит, и хорошо, сознался ты!» Поймал, значит, меня, лысый кот! А я ни в чем ему и не сознавался, просто так от скуки слово бросил. Скушно было мне, непривышно в остроге-то, кругом воры, человекоубийцы и всякий дрянной народ, к тому же думается: «А что с Ташей сделают?» Больше года тянули канитель эту, потом начали судить. Гляжу — Таша тоже пришла, — в рукавичках, сапожки на ней, необыкновенно все! Платьице голубое вроде облака, — душа насквозь светится. Весь этот суд на нее смотрит и весь народ, и знаешь, дружба, как сон все это! А рядом с Ташей госпожа Анцыферова, помещица наша, щука-баба, хитрейшего ума. «Ох, думаю, эта меня загрызет, эта меня съест до костей!»

Он засмеялся как-то особенно добродушно.

— Сын у ней Матвей Алексеич, — я его за дурачка принимал, — скушное дите! Белый весь, без кровинки, в очках ходил, волосы поповские, бороденка — на смех, и всё он песни да сказки в книжечку записывал. Добряга, чего ни попроси — дает! Ну, мужики этим пользовались: тот — косу дай, этот — дров, третий — хлеба, берут кому чего надо, не надо. Я ему говорю: «Что ты, Алексеич, раздаешь всё? Отцы, деды твои копили, наживали, шкуру драли с людей, не боясь греха, а ты раздаешь без оправдания. Али тебе не жалко трудов человеческих?» — «Так, говорит, надо!» Не больно умен был, ну все-таки, тихой души парень. Потом его губернатор в Китай сослал, нагрубил он губернатору, а тот его — в Китай.

— Ну — суд. Оказался защитник у меня, часа два говорил, так руками и машет. Таша тоже за меня…

— Да ты — жил с ней?

Он подумал, как бы припоминая, потом равнодушно сказал, следя обнаженными глазами за полетом ястреба:

— Бывает это — живут и с дочерьми. Даже святой один с дочерьми жил, с двумя, от них тогда пророки Авраам, Исаак родились. Про себя я не скажу этого. Конешно, играл с ней; дело зимнее, ночи длинные, скушно! Особливо же скушно такому, который вертеться на земле привык, ходить туда-сюда, а я таков был. Сказки рассказывал я ей, — сказок я знаю сотни. Ну, а сказка — вещь фальшивая. И — кровь горячит. А Таша…

Он закрыл глаза и, качая головой, вздохнул:

— Красавица же она была невозможная! А я тоже до женщин невозможный, совсем безумный.

Старик весь встрепенулся и — с восхищением, с гордостью — сказал, захлебываясь словами:

— Ты — гляди, дружба: шестьдесят семь годов мне, а и теперь могу всякую женщину добрать до самого конца — вот оно как. Пяток лет спустя — какие кобылицы, бывало, молили меня: «Савелушко, милый, отпусти, сил больше нет!» Пожалеешь, отпустишь, а — она через неделю опять тут. «Что, спрашиваю, пришла? То-то вот!» Женщина — это, дружба, большое дело, — вся земля об этом бредит, — зверь, птица, малая букашка — все одним живы! Кроме-то — чем жить?

— Что же все-таки сказала дочь на суде?

— Таша? Она придумала, — а то Анцыфериха научила ее, я Анцыферихе полезный был, — она сказала, что сама себе вред сделала, а я — не виноватый. Ну, меня и отпустили. Зря все у них это, так себе, напоказ, вот, дескать, глядите, как мы законы стережем! А все — обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет как хочет! И дешевле будет и приятнее. Вот я живу, никому не мешаю и никуда не лезу…

— А убийцы — как?

— Их — убивать! — решил Савелий. — Который убил, его тоже прикончить, тут же на месте, — не дури! Человек не комар, не муха, не хуже тебя, сволочь…

— А воры?

— Чудак, — откуда же воры, коли воровать нечего? Чего у меня украдешь? Лишнего — нет, значит, и зависти нет, и жадности нет. Откуда тут воры родятся? Вор — от избытку; он глядит: ой, как много! Ну, и цапнет чего-нибудь…

Было уже темно, ночь влилась в овраг. Трижды ухнула сова, старик выслушал ее жуткие крики и, улыбаясь, сказал:

— Недалеко тут живет, в дуплище. Иной раз застигнет ее солнышко, не успеет она спрятаться и торчит на свету. Я иду, язык показываю ей: что, дура? Ничего не зрит, молчит. Увидят ее мелкие птицы — беда ей!

Я спросил, как же он стал отшельником?

— Так и стал: ходил-ходил, потом остановился. Из-за Таши всё. Анцыфериха тут хитро сыграла — не допустила меня к ней после суда. «Я, говорит, всю правду знаю, и скажи мне спасибо, что в каторгу не попал, а дочери тебе не выдам». Дура, конечно. Повертелся я около нее, вижу — нет, ее не обойдешь! И — пошел. Был в Киеве и в Сибири был, там большие деньги заработал, вернулся в свои места. Анцыфериху на железной дороге колесами задавило, а Ташу она замуж выдала за фершала, в Курск. Я — в этот Курск, а фершал в Персию уехал, в Узун-город. Я в Царицын, а там на пароход, потом морем ехал в Узун — а Таша-то померла. Видел я этого фершала, — рыжеватый такой, красноносый, веселый. Оказался — пьяница. «Ты, говорит, может, есть отец ей?» — «Нет, говорю, куда мне! Просто я его в Сибири видел, отца-то». Не хотелось открываться перед ним, — чужой человек. Ну, прошел на Новый Афон, чуть не остался жить там — хорошее место! После вижу — нет, нехорошо! Море гремит, камни ворочает, абхазы ходят, место неровное, горы кругом, а ночи — такая чернота, будто тебя в смоле утопили. И — жара. Пришел сюда, да вот и живу — девятый год, не зря живу. Пришел, обстроился здесь, березу посадил; три года прожил — кленок посадил, потом — липу, видишь? Я, дружба, большой здесь утешитель людям, — вот приходи в воскресенье, погляди-ка, послушай!

Он почти не упоминал имени божия — третьего слова в устах людей, подобных ему. Я спросил: много он молится?

— Нет, не шибко много, — задумчиво ответил старик, закрыв голые свои глаза. — Сначала я здорово молился; бывало, часами стою на коленках, все крещусь. Руки у меня пилой намотаны, не устают, и спина тоже. Тыщу поклонов могу положить — не охну. А вот косточки на коленях — не терпят, ноют. Потом я вздумался: чего это я молюсь, о чем? Все у меня есть, люди меня уважают, а я — бога беспокою. У бога — свои дела, зачем мешать ему? От него даже отводить надо людские пустяки. Он, бог, про нас заботится, а мы о нем — нет! И я так думаю: господь живет для больших людей, где у него время для меня, мелкого дурака? Теперь я — просто так: не спится ночью, выйду из пещеры, сяду тут где-нибудь да, глядя в небеса господни, думаю: «Как он там?» Это, дружба, очень приятная занятия, до того, что и сказать нельзя, — дивен сон наяву! И — не устаешь, как на молитве. Ничего я у него не прошу, да и другим не советую, а когда, вижу, надо, говорю тому, другому: бога пожалей! Вот приходи-ка, погляди, какой я полезный и ему, и людям…

Он говорил не хвастливо, а со спокойной уверенностью мастерового в знании своего ремесла. Голые глаза его улыбались весело, скрашивая безобразие изуродованного лица.

— Зимой-то как живу? Ничего, у меня и зимой тепло. Только зимой народу трудно ходить ко мне из-за снега — бывает, сутки по двое, по трое без хлеба живу. Один раз — суток восемь али больше не ел ни крошки, обессилел до того, что и память потерял. Девонька одна пришла-таки, выправила меня. Монастырская служка она была, а после вышла замуж за учителя. Это я ее надоумил: «Что ты, Ленка, говорю, балуешься? К чему это тебе?» — «Я, говорит, сирота». — «Выходи замуж — вот и конец сиротству». А тут — учитель, Певцов, милый человек, я ему и советую: «Приглядись, Миша, к девушке». Да. Он ее в скорости и поял. Ничего, живут. Ну, зимой я в Саров ухожу, в Оптину, в Дивеевский — тут кругом монастыри. Монахи, однако, на любят меня, всё к себе зовут, чтобы я постригся, в старцы шел бы, — им это выгодно, приманка людям, а я не хочу, я живой, мне это не годится. Али я — святой? Я, дружба, просто — тихий человек…

Смеясь, потирая бока ладонями, он умиленно сказал:

— Зато у монахинь я — милый гость! Любят они меня, — эти меня любят! Не хвастаю, чистая правда. Я, дружба, женщину насквозь знаю, всякую, какую хочешь, — хоть дворянских кровей, хоть купеческих, а простая баба мне насквозь видна, как моя душа. Погляжу в глаза и все понимаю, — всякое беспокойство ее. Я тебе про них такие сказы могу рассказать…

И снова он убедительно пригласил меня:

— Ты вот приходи, увидишь, как я с ними гуторю. Ну-ко, давай еще опрокинем по баночке.

Выпив, он зажмурил глаза и, качая головой, с новым восхищением проговорил: — До чего же это вино полезное!

Короткая ночь весны заметно таяла, становилось свежо, я предложил развести костер.

— Ну, — зачем? Али холодно? Мне, старцу, не холодно, а тебе холодно? А-яй! Так ты в пещеру иди, ложись там. Видишь ли, дружба, ежели огонь развести, налетит всякая живая мелочь и станет гореть в огне, а я этого не люблю. Огонь им, как западня, на погибель. Солнышко — всякому огню отец — никого не убивает, а мы с тобой, костей наших ради, всю эту мелкоту будем жечь. Не надо…

Я согласился — не надо. И ушел в пещеру, а он еще долго возился вне ее, уходил куда-то, плескался в ручье, и я слышал его ласковый голос:

— Пють… Не бойся, дурачок… Фить!..

Потом он тихонько, дребезжащим голоском запел, словно баюкая кого-то…



Поделиться книгой:

На главную
Назад