А Нисл в мою сторону не глядел. Если и замечал, то лишь для того, чтобы уколоть:
— Ну что, новую басню придумала?
Я очень любила мою подругу Фаню Бергер. Она была самая красивая. Может быть, даже красивей учительницы. Проказница, хохотушка и проворна на диво. Я никогда не успевала заметить, как ее тоненькая фигурка выпрастывается из-под зимнего пальто с белым меховым воротничком; как ее голова выпутывается из громоздкого шерстяного башлыка с длинными концами, обернутыми вокруг шеи. И вот уже бежит звонкоголосая Фаня по коридору, и два пышных банта пляшут на ее спине, затянутой в коричневое гимназическое платье. Кроме нее, ни одна девочка в нашей школе не одевалась, как гимназистка.
Красивая голова Фани с четырьмя косами — две тоненьких над ушами вплетены в две толстых по плечам — вертится во время уроков во все стороны. Соседке справа Фаня покажет язык, соседку спереди пощекочет. Могло показаться, что объяснения учительницы вовсе не касались ее. Но когда Фаню вызывали отвечать, мел в ее руке стучал по доске так же уверенно и весело, как башмачки ее по школьному коридору. Играя ямочками на румяных щеках, Фаня отвечала на все вопросы без сучка без задоринки. Она все знала. Она получала одни пятерки. Так мудрено ли, что я хотела стать ее подругой? И стала. Хоть началась наша дружба с размолвки.
Произошло это вот как: за очередную проделку Фаня Бергер была поставлена в угол. За спиной учительницы она корчила такие гримасы, что никто не мог удержаться от смеха.
— Сегодня ты пойдешь домой последней, — сказала Полина Владимировна своим ровным голосом. — Пока хоть одна ученица останется в классе, ты не сдвинешься с места.
Я подождала, пока все разошлись, и вышла на улицу вместе с Фаней.
— Где ты живешь? — спросила она.
— Перед мостом. А ты?
— Вон там. За мостом.
— Знаешь? — выпалила я неожиданно для самой себя. — Мой дядя — разбойник.
— Твой дядя?
— Ну да. Брат моей мамы.
— Разбойник?
— Разбойник. Отнял у моей мамы наследство.
— Почему он отнял у нее наследство?
— Просто так… Потому, что он разбойник.
— Твой дядя живет в лесу? — спросила Фаня.
— Нет, он живет в Радошковичах…
Фаня остановилась и обожгла меня своими черными шельмовскими глазами.
— Ерунда! — закричала она. — Твой дядя не разбойник. Разбойники живут в лесу. Наверно, у тебя вообще нет никакого дяди!
— Но мама и вправду говорит, — пыталась я спасти положение, — что мы живем как в лесу. На разбойников управы нет.
Фаня, однако, уже бежала по мосту, и на ее спине подпрыгивал набитый до отказа ранец.
Я осталась одна у замерзшей реки, и не было на земле человека несчастнее меня. Никому, никому я не нужна. Никто меня не любит. Все считают меня обманщицей.
Назавтра мы помирились. Фаня первая подошла ко мне и позвала после занятий к себе домой. Мы вместе поели, приготовили уроки и до вечера катались на санках во дворе. Моя новая подруга никак не хотела меня отпускать. Ушла я только тогда, когда она и две ее младших сестренки в рубашках до пят, с длиннющими рукавами, стали каждая в своей кроватке, и отец, нажимая на резиновый баллончик, опрыскал их из пузырька какой-то благоухающей жидкостью. Сладковатый аромат сопровождал меня до самого дома.
Радость дружбы с Фаней Бергер, наверно, ничем не омрачилась бы, если бы я не так бегло читала по-русски. Однако, на свою беду, во втором классе я читала по-русски так, что не угонишься. И заслуга в том моей учительницы была невелика. Своим умением я была обязана двум старшим братьям, хотя они об этом и не подозревали. Просто я увлеклась тоненькими книжками, которые они время от времени приносили домой и, как пасьянс, раскладывали на железной кровати, где вместе спали. Первую книжечку — историю о загадочном убийстве в старом замке — я едва осилила. Пока я добралась до конца, где Нат Пинкертон настигал злодеев, я забыла начало. Но я столько раз перечитывала эту книжку, что учительница диву давалась моим поразительным успехам. Множество непонятных слов не могли сбить меня с толку. Напротив, только раззадоривали. Как мне заблагорассудится, так я их и объясняла. «Гейша хлопнула в ладоши, полы расступились, и выскочил человек со сверкающей саблей в руке», — вычитала я в одной из книжек. Что обозначает «гейша», я сразу сообразила. Это красавица такая. Труднее было понять немудреное «хлопнула в ладоши». Попробуй догадаться, что «ладоши» — это просто ладони. Я вышла из положения, вообразив оглушительный, неясных очертаний предмет, от ударов в который даже полы расступаются.
Таить в себе то, что я узнавала из тонких книжек, было свыше моих сил. Все истории я пересказывала моей новой подруге. Лишь одну повесть я не могла ей рассказать — повесть о ней самой, о Фане Бергер. Я изнемогала в жажде слушателя. И отыскала. Это была младшая сестра Нисла — Ципа, чернявая, с тонким, острым носиком и зубами, торчащими из-под верхней губы. Летом, стоило ей только показаться на улице, как целая орава мальчишек — учеников ее отца — увязывалась за ней, распевая:
И без передышки, сначала. Ципа изо всех сил старалась показать, что ей это нипочем. Лишь повернет к преследователям свою тусклую мышиную мордочку, выставит зубы, будто хочет укусить, и бросит коротко:
— Дождетесь, скажу отцу, жабьи глотки!..
Ее слова только подливали масла в огонь. Отца Ципы никто не боялся. Это был тихий человек с бескровным, голодным лицом. Проблеск жизни появлялся в нем только тогда, когда жена ставила перед ним тарелку гречневого крупеника или миску горячей фасоли. Жестом лунатика он протягивал свои бледные руки к хлебу. Отрезал толстый ломоть, зажимал его в правой ладони, а левую подставлял гнездышком, чтобы ни одна крошка не пропала. Проглотив последний кусочек, он левой рукой отправлял в рот крошки и лишь после этого принимался за крупеник или за фасоль.
В один злосчастный день во время самозабвенной трапезы меламеда Хоне я присела на кровать к Ципе и рассказала ей о моей подруге Фане Бергер, отец которой князь и которая живет в замке за высокими крепостными стенами. Всегда там играет музыка и пахнет духами. Я сама там была и сама видела, как отец моей подруги, князь Бергер, вернулся с охоты, ударил в ладошу, в такую огромную серебряную ладошу, и пол расступился — одна половина направо, другая — налево, и вырос стол, а на нем чудесные яства в посуде из чистого золота.
Я строго-настрого наказала Ципе хранить это в тайне, потому что моя подруга Фаня скрывает, что ее отец — князь. Но Ципа меня предала. Она проговорилась. И кому же? Нислу! Если бы я могла предвидеть, что Нисл вырастет ученым, если бы догадывалась о силе его аналитической мысли, может быть, возмездие, обрушившееся на меня так быстро и неожиданно, не поразило бы меня столь жестоко.
На следующий день, не успела я войти к меламеду в дом, все его ученики были уже в сборе, Нисл, не глядя в мою сторону, будто ненароком спросил:
— Разве еврей может быть князем? — И, насмешливо шмыгнув носом, добавил: — Только бы выдумать… Князь — это ведь родственник царя!
Конь и сапоги
Мы с папой стояли во дворе спиной к открытому окну нашего полуподвала. С наличника над рамой лениво падали редкие капли отшумевшего дождя.
Той осенью чуть не до самого октября стояла чудесная погода. И дожди («Дождик пошел», — ласково говорили женщины) были теплыми, летними. Солнце, запутавшись во временах года, каждое утро прокладывало себе путь сквозь облака и с самонадеянностью молодки — кровь с молоком — усаживалось на небе, любуясь собственной красотой. В такое именно утро мы стояли у окна нашего дома и ждали чуда, отец и я. Отец всегда ждал чуда. И нам явилась лошадь. Настоящая, живая. Она высунула из-под хомута меж оглобель свою длинную, тощую шею и посмотрела на нас большим черным глазом.
Лошадь вошла в открытые ворота, волоча порожнюю телегу по влажной, прибитой дождем земле, и мы заметили ее только тогда, когда она стала перед нами. Мы молча смотрели на лошадь, лошадь тихо смотрела на нас.
— Хозяин, это золото, а не лошадь. Орел, одним словом, конь! Купите, не пожалеете.
Человек с длинными ногами, длинными руками, с длинной физиономией вопил на каком-то диковинном наречии, давясь словами, что разве лишь полоумный не согласится с его ценой, что он отдает лошадь задаром, можно сказать, «за ничего», потому что у него нет «рубахи на теле». Он приподнял и сразу же отпустил полу своего странного облачения — шинель не шинель — с такой поспешностью, что убедиться в отсутствии «рубахи на теле» нам не удалось. Зато на его огромные башмаки с растресканными тупыми носами, в которые он тыкал длинным, как жердь, указательным пальцем — «разутый-раздетый» — мы нагляделись вволю. Короче говоря, незнакомец драл глотку до тех пор, пока отец не отдал ему пару новеньких хромовых сапог, высоких и широких, как печные трубы. Таким образом отец расстался с последним, что напоминало ему о его прошлой мирной профессии заготовщика. Незнакомец утих. Схватив сапоги двумя концами веревки, он бросил ее коромыслом на плечо, шагнул своими длинными ногами и поминай как звали. Казалось бы, такой заметный, а будто растворился. Вместе с сапогами-трубами он унес свои длинные ноги, длинные руки, длинную физиономию, с тем чтобы мы никогда о них и не вспомнили. Помимо следов, которые башмаки с тупыми носами и отставшими подметками отпечатали на сыром песке, от случайного пришельца ничего не осталось.
Поди знай…
Отец распряг лошадь и высыпал перед ней из сенника, завалявшегося на чердаке, горстку трухлявого сена. Лошадь, и в самом деле не лошадь, а золото, не была привередлива. Принюхавшись к угощению, она задрала к отцу свою добрую, длинную морду и с грустью посмотрела на него, как бы спрашивая: «А получше у тебя ничего не найдется?» Не получив ответа, она, словно ручку водокачки, опустила тощую шею и начала разбрасывать сено. Очевидно, надеялась, что где-то внутри запрятана для нее та аппетитная горсточка, по которой она истосковалась. Обманутая в своих надеждах, она, добрая душа, никакого недовольства не выказала. Стала вдумчиво водить мордой по земле, подобрала все под метелку.
— Завтра, братец, мы с тобой отправимся в деревню за мукой. Там и тебе кое-что перепадет, — утешал отец свою лошадь, поглаживая ее по холке.
Раз у нас собственная лошадь, то было бы грешно не заехать в мамино родное местечко. Сам бог велел, чтобы мы пришли на помощь ее подруге детства Гинде-умнице. Что толку в ее уме, если она осталась одна, покинутая мужем, с двумя детьми на руках. А местечко-то на самой границе, и оттуда выселяют евреев. В деревню, говорит мама, не поздно будет заехать и на обратном пути. Обменять носильные вещи на мешок муки всегда можно. Только не папе, конечно. Лошадь он, правда, заполучил неплохую, но с обменом ему никак не справиться. Солдатки его вокруг пальца обведут. Так что все равно придется ехать вместе. Отец не возражает, но ребенка (это меня) он в такое время не оставит одного в городе. Старшая моя сестра Рисл не в счет, она редко бывает дома. Итак, мы отправляемся в путь втроем.
«Снова подарок», — говорит папа. Это значит, что день обещает быть хорошим. Пока свежо, но солнце уже затеяло с нами игру в прятки. То окрасит край неба розовым, то затаится за легким облачком. И сквозь него светится. Не проснувшись еще окончательно, я покачиваюсь на телеге, а колеса скрип-скрип, и веки мои смежаются. А когда открываю глаза, я вижу спину отца. То и дело откидываясь, он уверенно потягивает вожжи, словно никогда другого дела и не знал, от веку возница. И лошадь идет. А колеса тихо скрип-скрип. Я снова впадаю в дремоту. И радостно мне, и покойно.
Я полная противоположность маме. Не помню, чтобы какая-нибудь папина затея вызывала у нее сочувствие, а ведь она в папе души не чаяла. Это я понимала даже в детстве. Папины фантазии она в зародыше убивала иронией. И никакой всем известной коровы, которая пролетала над крышей и снесла яйцо. Маме ничего не стоит свое сочинить: «Подай быку лукошко — цыплята вылупились!» Или: «Подойник петуху — у него молоко перегорело!» Мама почти всегда оказывается правой, но я все равно в душе на стороне отца.
Сегодня день особый. Мы сидим на собственной телеге, и везет нас собственная лошадь. И мы едем не просто так за мукой. Мука — это хорошо. Из муки чего не сделаешь… Порой даже забытый вкус субботней халы возникает во рту, как подумаешь о муке. Но мы едем еще для того, чтобы прийти на помощь подруге моей мамы Гинде-умнице и ее двум девочкам, с которыми я прошлым летом подружилась. Сегодня маме и в голову не придет, пренебрежительно махнув рукой, бросить: «Пиджак впору, да в магазине на Губернаторской висит». Нет, не скажет так мама. Сегодня день удачи. А для меня и вовсе. Впервые вижу: день встает. Сквозь розовое далеко я различаю золотое яичко в небе, которое оно вот-вот снесет.
Проезжаем одну улицу, другую. Да вот только наша лошадь, такая кроткая и благоразумная, покуда она не выехала со двора, неожиданно оборачивается норовистым жеребцом из барского стойла. Папа направляет ее на середину: улицы, а она, как назло, тянет телегу в сторону, и все в левую.
Мы едем, колеса скрипят, а по бокам все тянутся те же городские улицы. Одолеваемое нами пространство словно пружина: ее нетрудно растянуть вширь, но стоит одному концу вырваться из ваших рук, и пружина сжимается, ничего не изменилось.
Мама сидит на краю телеги. Ноги свисают и покачиваются не в лад и не в такт. Телегу все время подбрасывает, хотя дорога стелется перед нами ровная. И все из-за капризов нашей лошади, которую папа тянет в одну сторону, а она — знай свое — воротит морду в другую. Странно, что мама этого не замечает. Она сидит тихая и печальная. Мне тоже становится грустно. О чем задумалась мама? Мне почему-то вспоминается тетя Дрейже.
Прошлым летом тетя Дрейже мне сказала: «Сиди тихо, и я расскажу тебе про свою жизнь». И умерла. Зачем она умерла? Лучше бы мы ее сейчас увезли к себе. Она бы жила с нами, и я бы ее очень любила.
— Мама, — говорю я, — давай и тетю Хане-Эстер вывезем из местечка. Это ничего, что она меня не взяла в театр… (Из всех обид прошлого лета, моих и Дрейжиных, а их было немало, мне только эта вспомнилась.)
— Да-да, — очнулась мама. — Места всем хватит.
Из города мы наконец выбрались. Тут до нас донесся шум, вначале далекий и смутный, но с каждой минутой он все больше нарастал. Мы не остановились. Мы ехали дальше. И на нас накинулись лошади. Лошадиные головы, лошадиные морды, лошадиные шеи… Прут навстречу. Вся земля в лошадях. И ни одной рядом с нашей. Нацелившись оглоблями, все они идут против нас, готовые пронзить насквозь, изволочь и растоптать. Ржанье, скрип колес, стенания, плач… Несколько опомнившись, я замечаю, что и людей на дороге тьма — пеших и конных, верхом и в повозках. Но и люди несутся прямо на нас. Никого рядом, все навстречу.
Отцу трудно расстаться с чудом, которое случилось с ним без малого сутки назад. Несколько мгновений только он сидит на телеге недвижно. Затем снова хватается за вожжи, пытается проехать стороной, но лошадь, испуганно прядая ушами, замедлив и без того неторопливый свой ход, все же тянет нас влево, к наседающей на нее лошадиной толпе.
— Эй, господин хороший, что вы лезете поперек со своей слепой клячей? Вас раскатают колесами, как тесто.
И остряк, несмотря ни на что:
— Лапша будет на субботу.
И сердитый, которому не до шуток:
— Бросьте это падло! Вы загораживаете путь, черт вас подери!
— Кто говорит «слепая кляча»? Да она и одним глазом видит за версту, — завопил некто рядом, и я сразу узнала его голос.
Возвышаясь над толпой беженцев и словно ведя их за собой, от нее отделился тот, с длинными ногами, с длинными руками, с длинной физиономией, который вчера выменял у моего отца лошадь на пару сапог, сам то ли беженец, то ли солдат. Он схватил лошадь под уздцы и, заглатывая слова, уже нам:
— Сидите спокойно. Вот поверну его («его», потому что, «одним словом, конь!») в обратную сторону, и мы въедем в город, как помещики.
Лошадь ему действительно удалось повернуть ко въезду в город, но при этом телега столкнулась с другой телегой, и мы все очутились в придорожной канаве. Папа, я и мама отделались только испугом. Ров был неглубокий. Добрые люди помогли, и мы благополучно из него выбрались. Не выбрались только лошадь и ее решительный заступник. Он лежал на боку, прижавшись длинной физиономией к длинной тощей шее своего злосчастного одра. Человек лежал с закрытыми глазами, будто спал, и мне его не так было жалко, а вот большой черный глаз лошади бодрствовал, безмолвно о чем-то молил.
Длинный вдруг и сразу очухался, сел в канаве. Узенькая струйка крови потекла у него с головы на лоб и, спасовав перед длиной его физиономии, задержалась на кончике носа. Из тайников своей шинели не шинели длинный извлек пакет и вмиг намотал на голову тюрбан из марли. Точно такой я видела у своей подруги на картинке в книжке. «Его зовут паша́, — объяснила мне подруга, указывая на голову в тюрбане, — и у него гарем».
— Я раненый солдат, — произнес длинный неожиданно слабым голосом. — У меня мозги полопались. Ведите меня в дом.
Странно, человек, очевидно, и в самом деле нуждался в помощи, но руки стоявших подле людей прежде всего потянулись к лошади. Папе помогли снять с нее упряжь. Но когда ее попытались вытащить, уже распряженную, из канавы, она жалобно заржала, не По-лошадиному как-то, на высокой ноте. Тогда только папа разглядел, что у нее перебиты передние ноги и встать она не может.
Мы возвращались в город пешком. Папа крепко держал меня за руку, видно, боялся, что я потеряюсь. А может, не хотел, чтобы я оглядывалась. Но я все равно спиной чувствовала: мы уходим, а лошадь смотрит нам вслед своим большим черным глазом.
Впереди шагал своими длинными ногами «раненый солдат» в тюрбане. Мы молча шли за ним. Несмотря на то, что у него «мозги полопались», память у него нисколько не пострадала. Он привел нас прямиком к нашему дому. И первым вступил в него. Сеней он как бы и не заметил. Уверенной рукой, будто прожил здесь жизнь, нажал на ручку кухонной двери, по-хозяйски перешагнул через порог и тут только бессильно припал спиной к стене. Мама и сестра моя Рисл бросились ему на помощь. Схватив увенчанного тюрбаном гостя за локти, они повели его в каморку сестры. Обе бережно его поддерживали, а мне виделось, что не они ведут его, а он их тащит, с легкостью сунув, как два кулька, себе под мышки. Войдя в каморку, он кульки выпустил и повалился на кровать. Все время, что он у нас жил, а жил он у нас долго, Рисл спала в одной постели со мной.
Словно по уговору, все заботы о «раненом солдате» с первой же минуты его появления в доме взяла на себя Рисл. Докторов она к нему не водила, лекарствами не поила. Как только он вытянулся на кровати, сплющив подушку и упершись белым тюрбаном в изголовье, а ногами, с которых папа успел стащить башмаки, распирая изножье, — сестра принялась за врачевание. И вата у нее нашлась, и пузырек с йодом, ну а ножницам как не быть в доме? Со всем этим нехитрым снаряжением и с тазом чистой воды она подсела к больному. А когда вынесла таз, при каждом ее шаге в воде вздрагивали бурые комочки свалявшейся пакли, в которых трудно было узнать волосы «раненого солдата», так как были они у него черные, как деготь.
Когда Рисл уходила на работу, она всем нам наказывала охранять покой больного, не давать ему и пальцем пошевелить. «Чего только не натерпелся на войне, — сокрушалась она, — вот и голову ему покалечило…»
Казалось бы, одна только Рисл и могла поверить, что ее подопечный ранен на войне. Ее не было дома, когда он у нас появился впервые. Увидела она его уже в тюрбане. Как было не пожалеть человека с забинтованной головой и в шинели не шинели, а все же в шинели? Тем более что несколько дней его состояние было весьма плачевно. То не произносил ни слова, то в бреду все повторял, что, мол, не здешний он, из Калиша он, и не хочет, чтобы его гоняли на войну, он и так «раненый солдат». О лошади, на долю которой выпало расстаться с жизнью на дне придорожной канавы, никто и не вспоминал. Было также начисто забыто, что именно она, это кроткое создание, нанесла увечье своему бывшему хозяину, и так грубо, оглоблей по голове. Постепенно мы все стали верить в то, что наш незваный гость действительно раненый солдат, и всячески старались облегчить его страдания.
Здоровье больного улучшилось. Он начал говорить (уже не в бреду), и, пожалуй, даже слишком много. И все с Рисл. И все тихо. Мне очень хотелось знать, о чем это они говорят, почему Рисл сидит с ним часами в своей бывшей каморке. Ну и что с того, что у него «полопались мозги»? Рисл, видать, их неплохо запаяла. Вон и тюрбан уже снят с головы. Волосы по-прежнему черные. Лишь макушка, с которой сестра в виде скорой помощи состригла и бросила в таз бурые комочки, стала розовой и гладкой, как блин. Это мне было видно только с лежанки, на которую я иногда взбиралась погреться. Итак, я никак не могла уловить, о чем Рисл говорит с «раненым солдатом». Зато я ясно улавливала, что мама не прочь от него избавиться.
Однажды до меня дошел шепот мамы:
— Новая напасть… Из самого из Калиша, ты когда-нибудь слышал о таком городе? Наверно, жену с детьми оставил в этом своем Калише. Не мальчик же…
А отец:
— Ну и что? Если он из Калиша и если у него там жена и дети, так его не жалко?
— Нашел кого жалеть… Жену и детей жалко. Что они, не евреи? Выгнали их из этого самого Калиша.
— Да откуда ты взяла, что у него жена и дети?
— Возьми глаза в руки. Ты точно твой слепой конь. Лезешь прямо в канаву.
Отец, против своего обыкновения, сердито:
— Прекрати. Наша Рисл умница.
Странный разговор. Шепотом, а папа вдруг повысил голос. А я точно знаю: когда папа повышает голос, это значит, что он чувствует себя неуверенно. Что-то недоброе нависло над нашим домом. Хотела бы я знать, из-за кого все-таки папа с мамой ссорятся. Из-за «раненого солдата», которого я, точно так же как мама, почему-то невзлюбила, или же из-за моей сестры Рисл? При чем тут сестра?
Рисл была единственным чудом, которого отец дождался. Когда мне было шесть лет, Рисл, чуть ли не втрое старше меня, была разве лишь на ноготок выше меня ростом. Мама вся извелась: именно мальчики, как нарочно, похожи на нее (отец мой, увы, не отличался высоким ростом), мальчики тянутся вверх, как молодые деревца, любо смотреть. Это так и надо. Но чем же прогневала господа Рисл, такое прелестное дитя, с лица точно куколка, а не растет. Мама все откладывала когда грош, когда копейку, а когда и пятак, копила деньги для докторов. Так она и до доктора Позняка дошла, который славился в нашем городе своими знаниями и своей добротой. Денег он у мамы не взял. Чем тратиться на лечение, сказал ей доктор Позняк, пусть лучше даст девочке рыбий жир. Рыбий жир девочка пила, но от этого ничего не изменилось. Мама снова накопила денег, побольше, чем в первый раз, и, явившись к доктору Позняку, прежде всего выложила свой капитал на стол.
— Уберите деньги! — прежде всего сказал доктор, а осмотрев девочку, добавил: — Больше ее ко мне не водите, я тут ничем помочь не могу.
Отвадить маму доктору не удалось. Она еще не раз приводила к нему девочку, пока он в сердцах не сказал ей открыто, что он доктор, а не знахарь, заклинаний не признает, что может, то и лечит. Если бы девочка была дочкой Ротшильда, он направил бы ее к морю, к лечебным источникам, а так…
У мамы был такой убитый вид, что доктор смягчился.
— Она, может, и сама еще вырастет, — сказал он. — Да и какая есть, она красавица. Не расстраивайтесь!
Но мама расстраивалась. Раз доктор отказался лечить ее дочку («он, видите ли, не знахарь»), то оставалось только к знахарю и обратиться. Втайне от отца мама повела Рисл к некоей Степаниде, слава которой, пожалуй, не уступала славе рабби-чудотворца. Рисл, девушка взрослая, но отнюдь не рослая, стала пить полученную у Степаниды водичку коричневого цвета, которую она прятала от папы в нижнем ящике комода. Проглотив ложечку Степанидиного снадобья, Рисл каждый раз на какой-то миг застывала с бутылкой и с ложечкой в руках, в ожидании, а вдруг она тут же начнет расти. Вкус чудодейственной водички был мне знаком. Раз не стерпела и попробовала. Вкусная была водичка, вроде подслащенного цикория с молоком, который мама подавала нам только в субботу.
Рисл все пила и пила свою водичку, пока отец не застиг ее однажды за этим занятием, поймал с поличным. Степанидина бутылка вместе с ее содержимым нашла свой вечный покой на помойке во дворе. И вот, совершенно неожиданно, примерно через год после истории с водичкой, все стали замечать, что Рисл растет, да еще как… Прежде всего она сильно переросла меня, а затем пустилась наперегонки с братьями. С младшим она быстро справилась, а когда начала и до старшего добираться, равняться стало не с кем. Началась война. Тут уж было не до рыбьего жира и не до коричневой водички. Да Рисл уже ни в том, ни в другом не нуждалась. Она сделалась опорой семьи.
И вдруг вижу ясно: мама недовольна Рисл, а папа хоть и прикидывается, что все у нас обстоит как нельзя лучше, чем-то обеспокоен.
А дома у нас беда бедой. Папа сидит без дела. «Нет кожи», — то и дело оправдывается он, растерянно разводя руками, будто в том его вина. От братьев перестали приходить письма. Куда их занесло, живы ли, здоровы ли — ничего не известно. И за окном светопомрачение. Солнце и не показывается, куда девалась его самонадеянность? Холодный осенний ветер походя сдул его и заселил небо вспученными грязно-серыми мешками, из которых день и ночь хлюпала над городом вода.